Экзистенциальная традиция в русской литературе XX века. Диалоги на границах столетий Заманская Валентина
Герой «Жизни Арсеньева» И. Бунина, выходя из печального одиночества детства в мир, объективируется как «проект». Набоковский Лужин остается закрытым, замкнутым «проектом», который так и не объективируется в жизнь, в мир людей. Он – мир полностью автономный и отчужденный от окружающих, в том числе от родителей. Образ Лужина – воплощенная суть набоковского человека вообще. Герман Карлович – вариация данного типа. Различие в том, что Лужин наблюдается автором с детских лет, то есть показан исток данного типа; а Герман Карлович – готовый, состоявшийся тип, взрослый результат лужинской эволюции. В том и в другом случае тип отчужденного человека предрасполагает к оригинальной набоковской экзистенциальной ситуации: один на один с собой, со своим Я, перед лицом Я.
Для такого человека объективная жизнь заменяется искаженным отражением ее в мысли, в деформированной одиночеством психике. Феликс приобретает статус двойника не в общественном мнении, а в болезненном восприятии Германа; ошибочный посыл оборачивается тем, что мысль обанкротилась. Лужин аналогично находит свои замены объективного мира (геометрия, шахматы), которые оправдывают, делают целесообразным для него его отчуждение. Люди в мир Лужина и Германа Карловича не вхожи; они неинтересны ни одному, ни другому, они презираемы ими. С этой точки зрения замужество Лужиной, по сути, та же жертва и то же заточение в судьбе, которое переживает героиня сартровской «Комнаты» (с почти дословной расстановкой действующих лиц и общими сюжетными ходами). Причем, если Лужин (при позитивном пафосе его оценки) остается загадкой и для писателя, а его взрослые странности еще почти реалистически мотивированы комплексом вундеркинда, то Герман Карлович – предмет экзистенциального анализа. Его поступки и подтексты мало мотивированы внешними обстоятельствами или исключительностью (как раз подчеркивается полная заурядность). Но тем значительнее экзистенциальные подтексты обычного человека: не претендуя на исключительную роль, он неповторим в качестве человека как такового. В связи с этим трансформируется реалистическая поэтика «Защиты Лужина». «Отчаяние» существует на грани прозы реалистической и авангардной.
В «Защите Лужина» принципиально важен контекст Андреева, многое определивший и в «Отчаянии», но в качестве открытой реминисценции конструирующий суть концепции и поэтику именно данного романа. В «Отчаянии» Андреев присутствует в методе исследования человека; в «Защиту Лужина» входит и прямыми ссылками (воспоминания о Финляндии, – для героини «более русской, чем сама Россия», – связаны с «дачей знаменитого писателя, где он и умер»; героиня перелистывает андреевский «Океан»), и основной экзистенциальной ситуацией: человек – один на один со своей мыслью. С восьмой главы сюжет мысли становится автономным: сюжет сумасшествия Лужина отражает переход героя в сферы «по ту сторону мозга». В «Защите Лужина» часты моменты, когда, кажется, мысль вот-вот сойдет со своей траектории, она уже на последнем пограничье иррационального, – и тем не менее остается в пределах мотивированной действительности (сон Лужина): совмещение двух реальностей – детского побега на дачу и бегства от погони после турнира; пьяные видения Гюнтера, Курта, Карла. В поле зрения Набокова именно по-граничья рационального и иррационального; писатель как бы останавливается за шаг до грани, за которой начинается безумие. В «Отчаянии» эта грань перейдена: жизнь по ту сторону рационального бытия включена в сюжет романа. «Защита Лужина» отражает процесс переходов мысли: писатель с двух сторон – рациональной и иррациональной – пытается «проникнуть под этот желто-бледный лоб».
Психологический метод Набокова идет «вслед за Андреевым», но своим, неповторимым путем. Выздоравливающий Лужин переживает тот процесс, который он миновал в детстве: процесс объективации в жизнь, в мир людей. Двадцать лет назад процесс объективации в жизнь был поглощен другим – актом объективации в таинственный шахматный мир, который и знаменовал полное отчуждение от людей, окончательно закрывал Лужина от них. Набоков скрупулезно исследует процесс ретроспективной объективации – в жизнь тридцатилетнего человека, который пытается вернуть время: «что сталось с его детством, куда уплыла веранда, куда уползли, шелестя в кустах, знакомые тропинки?» «Территория детства» – единственное «безопасное место» для мысли: на ней Лужин теперь встречает и «вполне терпимых» своих родителей. Территория детства распространяется через двадцать лет – так появляется Лужин, который «вел себя как взрослый», который «принимал с зажмуренной душой ласковую жизнь, обволакивающую его со всех сторон».
Набоков по-андреевски бескомпромиссен в наблюдениях над мыслью: возможности человеческой мысли безграничны, но есть пределы, за которые она не должна – под страхом саморазрушения, самоуничтожения – ступать. Для Андреева этот предел связан с аспектом нравственным: уничтожение моральных принципов обрекает на разрушение интеллект. У Набокова предел мысли определяется адекватностью человека его родовым параметрам: все этапы жизни должны совершаться естественно и логично, человек – гармоничное единство всех его сфер. Нарушение гармонии, гипертрофия мысли – это посягательство на родовое равновесие человека, результатом которого станет деформация, уродство личности. И хотя у Набокова присутствуют отзвуки некоего социального аспекта (злой гений Лужина Валентинов сознательно деформирует вундеркинда, делая на нем свой капитал), не они определяют художественное содержание романа. Сущностно именно экзистенциальное его содержание. Невозможно даже в самых благих целях изменить логику времени: «территория детства» не только не спасает, но провоцирует лужинские галлюцинации о некоей комбинации – необъяснимой и угрожающей. Возможно, подсознательно Лужин жизнь, спроектированную ему женой, домысливает до комбинации: не исключено, что он предпочитает выпасть из этой игры, еще более унизительной, чем его шахматная игра, где все же была музыка, божественность, роскошь… Нельзя нарушать цельность и линейность психического развития человека: любые изъятия, искусственно созданные пустоты (вычеркнутый из жизни и памяти шахматный период) едва ли не более гибельны, чем перенапряжение, эксплуатация мысли. У Андреева вышедшая за свои пределы мысль может стать больше человека, закабалить, перечеркнуть его. Но Андреев не доводил ни одного из своих героев до той ситуации, в которой мысль становится больше человека. Герои Андреева добровольно экспериментировали над пределами своей мысли – и эти пределы находили себе защиту. Если не находили, то перед человеком разворачивались беспредельности, как в «Полете». Защита Лужина – это защита от собственной мысли, которая неподвластна, неконтролируема, рабом которой стал человек – ее жертва. Здесь может быть единственный выход: «Нужно выпасть из игры». Разрешена и экзистенциальная ситуация: встреча с собой не состоялась, обернулась трагической не-встречей; диалог с собой отчужденного Я обречен. Набоков оставляет героя в более жестком, чем Андреев, финале. У его героя нет рефлекторных защитных сил. Потому путь Лужина в беспредельности неминуем. А они, по сути, являются адекватом «вечности», что «угодливо и неумолимо раскинулась» и перед Лужиным.
Таким образом, разрабатывая андреевский тип сюжета, андреевскую экзистенциальную ситуацию (человек один на один с мыслью), Набоков приходит к более рациональным выводам: любая деформация естественных пределов мысли, любое нарушение ее естественных, гармоничных, адекватных родовым параметрам человека границ, обрекает на гибель не только мысль, но и человека. Не может быть в принципе иной защиты, кроме той, которую предпочел Лужин. Мысль, вышедшая за естественные пределы, не оставляет возможности для иной защиты – ни любви, ни семьи, ни самой жизни. Андреев, на этой стадии уходя в исследование границ живой и неживой материи, вольно или невольно смягчал жестокий вывод, который в рамках андреевского экзистенциального метода высказал в «Защите Лужина» Набоков. Все беспредельности и Андреева, и Набокова замкнулись, в конечном счете, в одной – экзистенциально конечной точке: в смерти Лужина.
В контексте Андреева обнаруживается ряд особенностей художественного мира Набокова. Неровность Набокова как писателя объясняется (на фоне Андреева) излишней склонностью его к рационалистическому анализу экзистенциальной и онтологической ситуации, что в равной мере ощутимо и в прозе, и в поэзии. Экзистенциальный метод Набокова волшебно проникает в самую суть жизни через иномирия, воспоминания, сон, тайны бытия микромира («Я был в стране Воспоминанья…», «Нет, бытие не зыбкая загадка…»). Но та же тематика художественно проигрывает, когда поэт описывает ситуацию не изнутри, а со стороны – аналитическим взглядом наблюдателя («На Голгофе», «Бабочки»). В «Отчаянии», «Защите Лужина» счастливым образом «совпадают» предмет исследования (шахматный мир Лужина, двойничество Германа – Феликса) и аналитический рационализм Набокова: ситуация требует откровенного аналитизма; аналитичность рождает криминальный, детективный элемент этих произведений и держит восприятие читателя. Описание экзистенциальной ситуации оборачивается всего лишь занимательным и страшным сюжетом («Terra Incognita»). В контексте Андреева открывается и принципиальное различие атмосферы произведений Набокова и Андреева. Тон малой прозы Набокова легче, разомкнутее, по сравнению с андреевской. Экзистенциальные иномирия не заслоняют тонус жизни, который в его героях сильнее, чем увлекающие в бездны трансцендентные фантазии («Встреча», «Занятой человек»); набоковский человек может даже возвратиться из экзистенциальной беспредельности. Для Набокова защитительной реакцией на беспредельности являются ироническая интонация, юмор, умение в последний момент отстраниться от трагедии человека. Выясняется, что она не всегда трагедией и бывает, тем чаще не бывает последней экзистенциальной точкой бытия. Андреев такой защитной, спасительной реакции полностью был лишен – ироническое начало как бы недопустимо в его художественном мире, враждебно ему, не предполагается в нем. Принципиальное же отличие малой прозы Набокова от андреевской состоит в диалогичности первой. Андрееву диалог не дается; даже когда формально смонтирован в произведении, он интравертивен, обращается во внутренний монолог: пространство героя Андреева – пространство одиночества. Диалог Набокова необычен: он не равен внешним своим выражением внутреннему содержанию («Встреча», «Хват»). Но он все же разомкнут вовне и размыкает собою одиночество; герою малой прозы Набокова одиночество не дается.
И все же главным, неповторимым, сугубо авторским приемом в экзистенциальной поэтике Набокова остается система его двоемирий, заложенная в поэзии. Чем больше жанровая площадь произведения, тем более они продуктивны в набоковском движении к сущностям бытия. Это блестяще доказывает «Соглядатай». Авантюрная основа романа связана с набоковскими двоемириями: лишь в последний момент выясняется, что Соглядатай – Смуров – Я – это одно лицо. А психологический этюд – «охота», «соглядатайство», посвященный «безумной попытке изловить Смурова», изначально безрезультатен, ибо сколько бы «вариантов Смурова» ни насчитывалось (сколько людей – «зеркал» Смурова, столько и вариантов его), «подлинник оставался неизвестным», – и останется навсегда. И не только Смуров существует в «зеркалах», «экранах», в восприятии других людей; очевиден глобальный вывод: каждый человек – Смуров, ибо также неизвестен, также существует только в отражениях, зеркалах, экранах других восприятий. «…Другой в мире Набокова… также оказывается видимостью, призраком, наконец, вещью… Подобное абсолютно одинокое «Я» становится невольным ницшеанцем…» (В. Ерофеев).
Концепция «Соглядатая» интегрирует набоковский метод познания человека, открывшийся в «Отчаянии» (один на один с собственным Я), и вывод о принципиальной невозможности защиты для Лужина (и любого человека), ибо ему не дано объективироваться в мир людей, – человек осужден, обречен на отчуждение. Совмещаясь в многомирии отражений, зеркал, экранов (равно и однозначно ложных!), концепция «Соглядатая» оборачивается выводом почти за пределами умопостигаемой действительности: человек – существо из этой действительности, но созданное «отражениями», «зеркалами», «экранами». Каждый человек, любой из людей! На самом же деле он не только изначально и до конца отчужден от себе подобных, не только лишен возможности объективироваться, – человека просто нет – нигде, вообще нет. «Ведь меня нет, есть только тысячи зеркал, которые меня отражают».
Из системы иномирий «Соглядатая» у писателя произрастает все примиряющая, последняя экзистенциальная категория абсурдного мира – категория счастья: «…единственное счастье в этом мире это наблюдать, соглядатайствовать, во все глаза смотреть на себя, на других, – не делать никаких выводов, – просто глазеть». И, может быть, такое высшее счастье – «общий знаменатель» счастья и человека Кафки, Сартра, Белого, Андреева: «Мир, как ни старайся, не может меня оскорбить, я не уязвим».
И уж никому – ни Толстому, ни Сартру, ни Бунину – не под силу было выговорить ту сокровеннейшую экзистенциальную истину, что в «Других берегах» выговорил Набоков, хотя жила она в каждом писателе, который оказался перед последней стихийностью: «Колыбель качается над бездной. Заглушая шепот вдохновенных суеверий, здравый смысл говорит нам, что жизнь – только щель слабого света между двумя идеально черными вечностями. Разницы в их черноте нет никакой, но в бездну преджизненную нам свойственно вглядываться с меньшим смятением, чем в ту, к которой мы летим со скоростью четырех тысяч пятисот ударов сердца в час». И, наверное, писатель прав – нет ужаса выше, чем наблюдать купленную для тебя до твоего рождения коляску, «…стоявшую на крыльце с самодовольной косностью гроба; коляска была пуста, как будто «при обращении времени в мнимую величину минувшего». (Еще один удивительный диалог веков обнаруживается, если всмотреться в отражения философии Шопенгауэра в прозе Набокова: «Если бы то, что нас пугает в смерти, была мысль о небытии, то мы должны были бы испытывать такое же содрогание при мысли о том времени, когда нас еще не было. Ибо неопровержимо верно, что небытие после смерти не может быть отлично от небытия перед рождением и, следовательно, не более горестно. Целая бесконечность прошла уже, а нас еще не было, – и это нас вовсе не печалит. Но то, что после мимолетного интермеццо какого-то эфемерного бытия должна последовать вторая бесконечность, в которой нас уже не будет, – это в наших глазах жестоко, прямо невыносимо».) Наверное, об этом открытии Набокова (в числе прочих), не очень привычном для русской литературы (если не учитывать специально ее «экзистенциальный контекст»), и написала З. Шаховская: «Что-то новое, блистательное и страшное вошло с ним в русскую литературу и в ней останется».
III
Г. Иванов: «…Умею только развоплощать»
Поэтом Георгия Иванова сделал серебряный век, большим поэтом – ощущение экзистенциальности бытия. Лирическая поэзия Г. Иванова – это не прерываемый ни на минуту диалог.
В книге «Сады» (последнем дореволюционном сборнике поэта) традиционную лирическую ситуацию поднимают на новый уровень экзистенциальные выходы: тема конечности любви (как и жизни), обреченность любви смертью. Трагический тон окрашивает любую, даже мифологическую ситуацию (Где ты, Селим, и где твоя Заира…). Г. Иванов не верит во вторую жизнь; в понимании поэта существуют только материальные инкарнации: …я травою и облаком был, / Человеческим сердцем я тоже когда-нибудь буду. В «Садах» присутствует трагическое знание о смерти как общей точке всего сущего. Это выводит любовную лирику Г. Иванова за традиционные рамки, предсказывает в поэте экзистенциальное мироощущение. Но еще мал опыт чувств и переживаний самого поэта, отсюда умозрительность трагизма и тоски «Садов».
Личное переживание сосредоточено в многочисленных «зачем». (Зачем без умолку свистят соловьи, / Зачем расцветают и тают закаты, / Зачем…). В «Садах» впервые прозвучит и тема тревоги в мироощущении поэта (….терпкая отрава / Осенняя в душе перевита / С тобою, радость, и с тобою, слава!) Трагический эмоциональный тон «Садов» создает и становящийся доминирующим мотив «других, которые заменят нас» (Легкий месяц блеснет над крестами могил…»; «Зеленою кровью дубов и могильной травы…). Возникает образ мирового хаоса, движения жизни по вертикали:
- …трава пожелтеет и роза увянет,
- …твое драгоценное тело, увы,
- Полевыми цветами и глиною станет;
- Зеленою кровью дубов и могильной травы
- Когда-нибудь станет любовников томная кровь…
- Прекрасное тело смешается с горстью песка,
- И слезы в родной океан возвратятся назад…
Рецензенты 1922 года не заметили или не захотели заметить этих принципиальных обновлений поэта. Их внимание было сосредоточено на двух последних частях книги. Но эти части, судя по всему, являются осознанно и детально выписанным сюжетом прощания. Поэт как бы отдает дань разным традициям гармонического искусства (романтизм, александрийский стих), исчерпывая тем самым их для себя лично (Из облаков, из пены розоватой…). Он декларирует: Я еще люблю стихов широкий бег… но знает, что это – для него прошлое. «Сады» – не просто образцовые стихи, но еще и сознательное вторичное переживание пережитого, окончательное прощание с собой прежним. Этим объясняются откровенные перепевы в «Садах» ранних сборников. Отсюда, видимо, и нарочитая легкость (на грани облегченности) стиха: подчеркнутая банальность рифмы, ритма, всей поэтики. Г. Иванов не без иронического отстранения смотрит на традицию, в которой недавно писал и в которую верил. (Единственным реальным «героем» сборника становится прием. Поэт играет приемом и делает это слишком откровенно. Внешний уровень «Садов» запечатлел мертвое совершенство приема как такового.)
Особенно интересны отражения в «Садах» «Вереска». В «Вереске» поэт был всесилен оживить даже застывшее («Литография», «Как я люблю фламандские панно…»). В «Садах» даже живое (Облако свернулось клубком…) обрамляет застывшим совершенством стиха. Оригинальный ивановский жанр поэтических расшифровок живописи теперь оборачивается сознательными зашифровками образа в прием. Экзотический романтизм, которым наполнены «Сады» («Из облака, из пены розоватой…», «Как вымысел восточного поэта…», «Деревня, паруса и облака…»), тоже откровенное отражение «Вереска» («О, празднество на берегу…»). Но там переживание было первичным, а потому достоверным; в «Садах» – явная стилизация себя прежнего. Отражения «Вереска» в «Садах» осуществляются на всех уровнях – тематическом, эмоциональном, образном.
Основным композиционным принципом «Садов» становится принцип приближения и отдаления от себя прежнего. Когда входит прошлое (образы, интонации, ритмы), то это уже не само «прошлое, как оно было», а увиденное со стороны – методом «переселений» себя нынешнего в «сады» прошлого, перевоплощений в себя прежнего: Лишь музыкой, невнятною для слуха, Воспоминания рокочут глухо. Оживляемое прошлое не уравновешено настоящим (настоящего в «Садах», в жизни, в душе пока нет), но и прошлое видится только в отстранении. Наслаивается целый ряд однотипных образов и признаний: Меня влечет обратно в край Газифа. / И память обездоленная ищет, И вспомнил сумеречную страну… Невесел дом старинный… В меланхолические вечера, / Когда прозрачны краски увяданья, / Как разрисованные веера, / Вы раскрываетесь, воспоминанья.
«Сады» – конечная остановка на поэтическом пути, как поспешили оценить книгу многие критики 1922 года. «Сады» – черта, подведенная под прошлым. Но есть итог, нет перспектив. Примечательно, что 1917 год не отражен в стихах (не потому ли, что судьба даровала счастье настоящей любви, ослабив иные впечатления жизни?); его истинное переживание, как и переживание эмиграции, придет лишь в «Розах», «Посмертном дневнике». Потому когда в «Садах» появляется намек на новую тему и интонацию (Я вспомнил о тебе, моя могила / Отчизна отдаленная моя…), то развитие ее идет в старом русле (И вижу, как горит и отцветает / Закатным облаком любовь моя…), а новизна интонации растворяется в привычном эмоциональном тоне.
Ударным аккордом «Садов» стала вторая часть. Она доказывает, что основной сюжет «Садов» – прощание с прошлым из необретенного настоящего: включены стихи 1916–1917 гг., откровенно стилизованные под старину. Важно не только то, что описывает Г. Иванов, важен ракурс, точка зрения, место, с которого поэт описывает видимое. «Сады» вспоминают прошлое, оно превратилось в романтические «сады» (этот штамп преднамерен).
Путь к настоящему открывался в ином мире, в ином веке, в сознании нового века, которое предчувствовал и стремился воплотить художник. То, что в «Садах» предполагалось интуитивно, в «Распаде атома» сказалось: «…Ложь искусства нельзя выдать за правду… никакого утешения вымышленной красотой, ни одной слезы над вымышленной судьбой». Это был прорыв к экзистенции бытия и экзистенции человека. Правда искусства, невымышленные судьбы и невымышленные слезы только за этой чертой. Путь к ним лежал через «Розы», «Отплытие на остров Цитеру», «Дневник», стихи «Посмертного дневника», и, наконец, – «Распад атома».
В «Розы» впервые входит настоящее. «Розы» избавились от экзотического романтизма, от расшифровок живописи. Но в «Розах» обретенное настоящее не измеряется категориями «сегодня», «история». Они никогда не станут предметом ивановской поэзии; разве лишь в иронически-горьком Россия, Россия рабоче-крестьянская – / И как не отчаяться – / Едва началось твое счастье цыганское / И вот уж кончается; или в русских мгновениях «Отплытия на остров Цитеру»: Россия тишина. Россия прах, / а, может быть, Россия – только страх. «Настоящее» Г. Иванова – это вечность, сопровождаемая синонимическим рядом: «мировое торжество», жизнь, смерть, «опьянение полусонное». Надысторичность, надсоциальность (не внеисторичность, не внесоциальность!) – родовые качества поэтического мышления Г. Иванова. Современностью он не конкретизировал свою поэзию ни до 1917 года, ни после. Поэзия Г. Иванова отражает переживание настоящего и вечного в каждом мгновении. Потому в каждом мгновении поэтический образ Г. Иванова творит вечность, одновременно существует в настоящем и в надвременном: Тихо кануть в сумрак томный, / Ничего, как жизнь, не зная, / Ничего, как смерть, не помня. Диапазон, перспектива каждого образа, эмоции, цвета «Роз» определяются тем, что они земные и неземные одновременно.
Лирика Г. Иванова диалогична. Но до «Роз» диалогичность была способом замены, утаивания Я. Я в «Розах» появляется потому, что сформировалось органичное для него пространство – настоящего и вечного, земного и надземного. Для Г. Иванова существование Я в стихах должно быть оправдано, необходимы мировые причины, по которым он сам войдет в поэзию как самоценная категория и самодостаточный образ. В «Розах» причина сформулирована:
- Соединить в создании одном
- Прекрасного разрозненные части.
Дар органичности утрачивается, когда человек Г. Иванова обостряется слухом (Слышишь, как летит земля… Слышишь, как растет трава…), когда он вступает в диалог с мировым торжеством («Дай мне руку. Нет ответа…», – из «мировой тьмы» нет ответа…). Тогда наступает трагедия – единственная для художника стихия, которая оправдывает появление Я в поэзии как самоценной, самоцельной категории и самодостаточной величины. Покуда Я не достигло такого качества и значения, оно не состоялось, ему не было места и оправдания в поэзии Г. Иванова. Пока не открылось пространство трагедии, не было необходимости и смысла в Я. Как бы предвидя будущие упреки в раздвоениях, в изменах облика, поэт даст прямое подтверждение прежней беспричинности Я анафорически-ностальгическим «только», организующим строфику стихотворения «Не было измены. Только тишина…».
С «Роз» в ивановскую поэзию войдет и устойчивая коллизия. Его Я постоянно будет между безответностью мирового торжества и вечной любовью, вечной весной жизни, которая все-таки прекрасна. Я обречено постоянно существовать в настоящем и вечном, земном и надземном – эти дихотомии в Я и встретятся. Таковы источник и предмет ивановского трагизма, вне которого (еще одна грань антиномичного мира) нет и самого Я. Круг нельзя разомкнуть. Трагедия мучительна, но лишь в ней рождается человек; жизнь трагична, но вне жизни – нет и человека!
«Розы» до предела фокусируют все направления и стрелы ивановских антиномий и дихотомий. Эта книга впервые конструирует пространство поэзии Г. Иванова как одну всеобъемлющую (сознательно создаваемую) экзистенциальную ситуацию в ее изначальном, толстовском смысле и содержании. С этого момента его поэзия превратится сама в единую экзистенциальную ситуацию: Я перед лицом мирового торжества, а далее мирового уродства. Каждое новое стихотворение (цикл, ступень) будет открывать новые пределы в уравнивающей человека и бытие беспредельности этой экзистенциальной ситуации: одинаково беспредельны мировое торжество и Я. Поэт декларирует природу трагизма в антитезе:
- Я слышу – история и человечество,
- Я слышу – изгнание или отечество.
- Я в книгах читаю – добро, милосердие,
- Надежда, отчаяние, вера, неверие.
- Я вижу огромное, страшное, нежное,
- Насквозь ледяное, навек безнадежное.
- И вижу беспамятство или мучение,
- Где все навсегда потеряло значение.
- И вижу – вне времени и расстояния
- Над бедной землей неземное сияние.
Эта формула ивановского бытия как такового определяет человека в мире: между «слышу» и «вижу», между видимым и сущностным; нельзя поверить в видимое, нельзя познать сущностное… И нельзя назвать. Так же, как другие писатели экзистенциальной традиции (от Кафки до Платонова), Г. Иванов испытывает бессилие перед словом, недоверие к слову. Почти тютчевской мукой «изреченно-ложной» мысли наполнено:
- И касаясь торжества,
- Превращаясь в торжество,
- Рассыпаются слова
- И не значат ничего.
Но мука словом у Г. Иванова – не тупик, а, скорее, стимул к тем блистательным беспредельностям поэтики, которые откроются в «Розах», создадут «Отплытие на остров Цитеру», стихи 1943–1958 гг. В стихотворении «Перед тем, как умереть…» беспредельные возможности экзистенциального слова достигаются опытом обратной рифмовки, при которой стихотворение рифмуется не по концовке стиха, а по его началу и семантике образа; варьируются основные классические виды рифмовки: перекрестная (АВАВ) в первой строфе, смежная (ААВВ) во второй и опоясывающая (АВВА) в третьей. На основе обратной рифмовки монтируется анафора, традиционная и исключительно плодотворная у Г. Иванова.
Новизна поэтики «Роз» достигается прежде всего рифмическим конструированием образа. Рифмой он оживляет философскую ситуацию любого стихотворения. Возникает парадоксальный эффект: его философская лирика (может быть, впервые в русской поэзии) – принципиально немедитативна по интонации, а потому, с одной стороны, сохраняет и передает первозданность, трепетность чувства, с другой, – вбирает огромные метафорические и ассоциативные подтексты. Г. Иванов, не доверяя слову, идет путем всех экзистенциалистов: «плетением словесного кружева» стремится суть оберечь, сохранить (но ни в коем случае не утратить при переводе на язык понятийных штампов), как это делали Кафка, Белый, Бунин. Этой задаче подчинена вся совершеннейшая поэтика «Роз»: доминантные образы и мотивы (звезды, закат, лед, розы, счастье, торжество); цветовая палитра (синий, голубой, розовый, бледно-огненный, черный); семантическое и ритмическое кружение мотивов и образов (почти колдовство поэта!); блистательная звукопись.
Экзистенциальная идея мирового торжества в «Розах» состоялась потому, что получила абсолютное музыкальное воплощение в стихе: бездна мирового торжества не только адекватно прочитана поэтом, но и воплощена. «Розы» – полный прообраз «Распада атома», где идея мирового уродства – ивановский «меон» – получила столь же адекватную реализацию в ткани произведения.
В поэзии Г. Иванова зрелого периода единая и цельная экзистенциальная ситуация, которая развивается разнопланово и многогранно, сознательно строится автором. Для индивидуума единая экзистенциальная ситуация сосредоточивается на самом близком для человека пределе и беспредельности одновременно – на смерти. Так в «Розы» входит тема смерти, но не отвлеченная тема «Вереска» и «Садов» («Все образует в жизни круг…», а личное переживание своей смерти (всегда «моя», всегда «одна», всегда «один на один»): В миг, когда он все теряет, / Все приобретает он, Нет ничего неизбежного, /Вечного нет ничего. В «Розах» тема смерти оформляется именно как экзистенциальная ситуация (в толстовском варианте) с полным эмоциональным, интеллектуальным сосредоточением на ней поэта – с болезненным желанием пережить свою смерть до заветного срока как акт физический, психологический и собственно экзистенциальный. «Ценой своей гибели» (Е. Витковский) вошел в литературу – в этом есть доля истины. Фантазировал ли свою смерть Г. Иванов, предчувствуя и до срока переживая болезнь, или и самое болезнь и смерть нафантазировал и приблизил, вызвал, стремясь во что бы то ни стало понять, как это будет, как это бывает, и описать. Вечная тайна Георгия Иванова ушла с ним, и сам он вряд ли мог бы разгадать загадку его мифа саморазрушения.
Интересно в «Розах» еще одно явление: здесь впервые возникает судьба. И это явление не лишено парадоксальности. В отличие от большинства художников экзистенциальной традиции лирика Г. Иванова не свободна от мистических интонаций, хотя они не явны и не сильны. На таком фоне образ судьбы в «Розах» тем более удивляет полной немистичностью. В видении поэта это устойчиво светлый миг со-прикосновения с мировым торжеством, миг полета, легкости, света:
- …Чище сумрак голубой…
- Называется судьбой;
- Самый чуткий слух
- Не услышит час —
- Где летит судьба,
- Тишина, весна
- Одного из двух,
- Одного из нас.
Судьба в «Розах» – полет; но это еще далеко не та «закинутая в вечность спираль», по которой судьбы людей, произрастающие из мирового уродства, будут в него же и отправляться. Мир в «Розах», «печальный и прекрасный», еще только «увяданьем тронут». Он мало напоминает «сладковатый тлен – дыхание мирового уродства» из «Распада атома». Вряд ли стоит спорить с тем, что в лирике Г. Иванова есть деструктивные элементы, деморализующий голос. Но негативно ли это – если художник расслышал его в звенящем эфире мирового торжества и мирового уродства и сумел воплотить в своих стихах? А судьба для Г. Иванова – это миг, каждый миг. В каждом миге – жизнь и смерть, рождение и умирание, а, значит, настоящее и вечность: Летит зеленая звезда / Сквозь тишину… Вот только смысл мига, пока еще светлого на этой / Злой и грустной земле, – бессмысленность: «Кому это надо – «Никому». Заявка принципиально нова, и не только для «Роз», но и для всей поэзии Г. Иванова. Это еще одна открывшаяся ему в «Розах» ступень познания.
Экзистенциальная ступень из «Роз» – и свобода, в которую закинута спираль абсурда. Но когда фон свободы – ни России, ни мира, ни любви, ни обид, то, действительно, свободное (полный синоним «ледяного») сердце летит – по синему (полный синоним «холодного») царству эфира. Поистине и ивановский человек обречен быть свободным… с этого мгновения навсегда:
- …никто нам не поможет
- И не надо помогать.
Все сборники Г. Иванов строит по одной модели ретроспективного углубления: начинаются они с новых стихов, затем размещаются произведения прежних лет. В сюжете «Роз», как и в «Садах», осуществляется возвращение в прошлое. Прошлое более конкретно, чем основное пространство «Роз», более «эмблематично» с точки зрения образности («Прислушайся к дальнему пению…», «Как грустно и все же как хочется жить…», «Тихо гаснул этот день. Едва…»). В нем ощутимы отзвуки экзотического романтизма первого периода. Стихи этого ряда вне экзистенциального контекста «Роз» воспринимались бы как хорошие трагические стихотворения («Янтарный день на берегу Невы…»). В контексте «Роз» выявляются иные ценности: когда у поэта нет сверхнапряжения в овладении последней экзистенциальной сутью, стихи ослабляются, становятся добротными, описательными, страдающими («Грустно, друг. Все слаще, все нежнее…»), но не философскими. Они и воспринимаются как прошлое из «Садов», как память, как клише («другая дама», «другой влюбленный», – прямое отражение основной темы «Садов»), а иногда звучат как мелодраматические (Синеватое облако / Холодок у виска / Синеватое облако / И еще облака…).
Но зато на фоне клише из прошлого особенно перспективен новый виток в эмоциональном рисунке и сюжете цикла. Возникает стена между нестерпимым сияньем… во мне… и тем, как глядят соседи по трамваю / Странными глазами на меня. С одной стороны, «обреченность быть свободным», с другой, едва ли не впервые у Г. Иванова упоминание о непонятости миром. Более «универсальное» – всечеловеческое – непонимание откроется в «Дневнике»: Что связывает нас?/Взаимное непониманье. В «Розах» же непонимание более традиционное: вечный конфликт поэта и мира. Впервые в поэзию Г. Иванова входит не просто Я, но Я поэта. Эта тема организует финал «Роз». Отсюда два образных ряда: флер внешней жизни («Утро было как утро…»,) и Пушкин с его смутной чудной музыкой, / Слышной только ему. Вечное противостояние мира и души, человека и «всех»; бесплодность поиска родной души на земле; слияние душ и сердец на границе миров, куда луч сердца скользит, чтобы скреститься там с лучом другим….
Так рождается заключительный мотив и образ «Сквозь…» (от «сквозь свинцовый мрак» до «Сквозь розы и ночь, снега и весну…»). В прологе обозначено некое кольцо (и антитеза): счастье земной любви – музыка «мирового торжества». Финал подчеркнуто открыт в смерть, в вечность, в «мрак», «ко дну»… Мотив «сквозь» устраняет последнюю точку трагедии: в свой «конечный» полет сердце летит «сквозь» все «мне в мире дорогое». Но «сквозь…» – не только меты прощания; это энергия и целеустремленность полета «со страшной скоростью тьмы». «Розы» открываются в «Распад атома»: из полета сквозь «мировое торжество» в полет сквозь «мировое уродство». Но на взлете самого Г. Иванова 1930-х годов есть еще «Отплытие на остров Цитеру» (1937) – контрапункт всех тенденций и парадигм эволюции зрелого Г. Иванова.
В контексте «Роз» «Отплытие на остров Цитеру» обнаруживает глубину и стихию лиризма, прежде неведомую Г. Иванову. Пространство «Роз» формировалось мотивом «мирового торжества» и простиралось «надо всем мне в мире дорогим». Пределы «Отплытия на остров Цитеру», хотя и обозначены границей мира – смертью, все же очень земные, конкретные, родные пределы земной жизни. Беспередельности «Роз» сужаются до земного счастья, земной любви, надежд. «Отплытие на остров Цитеру» – печальный цикл поэта: его печаль слагается из прощания с жизнью, землей; мгновения, когда становится «ясно и просто»; когда душа из вдохновенной, злой и гордой становится легкой, совершенной, прекрасной, / Нетленной, блаженной, светлой. Второе пространство «Отплытия на остров Цитеру» – пространство смерти – «одной», «моей», с которой каждый один на один (Слово за словом, строка за строкой…). Отсюда почти интимное обращение «ты». Этим «ты», адресованным смерти, и ограничиваются пограничья «Отплытия на остров Цитеру» – экзистенциальная ситуация прощания с земной жизнью. Ей подчинена образная система цикла: все явления, реалии, эмоции одновременно существуют в двух мирах – жизни и смерти: лодка, плывущая по эфиру (в Лету); жизнь, что «приближается к миру»; смерть, что «улыбается нам»; музыка, которая то ли жизнь со смертью связывает, то ли из вечности льется на землю в человеческую жизнь…
«Отплытие на остров Цитеру» – цикл начинающегося прощания, первая точка сюжета собственной гибели. Он стал главным у зрелого Г. Иванова и воспринимается как создаваемый им самим миф саморазрушения. Это поворот к новому герою – Я-экзистенции человека. Потому в «Отплытии на остров Цитеру»
Г. Иванов сказал главное: отверг сомнение «А, может быть, России вовсе нет» —
- За пределами жизни и мира,
- В пропастях ледяного эфира
- Все равно не расстанусь с тобой!
и принял смерть, которая является границей жизни и зеркалом, отражающим ее суть, —
- Она прекрасна, эта мгла.
- Она похожа на сиянье.
- Добра и зла, добра и зла
- В ней неразрывное слиянье.
- Добра и зла, добра и зла
- Смысл, раскаленный добела.
Понял, что смысл свободы открывается только на границе жизни, —
- И полной грудью поется,
- Когда уже не о чем петь.
Познал последнюю жестокость жизни —
- тоскует человек
- …ему в земле не спится…
Почти двадцать лет будет длиться этот сюжет – самый животворящий и плодоносящий для творческой судьбы Г. Иванова, вобравший весь блеск его таланта стихотворца и поэта.
Цикл «Отплытие на остров Цитеру», а также стихи 1943–1958 гг., «Посмертный дневник» раскрыли волшебство ивановского стиха. Анафорический строй стиля «Отплытия на остров Цитеру», артистизм звукописи обнаруживают традицию экзистенциального слова Кафки, Белого, Бунина, в поэзии единственный раз произнесенного Ивановым. Оно сверхконтекстно бесчисленностью метафорических, ассоциативных рядов и пластов: автономные мотивы, взаимодействующие и «плетущие кружево», делают зрелые циклы Г. Иванова бездонными, почти до кафкианской «сверхперспективы» слова.
Тем более неожиданно, что в гармонический для поэта период «Отплытия на остров Цитеру», который сменил вихревость (почти блоковскую) и неостановимое движение «сквозь…» цикла «Розы», живет другой Иванов – мрачных бездн, нечеловеческого темперамента. Все его существо устремлено к одной цели – познать «смысл, раскаленный добела»: смысл жизни и смерти, вечности и бессмертия, Бога и войны, смысл человека и мирового уродства. И это удивительно: гармонический контекст «Отплытия на остров Цитеру» из мирового торжества «Роз» привел художника к мировому уродству «Распада атома». «Поэма в прозе» рождается почти одновременно с «Отплытием на остров Цитеру» (1938) и является вторым контекстом этого цикла.
«Распад атома» – манифест экзистенциализма Г. Иванова. Новое содержание представляет полную и детальную его декларацию. Связано это с тем, что Иванов сделал себя, свою душу, собственное Я эпицентром экзистенциальных прародимых хаосов, которые описывали Кафка, Белый, Мандельштам извне, со стороны.
На видимой поверхности находятся реминисценции «Распада атома» и сартровской «Тошноты»: чувство «превосходства и слабости», с которыми герой относится к окружающему; панорамный портрет «всепоглощающего мирового устройства»; способность «шестым чувством» ощутить «дыхание мирового уродства», его «сладковатый тлен»; «эталонное» чувство экзистенциального человека – страх; недоверие к слову («все слова одинаково жалки и страшны»); болезненное стремление познать мир на уровне «расщепления атома» – основа экзистенциальной гносеологической концепции. У Иванова тот же, что у Сартра, «мировой рекорд одиночества», то же изумление: о чем зовущийся человек может мечтать «на самом дне …одиночества». Есть и атрибутивные – от Кафки до Сартра – детали экзистенциальной панорамы бытия, вплоть до «вспыхнувших фонарей вокруг безобразнейших в мире статуй», которые почти в той же редакции вспыхивали в «Описании одной борьбы», в «Тошноте»; и даже в «Комнате» Сартра ожили эти статуи… Несущественная разница заключается в том, что Сартр описывал тошноту как состояние, располагающее к трансцендированию, к проникновению в сущности; Иванов делает все, чтобы вызвать «тошноту» у читателя, чтобы предоставить ему возможность пережить это прозревающее суть бытия состояние. Переклички Иванова с Сартром поражают своей откровенностью и явным намерением их обнаружить. Автор не только не скрывает истинные философские и литературные контексты своей поэмы в прозе, но охотно их подсказывает. С другой стороны, лишь эти контексты выявляют до конца, что открыл Г. Иванов и для русского экзистенциального сознания, и для европейского экзистенциализма.
Чтобы выразить метафизические и онтологические плоскости бытия, все – от Л. Толстого до Сартра, Камю, Бунина – вводили опосредованного героя (Иван Ильич, Иозеф К. и К., Аблеухов, Рокантен, «посторонние» Камю, Арсеньев). Так аналитически, извне, в диалоге конструировались взаимоотношения экзистенции человека с зияющей бездной бытия, определявшие тип героя XX века. Между писателем и героем оставалась дистанция, пространство для наблюдения и анализа героя. У европейских писателей эта дистанция, аналитическое пространство шире; у русских – в силу национального менталитета, в котором значителен элемент сопереживания, – уже. Но отсутствия дистанции, аналитического пространства между писателем и типом, воплощающим экзистенцию человека, не встречалось ни у одного писателя до Иванова. Тем более нетипично, чтобы писатель и стал той самой экзистенцией человека, в субъективном бытии которой замкнулись «зияющие бездны бытия», «прародимые хаосы» времени и пространства, «жуткая метафизическая свобода и физические преграды на каждом шагу». Сам писатель делает себя, свою жизнь, собственную судьбу предметом изучения в качестве экзистенции человека и не извне, а изнутри своего Я. В своей судьбе он пытался дойти до последней сути – до сути и судьбы экзистенции человека, а в себе найти человека как такового. А в этой ипостаси человек одновременно слепнет и прозревает. И для него все миры и не-миры смыкаются по особым законам (они продиктуют позднему Г. Иванову круг постоянных «трансценденций» – сон, явь, туман, блеск, зеркало и др.): «Все нереально, кроме нереального, все бессмысленно, кроме бессмыслицы»; «Часть, ставшая больше целого, – часть все, целое ничто»; «…ясность и законченность мира – только отражение хаоса в мозгу тихого сумасшедшего». Этим определяется ивановская шкала ценностей и мер в 1940—1950-е годы. Она расставила новые акценты в области предназначения искусства, в оценке мира, в поиске места человека в жизни. Обозначены новые акценты также в «Распаде атома»: «…Книги и искусство – все равно что описание подвигов и путешествий, предназначенных для тех, кто никуда не поедет и никаких подвигов не совершит». Не о том ли и Кафка страдал в «Вечерней прогулке»? Не от себя ли прежнего на наших глазах этими словами отрекается поэт? Не отсюда ли последующая установка – не описывать ничего, а писать из глубины – жизни, смерти, Я? «…Огромная духовная жизнь разрастается и перегорает в атоме, человеке, внешне ничем не замечательном, но избранном, единственном, неповторимом»; «…Первый встречный на улице и есть этот единственный, избранный, неповторимый». Не эта ли практическая феноменология Г. Иванова объясняет особое право сделать сюжет собственного ухода из жизни фактом литературы, а не биографии писателя? По этим законам Г. Иванов будет писать в последние годы; они сделают его большим поэтом, потому что «подтверждают на новый лад вечную неосязаемую правду». И уже состоялось главное открытие: «…Ложь искусства нельзя выдать за правду. Недавно еще это удавалось…». Теперь «болезненно отмирает в душе гармония».
В органичных для ивановского произведения контекстах русской и европейской экзистенциальной традиции открываются некоторые его загадки. Ключ к поэтике «Распада атома», на наш взгляд, все в том же экзистенциальном слове: его кружении, автономной жизни, неподконтрольных витках и вибрациях – словесные мотивы соединяют между собой относительно самостоятельные фрагменты. Внешне это напоминает принцип построения фуги. Сущностно – до совершенства доведенная, воплощенная во всех потенциальных возможностях структура экзистенциального сознания. В «Распаде атома» не в последнюю очередь узнается (и структурно, и концептуально), – как его ближайший контекст, – кафкианское созерцание. Видимо, и к ивановскому произведению обоснованно может быть отнесено жанровое определение созерцания. Это монолит музыки и философии, который для ХХ века открыл как философско-художественное сознание А. Шопенгауэр, а первые образцы дал Ф. Ницше. Так или иначе, все гениальные произведения ХХ века свой музыкальный слепок с эпохи творили в жанре шопенгауэровски-ницшеански-кафкиански-ивановского созерцания. Только в его пространстве «наши отвратительные, несчастные, одинокие души соединились в одну и штопором, штопором сквозь мировое уродство, как умеют, продираются к Богу».
Ивановский Бог в «Распаде атома» – «неистребимое желание чуда, которое живет в людях», и особенно «в русском сознании». Гораздо меньше это реальный непоколебимый и дарующий людям веру Спаситель, еще менее – обретенный самим поэтом. Если бы Спаситель был (хотя бы только в душах), не о распаде атома – самоуничтожении человека – писал бы Иванов; не «Распад атома» он создал бы как эпопею ХХ столетия. И не обессиленный проклятым вопросом «что то?», перефразированный Л. Толстой возник бы в финале в ответе на собственные вопросы: «Это было так бессмысленно, что не может кончиться со смертью». И не умирающий Тютчев, благодарящий Бога – «Одну тебя при мне оставил он, / Чтоб я ему еще молиться мог», – «откликнулся» бы в последних ивановских видениях «Распада атома» и «Посмертного дневника»: «все то же: дорогое, бессердечное, навсегда потерянное твое лицо».
- Поговори со мной еще немного,
- Не засыпай до утренней зари.
- Уже кончается моя дорога,
- О, говори со мною, говори!
- Пускай прелестных звуков столкновенье,
- Картавый, легкий голос твой
- Преобразят стихотворенье
- Последнее, написанное мной.
Генезис и парадигма ивановского сознания очевидны: от андреевского «мир без Бога» к набоковскому «утратив Бога, мир неизменно утратит и человека» и к «Распаду атома». Таков путь сознания ХХ века.
«Распад атома» поставлен в центр анализа экзистенциального сознания Г. Иванова, потому что это произведение сделало очевидным мировосприятие художника. Это произведение обнаружило сокровенного Иванова, выразило то сущностное, что интуитивно предчувствовал и во что верил (несмотря на все перипетии личных отношений) Ходасевич. «Распад атома» сразу вписал автора в иные культурные орбиты: в историю экзистенциального континентального пространства. Г. Иванов – единственный русский экзистенциалист, у которого традиции русского экзистенциального сознания состоялись с такой мерой концентрированности, как в европейском течении. «Распад атома» отражает бытие как целое и по частям, во всех вертикалях и горизонталях, в его безднах и пределах, в спиралях временных и пространственных, в абсолютной ночи и в «муке, похожей на восхищение», бытие как таковое в зеркале сознания как такового, человека, обреченного только спрашивать. «Распад атома» (без написанного позднее) сделал Г. Иванова если не большим поэтом русской литературы, то большим мыслителем своего века.
Художнику открываются возможности и перспективы почти сверхэкзистенциальные. Родовое качество экзистенциального сознания – изначально знать, что последняя суть непознаваема, и все же до болезненного напряжения мозга и чувства к ней стремиться, стараться ее уловить и остановить. Сверхнапряжение болезненного проникновения к последнему знанию проявилось во всех ветвях русской и европейской экзистенциальной традиции. У Толстого, Кафки, Андреева оно эмоционально формирует экзистенциальную ситуацию, руководит поведением экзистенциального слова. Но всему есть свои пределы. И как бы эти пределы для экзистенциального сознания ни были отдалены по сравнению с иными эстетическими системами, экзистенциальное мировидение тоже ограничено в своих возможностях пределами все той же ограниченной действительности, умопостигаемого бытия и умопостигаемыми горизонтами самого художественного творчества. Так, в философских трудах Сартр дает ряд формул, фиксирующих последнее знание о материи: «свалка студенистой слизи», «ничто» и т. д. Но когда художник Сартр пытается в «Тошноте» (самом дерзком романе по приближению к Бытию и Ничто) запечатлеть картину материи в сверхсостояниях Рокантена, писатель оказывается перед пределами. Принцип неиерархизированности вещей и явлений, поточности бытия, который поднимал писателя над возможностями реалистического метода, так же его и ограничивает, делает картину материи в последней сути излишне логизированной.
Зафиксировать истинное состояние материи в ее последней сути – это значит воплотить стихию иррационального. Она не есть ни бытие, ни устойчивость, ни движение, это стихия, бездна, хаос (где-то в нем таятся и прародимые хаосы Андрея Белого). Но стихия иррационального существует на уровне дологическом. И как только искусство пытается запечатлеть меон, оно его утрачивает, ибо наделяет логикой Логоса, вне которой нет самого искусства. Не потому ли экзистенциальное сознание, зародившись в недрах реализма, постоянно стремится вырваться за его пределы через стихию алогичности, апричинности? Сартр ограничил воплощение философских формул (даже в «Тошноте») логизированными принципами неиерархизированности и к меональному уровню бытия сумел приблизиться лишь в отдельных сценах (бунт природы).
Георгий Иванов в «Распаде атома» уловил и воплотил не только содержание меона (стихии, хаоса, бездны, сора), но композицией своих созерцаний отразил структуру его. Если учесть, что меон бесструктурен в принципе, то Г. Иванов и воплотил структуру бесструктурности, структуру хаоса, последней сути бытия.
В творчестве зрелого Г. Иванова поменялись местами две ипостаси: поэт и человек – причина и следствие. Прежде причиной был поэт; теперь единственная первопричина – Я, человек как таковой. Без нее поэзия пуста; она одна поэзию делает явлением, а поэта – большим поэтом. В творчество Г. Иванова вошла «Жизнь», когда в него вошла «Смерть»: приближение возможно только через искажение. Жизнь и поэзия друг без друга немыслимы: «друг друга отражают зеркала…». Но при этом друг друга искажают. Все в истинном свете обнаруживает только смерть – ее конечность, неотвратимость. Суть ивановского перерождения – открытие экзистенции человека в себе. Оно начинается с человеческого эгоизма поэта, с острого осознания собственной конечности как человека. Когда это открытие сделано, то дальнейший сюжет ивановских книг разворачивается не вокруг смерти; сюжет смерти становится единственным и всеобъемлющим.
Смерть для Г. Иванова – неминуемая западня. Драматизм и динамика послевоенных стихов отражают поиск выхода: обмануть смерть, уйти от нее в иллюзию поэзии, искусства, музыки, бессмертия…. Чем очевиднее, что выхода нет, – тем сильнее трагизм ивановской поэзии, тем больше он поэт. И тем больше жизни открывается ему: так много, как может открыться перед лицом смерти, когда человек один на один с ничто. Один из последних замыслов – написать «Жизнь, которая мне снилась»: «подлинное отношение к людям и событиям», то, что «на дне» души. Оно отразилось в «Посмертном дневнике». Открывшееся через смерть экзистенциальное сознание укрупнило феномен Г. Иванова. По глубине и кругу тем, по достоверности чувства он стал самым ярким русским поэтом-экзистенциалистом ХХ века.
Открыв в себе человека как такового, Г. Иванов остался поэтом, артистом. Свое открытие он превращает в роль, в модель творческого поведения – «сделав из личной судьбы нечто вроде мифа саморазрушения» (Н. Берберова). Роль экзистенции человека перед лицом смерти, надо полагать, Иванову, как всегда блестящему и талантливому, удалась вполне, если «в его присутствии многим делалось не по себе… он появлялся, тягуче произносил слова, шепелявя теперь уже не от природы … а от отсутствия зубов» (Н. Берберова). Однако это было и больше, чем роль, модель творческого поведения. Сконцентрировалось все: и болезнь, и та мера вживания в отверзшуюся трагедию, которая позволила ему перешагнуть «через наши обычные границы добра и зла, дозволенного» (кем?)… И как человек, и как художник Г. Иванов вступает на крайне рискованную, почти за пределами допустимого, границу: в поздней лирике процесс собственного ухода из жизни он делает главным «сюжетом». Он и создает дневник умирающего человека, пишет новую повесть под знакомым названием «Смерть Георгия Иванова». Это, действительно, за пределами дозволенного. Одна цельная развивающаяся экзистенциальная ситуация (лицом к лицу со смертью) разрабатывается в стихотворениях «Посмертного дневника» с той же психологической подробностью, с какой в «Смерти Ивана Ильича» как физиологический акт, как философию, как психологию наблюдал смерть шаг за шагом, этап за этапом Л. Толстой. И ивановский реализм становится безжалостным до жестокости. И отпадает надобность в красивости стиха. «Посмертный дневник» лишен прежнего блеска стихотворчества; порой это почти проза; мастерство ушло в подтекст.
Исключительная мера вживания в роль и судьбу позволила Иванову вступить в прямой диалог с Тютчевым. Тютчев и открыл ему «путь к поэтическому катарсису…» (Е. Витковский), который обнаруживается едва ли не в чистом виде в «Дневнике» и в «Посмертном дневнике». Возникают два сомнения. Тютчев ли открыл путь к катарсису Г. Иванову или Г. Иванов взял Тютчева в собеседники? И был ли пресловутый катарсис, к которому, выражая высшую степень симпатии кому-либо, мы традиционно стремимся привести героя во что бы то ни стало? Разве разверзшаяся поэту однажды бездна бытия, отражение в зеркале себя как экзистенции человека, сюжет собственной смерти – это меньше, чем обязательно-возвышающий катарсис? Ведь реальному Г. Иванову во сто крат важнее всех мировых катарсисов одно-единственное, если бы:
- Все обдумано и все понято.
- Если б не бессонная тоска,
- Здесь бы мне жилось почти приятно
- И спокойно очень…
- …………………………………….
- Если бы забыть, что я иду
- К смерти семимильными шагами.
«Ценой собственной гибели» вошел в литературу Г. Иванов и «занял в ней очень важное, одному ему принадлежащее место (Е. Витковский). Это место поэта, которому – единственный раз – открылась тема собственной гибели и стала сюжетом и его поэзии, и его века. Избрав в собеседники Тютчева, экзистенциалиста до экзистенциализма, Г. Иванов открыл и узаконил свое место в литературе: экзистенциалиста в век экзистенциализма.
«Посмертный дневник» и пути к нему – это невымышленное искусство, невымышленная красота, невымышленные слезы. Это невымышленная правда самого экзистенциального сознания. «История моей души. Я хочу ее воплотить, но умею только развоплощать», – в «Распаде атома» писал Г. Иванов. Парадоксально, что воплощение души ему далось, когда он писал о развоплощении плоти. Поэт и сам удивлен этим парадоксом:
- В награду за мои грехи,
- Позор и торжество,
- Вдруг появляются стихи —
- Вот так… Из ничего…
Стихи 1943–1958 гг. появляются «из ничего» – из той самой толстовской экзистенциальной ситуации, когда перед тобою дверь / Распахнута в восторг развоплощенья.
Г. Иванов гениально ощутил, что новым веком непоправимо утрачена трагедия и судьба Анны Карениной: «останется игра ума и таланта, занятное чтение, не обязывающее себе верить и не вызывающее больше веры». Он уловил экзистенциальный поворот Льва Толстого к новому веку: переход через ту «неизбежную черту, границу, за которой – никакого утешения вымышленной красотой, ни одной слезы над вымышленной судьбой». Он безошибочно понял смысл перехода Толстого к невымышленной красоте и невымышленным слезам «Смерти Ивана Ильича». О двух Ивановых, об изменах его и таинственных преображениях писали немало. Но границы преображений определялись условно. Если и были два Иванова, то Иванов до «Распада атома» и после. Другой Иванов начинается в 1940—1950-е годы; его нет еще ни в «Розах», ни в «Отплытии на остров Цитеру».
Другой толстовский («Смерти Ивана Ильича») Иванов начинается с поразительно иной интонации «Портрета без сходства», «Дневника» с его эпилогом – «Посмертным дневником». Единую экзистенциальную ситуацию – сюжет собственной смерти организует и воплощает абсолютно новая интонация. Она выше любого, самого безыскусного искусства. Перед ней – «искусство лжет, / Ничего не открывая», а «Поэзия: искусственная поза…». Интонация «Портрета без сходства» и «Дневника» с «Посмертным дневником» – это интонация последней правды, какой является предсмертная исповедь человека как такового. Если забыть, что Г. Иванов поэт русского зарубежья, а значит, мог говорить, что думал и чувствовал, и в 1930-е, и в 1950-е годы, то в соответствии с принципом оптимистической трагедии можно признать: «сегодня сомнений уже нет – не умер, ибо «выиграл игру…» (Е. Витковский). Но как человек – умер. Другая интонация позднего Иванова – полное подтверждение тому, что вторая утрата (как человек) для него важнее, со вторым (жизнью как человека) расставаться больнее и страшнее. И если бы можно было выбрать, выбрал бы второе: жить как человек. Все прочие версии интерпретации этих стихов – ложь, искусственная поза. Правда – одна:
- Я бы зажил, зажил заново
- Не Георгием Ивановым,
- А слегка очеловеченным
- ………………………………
- Первым встречным-поперечным —
- Все равно какое имя там…
На пределе этой правды – последней и главной, если не лицемерить, для каждого человека и рождается интонация стихов 1940—1950-х годов, интонация другого Иванова. Это толстовский Иванов: как Толстой, сумевший заглянуть в глаза последней человеческой правде; как Толстой, застывший «точно у края природы, в какой-то последней стихийности» (Айхенвальд), и шагнувший за этот край дальше Толстого: сюжет поздней поэзии – его собственная смерть, «пограничная ситуация» неизлечимо больного поэта» (Г. Мосешвили). Жанрово и интонационно эта поэзия создается на зыбкой границе предсмертного дневника и посмертного дневника.
Г. Иванов ни в одной строчке не фальшивит. Это и прежде ему не свойственно: когда не было повода писать о Я, он «не входил» в свои стихи: Если бы жить… Только бы жить… Но когда стихи рождаются на границе предсмертного дневника и посмертного дневника, то есть за пределами любой последней искренности, то читать их надо по законам этого жанра: не только то, что сказано (предсмертно-искренне), но и то, что умолчалось, то, что слово не выскажет, – ему не под силу. Только интонации под силу высказать боль и страх, неслышное рыдание и одиночество обреченного, последнее непонимание между остающимися жить и уходящим, сожаление и бессильное «если бы…» (Если бы забыть, что я иду, / К смерти семимильными шагами…), весь диапазон «Может быть» (от А, может быть, еще и не конец, до может быть, …я умру / Не позже, чем на будущей неделе?). Между словом и интонацией есть еще сознание. Не случайно ни в одном другом стихотворении не подступает так близко к поэту Тютчев, которому удалось наиболее чутко услышать бездны и прародимые хаосы человеческого сознания:
- Сознанье, как море, не может молчать,
- Стремится сдержаться, не может сдержаться,
- Все рвется на все и всему отвечать,
- Всему удивляться, на все раздражаться
- ………………………………………….
- И вновь началось
- Сиянье, волненье, броженье, движенье.
В конечном счете, и вполне понятийную, логическую стихию – стихию сознания – под силу выразить только интонации, не слову! Важнейшая особенность поздних стихов Г. Иванова заключается в том, что единая экзистенциальная ситуация, сюжет смерти поэта как экзистенции человека материализуется, воплощается непосредственно только в сюжете интонационном – едином для всей толстой книги Г. Иванова (стихи 1943–1958 гг.), которую он готовил к изданию в Америке под редакцией Романа Гуля. Осознанный и неосознанный одновременно интонационный сюжет диктует законы построения всей «толстой книге».
Растворяется, отступает вглубь богатая в прежних книгах ивановская образность: толстая книга была бы экономной, сдержанной, бедной образно. Принцип отбора образной фактуры определен самим поэтом:
- Поговорим с тобой о самом важном,
- О самом страшном и о самом нежном,
- Поговорим с тобой о неизбежном…
Самое важное и неизбежное и осуществляет жесткий отбор образной палитры циклов. То сияние, которое создавалось еще в «Розах» и в «Отплытии на остров Цитеру» звездами, льдом, месяцем, всеми оттенками синего (не только в цветовом его воплощении, но и музыкальном, аллитерационном), эфиром, полетом, в «Портрете без сходства» исчезает. Если и появляется хрупкий лед, то это лед небытия; если и появляются весны, закаты, облака, то это тишина и слава / Весны, заката, облаков…. Над всем холодное ничто – купол нового ивановского неба, у которого есть конкретная антиномия: Чернеет гибель снизу…. Больше нет того бездонного сияния, которое было пейзажем мирового торжества; сияет теперь – лишь вечное страданье. Но зато образная палитра приобретает откровенно философский и даже экзистенциальный характер: почти в рискованной дозировке употребляются абстрактные существительные – развоплощенье, освобожденье, одиночество, непониманье.
Изменение образного строя переформировывает характер хронотопа в стихах 1940—1950-х годов. Темы и мотивы мирового торжества, вселенского свечения, роз, звезд, голубого сумрака, летящей судьбы, падающих во мрак ангелов формировали онтологические беспредельности «Роз». Сценической площадкой «Роз» становилось мировое пространство. Оно расширялось до полной бесконечности динамичным сквозь… – метафорой полета, вечного движения со страшной скоростью тьмы. В «Портрете без сходства», «Дневнике», стихах «Посмертного дневника» пространство сужается, придвигается. Оно ограничено перспективами, доступными обессиленному Я. Чем ближе неизбежность, тем более трагически узко пространство: дымные пятна соседних окон, тихий шаг по мертвому саду, калитка, что захлопнулась с жалобным стуком. Если появляются прежние онтологические пространства, то они или клише прошлого (стихотворение «Волны шумели: «Скорее, скорее!»), или приобретают совершенно иной смысл: В отчаянье, в приют последний… междупланетный омут, – это путь в ничто.
Облик ивановского хронотопа формирует время. Оно не фон, оно главный герой и судьба. В «Посмертном дневнике» время откровенно заменяет пространство. В последних стихах Г. Иванов конструирует время с той же виртуозностью, с какой он создавал необозримые ассоциативные пространства «Роз» и «Отплытия на остров Цитеру». Время «входит» Пушкиным, который «все роднее, все дороже», потому что ему «тоже» – было «трудно умирать». Время существует только в глаголах прошедшего времени, когда поэт говорит о себе: жил… в тумане, жил… во сне; в отсутствии будущей формы глагола (применительно к себе); в постоянном сослагательном наклонении, замещающем будущее время собственной судьбы и глагола (прогреметь /бы/, посметь /бы/; если бы забыть…). Время во всех его ипостасях и мерах внутренне организует сюжет приближающейся неизбежности. Оно – сама неизбежность, необратимость. И хотя нет в поздней поэзии будущего в его многочисленных проявлениях, темпоральная динамика последних стихов огромна. Это именно динамика необратимости, опровергающая человека, его жизнь, обессиливающая его. «В вечность распахнулась дверь…» – «Сколько их еще до смерти – / Три или четыре дня?» – «…земной мой поклон в предпоследний час» – «Ночных часов тяжелый рой…» – «Вечер. Может быть, последний…» – «Ну, не забавно ли, что я умру / Не позже, чем на будущей неделе?» – «Если б время остановить, / Чтобы день увеличился вдвое» – «Уже кончается моя дорога».
Это попытка реконструировать временной сюжет «Посмертного дневника». В нем нет вечности, что была в «Розах». Но вечность в каждом дне, ибо каждый день – уже вечность и самая вечность. А онтологической вечности нет, она закрылась, ибо она ограничена осознанием конечности человека как такового.
Отсутствие вечности продиктовало последний компонент «триады» Г. Иванова: «Мировое торжество» («Розы») – «Мировое уродство» («Распад атома») – «Мировое безобразие» («Посмертный дневник», стихи 1943–1958 гг.). Ни в одном из определений нет оценочного оттенка. Торжество, уродство, безобразие – состояния мира. И мировое безобразие – без-образие – это мир, развоплощенный смертью одного человека. Ибо воплотить и развоплотить мир может только человек: с его появлением мир начинается, с его уходом – кончается. Смерть одного человека («…первый встречный на улице и есть этот единственный, неповторимый, избранный!») – процесс развоплощения мира, утрата миром одного из его человеческих образов, вхождение мира в еще одну без-образность, в без-образие: …я думаю о разном, / Но больше все о безобразном…).
«Вы пытались вообразить себе мир без себя: но в сознании непосредственно Я, – только оно и обусловливает мир, только для него последний и существует. Уничтожить этот центр всякого бытия, это ядро всякой реальности, и в то же время сохранить существование мира – вот мысль, которую можно абстрактно подумать, но которой нельзя осуществить… мир не в меньшей мере находится в нас, чем мы в нем, и… источник всякой реальности лежит в нашем внутреннем существе… время, когда меня не будет, объективно придет, но субъективно оно никогда не может прийти», – за век до Иванова «расшифровал» значение ивановского «без-образия» А. Шопенгауэр.
Наступающая скука мирового без-образия означает утрату прежних людей, чувств, музыки, веры. Это наблюдал в смерти Бунина Г. Адамович: жизнь уходит из человека, сужающееся пространство Я вытесняет пространство жизни – мало что мило, дорого, все тускнеет, становится несущественным. Так от «Портрета без сходства» к «Дневнику» углубляется тема полужизни, полуусталости, выливаясь в строфу пушкинского образца, но очень ивановскую по содержанию и интонации:
- Полу-жалость. Полу-отвращение.
- Полу-память. Полу-ощущенье.
- Полу – неизвестно что…
На магистрали этой темы возникает еще один сюжет уходящей жизни – наступающей неизбежности: память любви. Это последнее, за что борется, на что достает сил в полу-жизни человека как такового. Еще жив миг: Вот наша жизнь прошла, / А это не пройдет, – но и миг уже обречен: Даже к тебе я почти равнодушен. / Даже тебя мне почти уж не жаль. Постепенно нарастает тема взаимного непонимания, которая изнутри комментирует важнейший мотив толстовской повести «Смерть Ивана Ильича», андреевского сюжета смерти Лаврентия Петровича: непонимание живого и мертвого, обреченного и остающегося жить. Видимо, надо пережить (или поверить Толстому, Андрееву, Иванову, Шестову) бездну обиды, отделяющую еще живого от остающихся жить, чтобы подвести столь безжалостный итог: И какое мне дело, что будет потом, и высказать не менее жестокое предвидение: И кому какое дело, / Что меня на свете нет? Может быть, самый жестокий итог жизни в том и состоит, что непонимание – удел всех, когда ему настанет строк: Что связывает нас? Всех нас? Взаимное непониманье. Так довоплотилась прежняя тема: от непонимания обреченного на свободу человека в «Розах» до непонятого Пушкина с его смутной, чудной музыкой, / Слышной только ему (и поймет его Иванов лишь через объединившую их экзистенциальную ситуацию: Вам пришлось ведь тоже трудно умирать, до непонимания смертного, которое раньше физической смерти уводит человека из мира живых.
На этом фоне нельзя не восхититься финалом самого Г. Иванова. Десятки раз пограничной ситуацией ожидания смерти (Толстой, Андреев, Кафка, Камю, Сартр) доказано: психика обреченного, знающего срок смерти, деформируется. Своим мифом саморазрушения Г. Иванов почти убедил в обратном: развоплощается плоть, развоплощается мир, утрачивая одно из своих человеческих воплощений; поэзия развоплощению неподвластна. Она и осталась единственной воплощенной реальностью в трагической поэме под названием «Смерть Георгия Иванова»…
Поэтика другого Иванова (1940—1950-х годов) воспроизводит сужение ассоциативных пространств и пластов внешнего мира. Появляется предельная сосредоточенность на экзистенциальной ситуации. Главный конструктивный элемент поэзии последних лет – поэтика второстепенного слова (экзистенциального, неноминативного, непредметного) – непосредственно строит интонационный сюжет «Портрета без сходства», «Дневника», «Посмертного дневника».
Поэтика второстепенных частей речи у Г. Иванова – это слово поэтическое плюс экзистенциальное, что и дает неповторимый эффект двойной концентрации, двойного потенцирования эмоции. Удивительно то, что энергию сверхконтекстного экзистенциального слова приобретают второстепенные части речи: частица, союз, междометие; самое предметное в этом ряду – местоимение. Деноминативность экзистенциального слова углубляется за счет того, что второстепенные части речи изначально освобождены от предметности и номинативности. Но эти их качества Иванову позволяют выразить невыразимое чувство через его интонационный образ. Так Г. Иванов решает задачу всех экзистенциалистов – уйти от слова: «Мысль изреченная есть ложь». Свободная второстепенная часть речи – самый гибкий материал для воплощения глубинной правды чувства в его интонационном аналоге.
Главным способом реализации интонационного сюжета в поздних стихах остается анафора. В «Розах» ударным элементом анафоры был доминирующий мотив (счастье, розы, звезды) или семантически значимый период (Так черные ангелы… Так черной тенью… Так сердце…). В «Дневнике» несущей конструкцией анафоры оказываются второстепенные части речи: И все-таки тени качнулись… И все-таки струны рванулись…; Если бы жить… Хоть на литейном… Хоть углекопом… Хоть бурлаком… И тем жесточе последняя черта после обреченных хоть. «Все это сны»; Может быть, я умру в Ницце по-особому конечно замкнется финальной анафорой: То, что было и прошло, от Если б не бессонная тоска… – до Если бы забыть, что я иду / К смерти…
Не менее продуктивны в поэтике второстепенного слова Г. Иванова вариации частицы не. Трудно было бы представить, какова контекстная палитра весьма нединамичного, нейтрального слова, если бы не ивановское стихотворение А, может быть, еще и не конец? где вариации не неимоверной силой последней обреченности наполнят финальную строку: Я даже не могу с кровати встать.
В ивановской поэтике возможен даже вариант развития мотива посредством приставки. В стихотворении «Воскресенье. Удушья прилив и отлив…» мотив предпоследнего моего часа реализуется в ряде глаголов добавочного действия: досказать, объяснить, уточнить, разъяснить, доказать, поговорить, поблагодарить. Причем здесь скрыт тот эффект синонимизации не являющихся синонимами слов, который мы наблюдали у Кафки, Белого, Бунина. Мотив смертного примирения создается глаголами возможно-невозможного действия, которое возводило неуловимые пространства кафкианского «Созерцания» и «Норы», бунинских «Темных аллей».
Поистине волшебства кафкианского владения словом Г. Иванов достигает в бесчисленных вариациях сослагательного наклонения. Именно эта форма ставит последнюю точку в сюжете умирания, материализует сюжет предельного отчаяния, который на годы был задан первыми стихотворениями «Дневника»:
- Долгие годы мне многое снилось,
- Вот я проснулся – и где эти годы!
- … Точно меня отпустили на волю
- И отказали в последней надежде.
Двигаясь «в отчаянье, в последний приют…», поэт сознательно слагает свой миф саморазрушения: «Отчаянье я превратил в игру…». Пространство отчаяния все создано и держится единственно на несущих конструкциях сослагательной формы. Если бы жить… Только бы жить…; Чем бы бессмертье купить…; Я хотел бы так немного…; Я бы зажил, зажил заново…; Хоть поскучать бы…; Если бы я мог забыться…; Скушал бы клубничного варенья…; С вами посидеть бы… Кстати, где посидеть бы с Пушкиным – там или век назад здесь? Это и есть бездонность экзистенциального слова. Ах, если б, если б… да кабы…; О, если бы с размаха…; О, если бы посметь…; Если б поверить, что жизнь это сон…; Теперь бы чуточку беспечности…; Если б время остановить…; Если бы забыть, что я иду / к смерти семимильными шагами.
Пространство отчаяния в смертных стихах Г. Иванова расшифровывает истинный смысл строк, которые писал человек как таковой: Допустим, как поэт я не умру, / Зато как человек я умираю. С другой стороны, сюжет отчаяния смертных стихов Г. Иванова наиболее точно воспроизводит психологический и интонационный сюжет «Смерти Ивана Ильича». Это не реминисценция, не подражание, не традиция. Предвидения гениального Толстого проверены экспериментом собственного предметного и посмертного дневника, разработкой экзистенциальной ситуации собственной смерти, сюжетом пограничной ситуации своей болезни и гибели, который воплотил, развоплощаясь Г. Иванов.
Так Георгий Иванов прошел свой путь в литературе и жизни – от поэта к человеку как таковому; рассказав о нем все, он стал большим поэтом. Г. Иванов довоплощает путь экзистенциальной традиции в русской литературе, соединив в своем сознании и поэзии многие силовые линии экзистенциального мироощущения и русской, и европейской литературы. Поэт, став точкой, в которой они слились, и сделал открытия, которые оказались за пределами возможностей и русского, и европейского экзистенциализма. Он договаривает невысказанное русским экзистенциальным сознанием первой трети XX века, воспринимая опыт Тютчева и Толстого.
Место Г. Иванова в истории европейской экзистенциальной традиции особое еще и потому, что экзистенциальное сознание выразило себя по преимуществу в эпических романных формах. Г. Иванов – едва ли не единственный художник XX века, открывший экзистенциальному мировидению его поэтические перспективы и создавший оригинальнейшее явление XX столетия – экзистенциальную поэзию, с которой в опыте Тютчева экзистенциальное мироощущение начиналось в русской и европейской культуре XIX века.
IV
Ю. Мамлеев: репортаж из бездн «засознания»
Ю. Мамлеев – член американского и европейского ПЕН-клуба; о нем слависты Запада пишут как о продолжателе традиций Достоевского и Гоголя. Ю. Мамлеев – художник, осознанно и целенаправленно конструирующий свой мир, формирующий собственный художественный метод. Проза Мамлеева – суровая, тяжелая, порой страшная той правдой, которую писатель говорит о своем веке. Чтобы понять специфику и глубину мамлеевского видения бытия и человека, логичнее доверить конструирование присущих автору координат ему самому:
Весь наш век, путы, проникавшие в подсознание с детства, – разрушили все прежние основания, хотя бы для так называемой «наивной» веры, которая исходила из источников уже потерянных, и которая была бы теперь для него как дар свыше. И поэтому, чтобы победить этот мир, ему нужно было пройти иной, огромный духовный путь, изменив сознание, вступить в контакт с высшей реальностью, познать и понять (в глубинном смысле этих слов) слишком многое. Но как большинство современных людей, он был близок к черте, за которой начинается тотальная обреченность;
…Его отчаяние было настолько полным, ужасающим и нечеловеческим, что было ясно – он потерял веру в Бога; просто, может быть, забыл о ней;
Ему нужен священник… Что с ним… В какое время мы живем?! Почему мы оставлены?!! Ведь раньше не было так страшно умирать;
…Все вы, люди независимого искусства, сейчас в совершенно безвыходном положении, в полном тупике, в ловушке… ваше положение безнадежно, оно хуже, чем когда-либо. Вы – висельники. Таков уж век… Тебя только твоя глупость и спасет, ты ведь не понимаешь, где ты живешь, какой мир сегодня… этот мир создал дьявол, а не Бог, и на мой взгляд, создал себе для наслажденья, чтобы было над кем поиздеваться и кого умерщвлять. Посмотри спокойно на суть нашей жизни и на то, что происходит в мире… Да достаточно одного нашего двадцатого века, его истории! Двадцатый век – это лучшее доказательство того, что мир создан дьяволом. Или во всяком случае Бог отдал его дьяволу. И тот полностью контролирует все, все лагеря и умы. Практически это одно и то же, как если бы мир был создан князем тьмы. К тому же, что это за Бог, который отдал мир дьяволу… Так или иначе, контроль у князя, надо только понять, что творится сейчас с миром… Я объездил эту планету и знаю. Все неизбежно катится в пропасть, и сделать уже ничего нельзя;
А еще уверяют, что рукописи не горят… и книги исчезли, и авторы: сгинули, умерли, повесились, растворились в страшных годах! И сколько же, сколько мы потеряли безвозвратно, думаю, эта потеря равносильна потере культуры доброй половины девятнадцатого века! Да и сохранится ли для будущего наше, современное, что делаем мы? Никто ничего не знает. Горят картины, горят рукописи – жутким, алым пламенем, и ничего от них не остается, кроме пепла. Когда-нибудь так и земля сгорит – как рукопись, опостылевшая Богу…;
Возможно ли жить?.. После всего, что произошло в XX веке в мире;
Взорвать бы этот земной шарик, взорвать! Опоганили его совсем… Мы живем на каком-то страшном переломе. Чувствуется приближение… Пусть не конец, но перелом… долго будет стоять этот мир. А чувствуется верно: перелом подходит невиданный;
Он [современный человек] беспомощен не только в духе, но и во всем, что выходит за пределы узко-материального мира, а как раз иные, «промежуточные» сферы самые решающие в плане Вселенной и жизни в ней. Но человек вообще отнюдь не бессилен… Если бы современный человек знал кое-какие ключи… к тем сокровищам, что скрыты в нем самом. Ого! Это было бы такое могущество, как раз в тех иных, важных и решающих сферах, что это удача – для него самого – необладание ими. Слава Богу, благодаря некоторым процессам эти двери захлопнулись для него. Лучше уж пребывать ему в ничтожестве, но, конечно, не в такой степени, как сейчас. А то эти ребята натворили бы со своим «всемогуществом» такого, что это закончилось бы еще большей катастрофой, чем может кончиться их пресловутое «всемогущество» в природной жизни… Могущество может быть гораздо опаснее слабости… Предпочел [герой о себе] остаться в дураках;
…Кентавры мы, человечество теперешнее, вот кто мы на самом деле, кентавры… В лучшем случае.
Приведенные фрагменты романа «Московский гамбит» поразительно совпадают с представлением о человеке ХХ века, которое предложила литература экзистенциальной ориентации и которое соответствует представлениям о трагическом сознании трагического века. Мамлеев через пятьдесят лет как бы дословно подытожил прогнозы и предостережения, высказанные экзистенциальной традицией в первой трети ХХ века. В творчестве Мамлеева провиденциальные видения начала века сбылись в той поразительной мере, которая может открыться только писателю, чье творчество, напомним слова Юрия Нагибина, «куда ближе к действительности, куда реальнее, чем наша повседневность».
Соотнесенность творчества Мамлеева с проблематикой и пафосом экзистенциального мировидения ХХ века объективно становится еще одним свидетельством метасодержательного объема самой категории экзистенциального сознания. Не локализуясь ни в одной известной эстетической системе, она насыщает собой явления крайне разнородные. Есть своя логика в том, что авангардные формы оказались наиболее органичными и адекватными для данного типа сознания. Отражаемые экзистенциальным сознанием процессы дематериализации, развоплощения, разделения человека встретились с аналогичными процессами, запечатленными разными формами и этапами авангарда. Авангард наиболее эффектно и эффективно воплотил экзистенциальный тип художественного сознания. Его стилевая стихия «дооформила» трагические процессы, фиксируемые экзистенциальным мироощущением. И как метасознание, как глубинная основа, экзистенциальная субстанция на редкость очевидна в сюрреалистической мамлеевской прозе.
В реконструируемой нами экзистенциальной парадигме ни один писатель не может сравниться с интертекстуальной насыщенностью прозы Ю. Мамлеева: практически все писатели и философы русской и европейской культуры XX века нашли отзыв в творчестве Мамлеева. Причем, способы включения писателем экзистенциальной традиции в произведения поразительно многообразны и разноуровневы.
Так, в сюжет «Голубого» включен черный ужас толстовских «Записок сумасшедшего» и стихия синей жизни из рассказов Горького 1920-х годов. В «Дневнике молодого человека» темой греха даже на стилевом отражении возникает Достоевский. В «Городских днях» метафизический ряд «крик – тьма – боль – ярость – ужас – свет – страх – рев – жуткое бездонное молчание» выводит Мамлеева практически на все экзистенциальные контексты, но прежде всего на Л. Андреева (Керженцев удостоился едва ли не прямого цитирования одного из героев «Московского гамбита»: «Взорвать бы этот земной шарик, взорвать!»). Герострат Ж. – П. Сартра лишь получает более определенную мотивацию во внутренних монологах героя:
Больше всего я ненавижу удачников и человеков счастливых. Я бы их всех удавил. Когда я вижу, что человеку везет: купил машину или хорошенькую женщину, написал книгу или сделал ученое открытие – первая мысль: застрелить. Руки сами собой так и тянутся к автомату; В своих самых радостных снах я видел себя в ситуациях, когда я могу всех безнаказанно убивать. Прямо так, мимоходом – идешь по улице, не понравилось тебе лицо – и бац, из пистолета, как свинью, закурил и пошел дальше как ни в чем не бывало.
Вполне сартровские комплексы посещают и героя рассказа «Нежность». Проза Мамлеева, кажется, вся соткана из этих диалогов с русскими и европейскими писателями. На этом фоне параллели с Достоевским и Гоголем несут на себе знак излишней традиционности и очевидности. Может быть, проза Мамлеева требует разговора об уроках Достоевского и Гоголя, а не о наследовании традиций.
Безусловным методологическим инструментом к интерпретации всего или почти всего творчества Ю. Мамлеева являются работы З. Фрейда. В то же время страсть к смерти – доминантную тему практически всех мамлеевских персонажей – отражает А. Шопенгауэр.
Однако есть две величины в экзистенциальном поле XX века, проекции которых почти откровенно конструируют прозу Ю. Мамлеева. Это Франц Кафка и Рональд У. Лейнг.
Кафкианский прием разделения человека на «Я» и «мое тело» создает оригинальнейший рассказ «Живая смерть». Мамлеев, доводя этот прием до абсурдного предела, констатирует свое иномирие по той оксиморонной схеме, что заложена в названии рассказа. И если Кафка лишь уловил момент разделения Я и как прием киномонтажа ввел его в свою прозу, то Мамлеев фиксирует момент озлобления частей этого уже разделенного Я по отношению друг к другу. («Давайте их убьем», – вдруг говорим «мы на шкафу», указывая на себя настоящих».) Он обнаруживает тем самым технологию рождения «вечного мирового месива» (почти аналог «свалки студенистой слизи» Сартра), которое состоит из «сгустков наших прежних мыслей», из странно существующих самих по себе наших похотей и ассоциаций. Вражда и индифферентность – вот сущности бытия, увиденные Мамлеевым зрением Кафки в конце XX века. И не случайно по той же оксиморонной логике века «каждый словно прятался в душе Лады, прикасался к ней, спасаясь от судорог распада. В то же время каждый из нас хотел умереть в ней, видя себя в ней мертвым, видеть в ее теле свой синий, поющий неслыханные песни труп…». «Живая смерть» – «этот бредовый дуализм совершенно расшатывал нас», – признается один из персонажей рассказа. Вопрос Кафки о разделении Я будет иметь продолжение в «Московском гамбите». И если в рассказе дуалистическое «или – или» еще содержит в себе возможность некоторого выхода («то ли мы были пылинками, то ли мы были богами?»), то роман замкнет кафкианскую перспективу разделения на ужасном совмещении разделенного: «и да, и нет, все вместе».
В природе и в метафизическом бытии, в конечном счете все так существует, и совмещение «да» и «нет» есть высшая органика. Но это – органика неразделенного, она существует, пока «да» и «нет» не вычленились из целого. А когда вычлененные они вновь совмещаются в одной душе, то «полноту и лишенность одновременно» душе вынести не дано… Одну из кафкианских перспектив Мамлеев замкнет в своем романе не менее оксиморонным вопросом: «После всего, что произошло в XX веке в мире» – «Возможно ли жить?». Возможно, почему бы и нет? Только надо быть готовым к тому, что это будет жизнь, Мамлеевым названная «живая смерть».
Классический реализм XIX столетия открыл иную – социальную природу, аналогичной оксиморонности – «мертвая жизнь». Она была известна по прозе Л. Толстого, Ф. Достоевского, случаи ее были отмечены деликатным сочувствием А. Чехова. Однако до «живой смерти» конца XX века надо было дорасти через опыты Ницше и Кафки, Белого и Малевича. Должны были быть зафиксированы все эти сдвиги дематериализованной плоти и сознания, чтобы из того, что находится уже за пределами всех бездн бытия и небытия, перед Семеном Ильичом разверзлась такая панорама:
Зиял жесткий провал, словно в иное пространство, средневековый пейзаж с мистическими деревьями и замками, а посреди существа, все время изменяющиеся, точно у них не было определенной формы. Может и люди – но какие! Неужели люди могут походить на не людей?! Они казались существами многоглавыми, многорукими, и формы их были подвижные. Все это «человечество» и текло мутным вихрем посреди божественно-средневековых замков и гор… на передний план выдвинулся огромный человек с двумя головами. Одно ухо из четырех висело совсем по-собачьи…
В этом пейзаже отзывается проза Сартра и в рассказы Горького 1920-х годов. Но присутствует и новая реалия, открытая XX веком. Горький, Набоков спрашивали: где человек? Мамлеев всей своей прозой ответил: его нет – осталось «существо».
Юрий Мамлеев диалогизирует с экзистенциальной традицией XX века. Но новое «порубежье» начинает писать как раз с того момента, где его предшественники поставили многоточие. Он не повторяет их, он показывает, «что было дальше», «чем все закончилось».
Одному такому повороту – «что было дальше» – посвящен рассказ «Кэрол» из «Американского цикла» (книга «Черное зеркало»).
Мамлеев и рассказывает, «что было дальше» с тем существом, которое металось по кафкинской «Норе». У Мамлеева – «он жил в дыре. И звали его женским именем – Кэрол». Сам о себе Кэрол «думал… в среднем роде». И вот однажды оно сказало: «Хватит, больше не могу», – и вышло из своей дыры-норы «на улицу, на свободу. Но тогда черная нью-йоркская ночь стала душить его». И происходит распыление плоти (Бердяев), распад атома (Г. Иванов) – «наступил настоящий конец» (Ю. Мамлеев): «Похоронили его Бог знает где». Мамлеевская «последняя точка» прибавила принципиально новое к воспринятому от Кафки сюжету, – увела историю об одном из «оно» в «иномирие» грядущих веков («Кэрол не понимал, кто он такой и что сейчас на самом деле: двадцатый век или двадцать третий»). Но не только в третье тысячелетие устремилась кафкинская история двумя абзацами мамлеевской прозы, но и в «миры нисхождения» (не восхождения ли?):
Но в могиле к Кэролу вдруг вернулась память, потом вернулось сознание (одно тело, увы, не вернулось: оно быстро гнило от присутствия других трупов в этой братской могиле для бедных).
И Кэрол, лежа в могиле, мысленно и пышно хохотал. Он вспомнил имя, свою мать и отца, он знал теперь, где находится (а именно в могиле) и что над ним раскинулся великий город.
Но Кэрол хохотал и оттого, что понял: он погиб навсегда, и скоро его сознание трансформируется так же, как трансформировалось его тело.
Предполагал ли Кафка из своих провиденциальных иномирий начала века, что в конце столетия именно так допишется путь его героя, что финалы его незавершенно-законченных романов, ставившие преграды невменяемой логике, в мамлеевском варианте не смогут остановить логику уже «минус-вменяемую»:
…Ивана тянуло куда-то вперед, на действие, в бесконечность. Да и измотали его ум эти животные….Поэтому Ваня решил их съесть. Утром растопил сало на огромной еще свадебной сковороде. И поплелся в сарай, к бестиям.
Сначала, встав на колени, удавил руками кошечку, причитая о высшем. Пса заколол ножницами. И в мешке отнес трупы на сковородку. Ел в углу, облизываясь от дальнего, начинающегося с внутренних небес, хохота. Поглощая противное, в шерсти мясо, вспоминал кровию о своей голубоглазой, разумной корове, вознесшейся к Господу.
Пережевывая кошачье мясо, думал, что поглощает Грядущее.
Много, много у него на уме бурь было. А когда съел, вышел из избы, вперед, на красное солнышко, и…
Экзистенциальная литература перестала щадить читателя, начиная с Л. Толстого 1880-х годов. Не особо скромничал в описании «последней» правды мора крыс и людей Камю. Не отказывался вызвать эффект «тошноты» не только у героя, но и у читателя Сартр, Г. Иванов интересовался у Г. Гуля, вызвал ли подобный эффект искренностью «Распада атома». И все же в этих произведениях преобладали их художественные достоинства.
Ю. Мамлеев не щадит читателя. Он как бы провоцирует отвращение к тому, о чем пишет; и это отвращение перекрывает художественные качества его прозы.
Интертекстуальность и цитатность Мамлеева характерна и в отношении его собственного творчества. Писатель включает отдельные элементы своих прежних произведений в структуру последующих. Таковыми могут оказаться и фраза, и мотив, и сюжет, и целое произведение. Писатель как будто пробует действие контекста на включаемую цитату и добивается ожидаемого им самим результата: не только цитируемое открывается новыми смыслами, но и адаптирующий контекст, вследствие монтажа, открывается в сопоставлении с его первоэлементом принципиально новым и абсолютно оригинальным содержанием.
Так, например, сутью, свободой, стилем, привычкой для женщины преклонного возраста Полины Васильевны (рассказ «Свобода») становится это тупиковое: «Полежу я, полежу» (думает она полчаса). «Полежу я, полежу», – думает она еще через два часа. Так проходит вечер». Так проходит жизнь. И не одна на свете – есть дочь, но – одна, потому что никому, в сущности, не нужна, и дочери, прежде всего. Все сходится в рассказе: и одиночество старости, и пустота бытия, и надвигающийся маразм; сходятся останавливающееся время и застывающая (мертвеющая) жизнь.
Но вот эта фраза-мотив «полежу я, полежу» переселяется в рассказ «Отдых» (книга «Черное зеркало»). Но переселяется в жизнь «странного, уже четвертый сезон скуки ради отдыхающего у моря существа» – отнюдь не преклонных лет существа – Наташи Глуховой. А если присмотреться, то переселяется как формула почти сартровского существования не одной Наташи, а всего отдыхающего городишка, ибо «людишки, оказавшиеся здесь, походили друг на друга прямо до абсурда». И нет уверенности в том, что это «думанье» теперь не всеобщее: «Постою я, постою, – думала она. – Постою», «Полежим мы, полежим. Полежим», «Половлю я, половлю, – думала она. – Половлю».
Если всю таинственную романную историю «Московского гамбита» увидеть через «Тетрадь индивидуалиста», то все и упростится до запредельного мамлеевского предела. Значительность Саши Трепетова – эгоизм и некоторая «пиявочность» индивидуалиста по отношению к женщине.
В «Крылья ужаса» вмонтирован «Вечный дом». Сообщающийся сюжет повести и романа – смерть молодого художника.
Примеры взаимоотражений свидетельствуют о том, что цитатность – доминанта художественного мышления Мамлеева.
Другой источник его мировидения и прозы, – психопатология, профессия его отца. Процесс разделения человека на «Я» и «мое тело», который задан в начале XX столетия Кафкой и который является базовой психотической ситуацией практически всех клинических случаев в прозе Мамлеева, рассматривается Лейнгом в качестве классической для XX века шизофренической ситуации дезинтеграции личности: «…Основное расщепление шизоидной личности является той трещиной, которая отделяет Я от тела: Я / (тело – мир). Подобное расщепление раскалывает собственное бытие индивидуума на две части таким образом, что ощущение Я развоплощается и тело становится центром в системе ложного Я».
В ранних рассказах Мамлеева изображаемые им типы еще вполне «равны себе». Более того, ироническая интонация автора порой навевает ощущение их близости к чудикам В. Шукшина.
Мир и в содержании, и в формах своих еще не сдвинулся, не сместился со своих привычных мест и границ. Но вот шкала ценностей смещается и – необратимо. Ставкой ценностных деформаций оказывается человеческая жизнь. В сознание доктора педагогических наук Анны Карловны Мускиной («Неприятная история») поселяется «бука» – неумеренный аппетит; желание скрыть это «тайное, дурашливое и алогичное», «родное и глубокое», боязнь, что «она вся обнаружится, как препарированная лягушка», стоит Анне Карловне жизни. Формы жизни не меняются, их отражение в сознании персонажа – тоже; необратимо изменились пропорции в сознании человека.
Мир незаметно, но уже начинается сдвигаться со своих привычных мест (Бердяев), межевые знаки (А. Топорков) куда-то исчезают…
И мамлеевский реалистический герой – зацикливается на определении счастья, на «улете», на заклинании «только бы выжить», которое становится для него уже само по себе целью жизни. Это еще не шизофрения, но сигналы о ее приближении. Это уже случаи «по Лейнгу»: «…Каждое взаимоотношение угрожает индивиду потерей его идентичности. Одна из форм, которую может принять подобное явление, называется поглощением… Поглощение рассматривается как нечто, что должно произойти, несмотря на любые усилия, прилагаемые индивидом, избежать его. Индивид ощущает себя человеком, которому, чтобы спастись и не утонуть, необходимо прилагать постоянные, напряженные, отчаянные усилия». А по Мамлееву это выглядит так: «Едешь ты, дочка, в санаторий… И запомни: живьем не давайся. Чуть что, бей в морду… Или жалуйся. Потому что самое главное – выжить». На этой грани Мамлеев и держит постоянно своего читателя: «Сейчас, уже четвертый год, Иков учится не то на первом курсе, не то на втором, неизменно сдавая одни и те же предметы… Каждый раз после сдачи экзаменов его сердце замирает от восторга, когда в синенькую, с гербом книжицу властная рука учителя ставит неизменную оценку «отлично»… Далеко пойдет. Боевой, – шепчутся о нем старушки» («Борец за счастье»).
Авангардных сдвигов в мамлеевском мире в 1960—1970-е годы нет. Но мир уже начинает страдать «несмыканием». Рассказ «Урок» и оставляет читателя на таком перепутье: то ли уже все сошли с ума, то ли еще только сходят. «Белая учительница» Анна Анатольевна и ее «Я» уже вполне разделены в ответе на просьбу ученика подписать дневник: «Разве мне это говорят?.. И разве я – Анна Анатольевна?.. Зачем он меня обижает. «Я» – это слишком великое и недоступное, чтобы быть просто Анной Анатольевной… Какое я ко всему этому имею отношение!?» («Урок»).
Утратив мир и себя как целое, человек Мамлеева сосредоточивается на физическом образе, будь это «тело» в рассказе «Ваня Кирпичников в ванне» или «горло» в рассказе «Хозяин своего горла». При этом и «тело», и «горло» становятся больше «Я», они вообще его вытесняют, деформируют, разрывают, уничтожают. Доктор наук Мускина начала путь к нарицательной ипостаси – «живот».
Стадия развоплощения осуществляется строго «по Лейнгу»:
Невоплощенное Я. В этом положении индивидуум переживает свое Я в большей или меньшей степени отделенным или оторванным от тела. Тело ощущается скорее как объект среди других объектов в мире, чем центр собственного бытия личности. Вместо того, чтобы быть центром своего истинного Я, тело ощущается как центр ложного Я, на которое отделенное, бестелесное «внутреннее», «истинное» Я смотрит с нежностью, удивлением или, в зависимости от ситуации, с ненавистью.
Подобное разведение Я и тела лишает невоплощенное Я непосредственного участия в каких бы то ни было аспектах мирской жизни, посредником которой служат исключительно телесные ощущения, чувства и движения (выражения, движения, слова, действия и т. д.). Невоплощенное Я, как созерцатель всего, что делает тело, ни в чем не участвует непосредственно. Его функции сводятся к наблюдению, контролю, критике vis-a-vis (всего того, что переживает и делает тело, а также к тем операциям, о которых обычно говорят как о чисто «ментальных»). Невоплощенное Я становится гиперсознанием. Оно пытается утверждать свои собственные образы. Оно устанавливает взаимоотношения с собой и телом, которые могут быть очень сложны.
В ранних произведениях 1960—1970-х годов зреют «Шатуны» – роман, который и сам писатель определяет «по ведомству психопатологии». Но и в этом романе, и в рассказах всегда присутствует подтекст, который гласит: герои и вся в них изображенная жизнь больше соответствуют действительности, чем благообразные реалистические картины бытия. Да и миры патологической психики так ли уж далеки от нормальных? Так в конце XX века разверзлись андреевские беспредельности: из подсознания – в засознание. И так замкнулись кафкианские «норы» до размеров «тела» и масштабов «горла». И так продлилось сартровское «существование».
Вместо заключения
ОППОЗИЦИЯ «ЭКЗИСТЕНЦИАЛЬНОЕ – ДИАЛОГИЧЕСКОЕ» В ХУДОЖЕСТВЕННОМ СОЗНАНИИ XX ВЕКА
Категория «тип художественного сознания» и органичный для нее контекстно-герменевтический метод располагают уникальными возможностями выявить «формулу» художественного сознания XX века. Напомним еще раз и о той задаче, которую в 1922 году обозначил К. Юнг: «Характер художественного произведения позволяет сделать вывод о характере века, в котором оно возникло».
Дифференцируя в художественном сознании XX века ряд доминант (религиозная, мифологическая, политизированный тип), в качестве сущностной, выявляющей антиномическую природу сознания столетия, мы называем оппозицию экзистенциального и диалогического. Аргументируя приоритетный характер и адекватность экзистенциального типа катастрофическому сознанию ушедшего века, мы реконструировали соответствующую парадигму русско-европейской культуры XIX–XX веков: С. Кьеркегор – Ф. Тютчев – Л. Толстой – Ф. Достоевский – А. Шопенгауэр – Ф. Ницше – Л. Андреев – Ф. Кафка – А. Белый – Ж. – П. Сартр – А. Камю – И. Бунин – В. Набоков – Г. Иванов – Ю. Мамлеев.
Экзистенциальный тип сознания запечатлел всю глубину разрушительных тенденций эпохи «переоценки всех ценностей», явившейся post factum научно-технической революции: «обезбожение» и неминуемое его следствие – «обесчеловечение» мира, беспредельности одиночества и отчуждения как результат полученной «несчастным существом» (Достоевский) свободы, «расколотое Я» (Р. Лейнг), «экзистенциальное беспокойство» (В. Варшавский), «дематериализация» (Н. Бердяев) плоти, сознания, души. Утрата «пределов» – мир без Бога и без дьявола, ужасающий безднами разрушения и саморазрушения человека; ситуация, когда «так много богов и нет единого вечного Бога» (Л. Андреев), ведущая к взаимообусловленному и необратимому процессу разрушения интеллекта и совести, – ведут к Абсурду, панорамные и персонифицированные воплощения которого предложили Кафка и Белый, Сартр и Горький, Платонов и Мамлеев.
Диалогическая доминанта художественного сознания XX века возникает как реакция на кризисное экзистенциальное сознание и отраженные им деструктивные процессы. На протяжении XX столетия диалогическое «оппонирует» экзистенциальному, оспаривает его, стремится преодолеть его «тупиковость» и «дематериализующий» пафос. Формула этого чаемого сознания выговорена О. Мандельштамом: Она еще не родилась, / Она и музыка и слово, / И потому всего живого / Ненарушаемая связь. Философия диалогизма, не отвергая идею Бога, стремится найти «подлинное третье» – «бытие-между» (Бубер). В диалогическом общении, на «кромке» межчеловеческого бытия возникает понимание, согласие, мир – единственная реальность, которую можно противопоставить катастрофическим сущностям XX столетия. Только на «территории» первоединства, коим является «отношение» («вначале было отношение», Бубер), может осуществиться «всеединство» (Достоевский, Вл. Соловьев) – утраченное единство мира, Бога и человека, человека и человека, человека с самим собой. Вездесущая энергия диалогического общения материализуется в онтологически первичной сфере встречи-общения между Богом и человеком – в языке, речи. Поиск всеобщей «воссоединительной» «кромки межобщения» и энергии, которая может пронизать мир «электрической индукцией диалога», мощнейшая энергетика идеи «слушания-понимания» («Слушай, и мы будем жить»; «либо найдем общий язык, либо общую погибель», Розеншток-Хюсси) – основа диалогического типа художественного сознания.
Выявленная оппозиция художественного сознания и стоящие за ней противоположные, взаимоисключающие (а, возможно, взаимопредполагающие?) тенденции, центробежные силы, пронизавшие XX век, в значительной мере составляют его содержание и отражают драму его художественного сознания: трагическое предчувствие «развоплощения» (Бердяев, Г. Иванов) мира и человека, с одной стороны, – и жажду «вочеловечения» (Блок), страсть к воплощению, «тоску по синтезу» – с другой.
Соответственно, манифестами двух «оппонирующих» типов художественного сознания XX века – экзистенциального и диалогического – нам видятся два, едва ли не самых «полюсных», произведения XX века – «Распад атома» Г. Иванова и «Роза Мира» Д. Андреева.
Статус «Распада атома» как манифеста русско-европейского экзистенциального сознания не вызывает сомнений – в нем отозвались практически все «контексты» экзистенциальной доминанты и мироощущения катастрофического столетия: «прародимые хаосы» Белого и «Тошнота» Сартра, кафкианские «созерцания» и толстовский безжалостный поворот к «невымышленным слезам, невымышленной правде, невымышленному искусству», тютчевский «эллизиум теней» и мамлеевские меональные бездны человеческого «засознания»…
Но даже на этом фоне в мировой литературе не обнаружить второго произведения, где Бытие было бы так отражено: как целое и «по частям», во всех «вертикалях» и «горизонталях», в «спиралях» временных и пространственных, в «абсолютной ночи» и в «муке, похожей на восхищение», – «бытие как таковое» в зеркале «сознания как такового» – человека, «обреченного только спрашивать». И нет второго произведения, где катастрофический век столь непосредственно отразился бы в «портрете» «мирового уродства» – в почти сверхэкзистенциальной перспективе.
Н. Бердяев логически обозначил суть процессов, происходивших в обезбоженно-обесчеловечивающемся мире, таких, как «дематериализация», «развоплощение», «разложение материального мира», «декристаллизация слов». Георгий Иванов – обретя почти «сверхсвободу» художника из собственного статуса «экзистенции человека» – «опрокинул» все эти необратимые процессы развоплощения в стихию прозы, создав то ли «фугу», то ли «поэму в прозе» (Ходасевич), а скорее то, что «хотел и мог выразить автор в той форме в какой оно выразилось» (Л. Толстой), – в дологической форме, в какой и существует хаос – меон.
Г. Иванов воплотил структуру хаоса – «структуру бесструктурности» – последней сути «мирового уродства» развоплощающегося века и души. В «Распад атома» входит весь «сор» и «стыд» жизни – ее последняя (или первая) суть: «душа, как взбаламученное помойное ведро», «глухонемая пустота одиночества», «сладковатый тлен», «война… – сгущенная в экстракт «жизнь», «дохлая крыса», «ледяное пространство… и вечная тьма», «человеческая падаль», «женщина. Плоть. Инструмент», «младенцовка», «проросшие друг в друга история мира, семя, закат», «спираль», которая «закинута глубоко в вечность». И над всем этим «миром без Бога» (и «без дьявола») – «наши отвратительные, несчастные, одинокие души соединились в одну и штопором, штопором сквозь мировое уродство, как умеют, продираются к Богу».
Кажется, в приведенных почти «сверхэкзистенциальных» ивановских формулах отозвались все эсхатологические видения XX века (от андреевского «Города» и «Красного смеха», «Петербурга» Белого, «Чумы» Камю, «Норы», и «Процесса» Кафки – до платоновского «Котлована», мамлеевских «Шатунов», набоковской «Лолиты»), обнажив лик века почти «за пределами умопостигаемой действительности» «дематериализовавшегося» человека, застывшего на последнем пределе саморазрушения, утратившего «опору вне и в самом себе». Сказать ту правду, которую оказался способен сказать Г. Иванов, – и есть подтвердить: «Экзистенциализм – это гуманизм» (Сартр).
И лишь одно не дано экзистенциальному мировидению; в этом тоже признался Г. Иванов: «История моей души. Я хочу ее воплотить, но умею только развоплощать».
Это суждено было сделать другому человеку в континууме иного сознания. Так же, как трагическое сознание XXX века «произрастало» в недрах классического реализма Толстого, Тютчева, Достоевского, так в беспредельностях «развоплощения» XX столетия не могла не возникнуть идея – и даже программа! – преодоления кризисного мироощущения: высшая мудрость бытия – инстинкт самосохранения, человеку дарованный.
Д. Андреев в «Розе Мира» обосновал ее многоаспектно и детально, явив, по сути, манифест «упорядочения» мира и души, путь выхода из экзистенциальных тупиков обезбоженного мира, – манифест диалогического сознания, сознания грядущих веков.
Конструируя Розу Мира не только как интеррелигию, над-конфессиональную церковь, но прежде всего как социально-этическое учение эпохи, Д. Андреев обозначает основные ее условия и принципы. Глубинным отличием учения Андреева от любой конфессиальной религии является понимание свободы как главной возможности реализации и самореализации человека, дарованной ему Богом, – это свобода выбора, и в основе ее нет страха перед Божеством.
Три основных принципа Розы Мира составляют фундамент нового миропонимания: «возвращение» в мир Бога, «сквозящее мировосприятие» как «методология» общения человека с миром, любовь как знак человечности, соединяющий человека с Богом на условиях слушания-понимания. При этом высшая цель пребывания человека в Энрофе и Галактике – Бого-сотворчество: «У Бога всеобъемлющая любовь и неиссякаемое творчество слиты в одно. Все живое, и человек в том числе, приближается к Богу через три божественных свойства, врожденных ему: свободу, любовь и Бого-сотворчество. Бого-сотворчество – цель, любовь – путь, свобода – условие».
По сути, именно дар Бого-сотворчества является «эталонным» качеством человека, отличающим его от всех иных видов живого мира и «уравнивающим» его с Богом. Эта высокая миссия представляет ему неведомую никакому иному существу во Вселенной свободу. Но именно она требует от человека высшей ответственности, основанной на осознании своей миссии (а не эгоизме), осознании своей силы и, значит, долга – быть проводником Божественной любви на земле. Не поклонение грозному и всемогущему Божеству, но слушание-понимание Бога, восприятие БогаТы, диалог с Богом и осознание своей миссии «проводника» Божественного диалога с миром, а потому любовное отношение к Ты-Другому и Ты-Себе – вот основа диалогической версии мироустройства, которая призвана преодолеть бездны экзистенциального отчуждения человека от Бога, мира и самого себя и которая, единственно, сможет – возвратив миру Бога – возвратить человека в мир и самому себе.
Андреевская диалогическая концепция ведет к принципиальному «перепрочтению» всех атрибутных для экзистенциального сознания тем и концепций (смерти, свободы – одиночества – отчуждения. Основная экзистенциальная ситуация мироустройства мир без Бога и без дьявола заменяется универсальной андреевской «вертикалью» (едва ли не впервые после Данте «выписанной» с такой ясностью) – «увенчанной» Богом и «укорененной» Дном, «структурированной» и исчисляемой мирами восхождения и мирами нисхождения (это и есть структура гармонии – оппозиция ивановской «структуре бесструктурности» хаоса, меона).
Есть в этой целесообразности мирового устройства мудрейший из законов – закон кармы, ответственности за земные деяния, не позволяющий человеку нарушить статус «человеческой» этики (и в этом его принципиальное отличие от «Правил добра», «Дневника Сатаны» Л. Андреева, где в обезбоженно-обесчелове-ченном мире черт терялся перед поистине сатанинской казуистикой человеческой морали).
Но есть в этой системе и высшая награда – награда прощения, возможность поднятия в миры восхождения. Образец ее дал Спаситель через шестнадцать веков пребывания в страдалищах, подняв Предавшего Его в миры восхождения. И самая возможность, и акт трансформы являют собой труднодостижимый образец гуманизма – силы Света поднимают к Просветлению падшего. «Самая трансформация происходит с помощью братьев из Небесной России… кажется, будто братья Синклита поднимают освобождаемого на своих крыльях или на складках светящихся покрывал… Лестница восхождения не закрыта ни перед одной демонической монадой!» В этом – суть гуманизма Розы Мира, но в этом и суть гармонизированного Розой Мира – творящей волю Бога! – мироустройства: мир как предоставленная человеку Возможность (вспомним сартровские «выигрышные ситуации», никогда не ставшие «совершенными мгновениями») – быть равным другому, быть проводником Божественного диалога в мире, быть честным, умиротворенным праведностью творимого, иметь спокойную душу, чистую совесть, ясный разум, а все вместе означает – быть «равным» себе, Богу, миру, а, значит, – счастливым.
В этом и заключается концепция «Божьей жизни» Даниила Андреева: жизнь как предоставленная человеку Богом Возможность (и в такой возможности все, действительно, абсолютно равны). Однако возможность жизни – это прежде всего возможность самореализации человека – осуществления того, что дано ему свыше. И свобода (еще один вариант возможности) заключается в том, как он эту Божественную возможность реализует, – какой выбор для воплощения возможности сделает, какой путь реализации ее предпочтет. Как человек эту возможность реализует, – зависит только от его воли. «Роза Мира» чрезвычайно плотно «населена» персонажами и судьбами. В конечном счете «жизненные» судьбы в произведении автором и отобраны по единственному принципу – реализованной (или нереализованной) возможности жизни, реализованной – по Божьему «проекту» (по замыслу «человеческой» этики) – или по демоническому, эту этику разрушающему…
Диалогическая версия, преодолевающая тупики экзистенциального сознания и разверзшиеся в обезбоженной душе бездны подсознания (отнюдь не реанимирующая традиционную религию: модернизация прежней идеи Бога невозможна после акта «убиения Бога», наиболее «выписанного» и договоренного Ницше в «Антихристе»; ничто не возвращается неизменным, новое – только творится вновь, в том числе и религия), возвращая в мир Бога, возвращает человеку самого себя, гарантирует – одно – счастье. Поистине: «либо найдем общий язык, либо общую погибель». Таков был провиденциальный пафос мощнейшей линии экзистенциального сознания в культуре XX века, таков – путь преодоления зафиксированных трагическим сознанием столетия бездн и тупиков. Таков – диалог двух доминант сознания XX века, увиденный нами через два его «эпицентра» – «Распад атома» и «Розу Мира».
Литература
Введение; Глава первая
Агурский М. Великий еретик (Горький как религиозный мыслитель) //ВФ. 1991. № 8.
Айхенвальд Ю. Силуэты русских писателей. М., 1994.
Алиева Ч.Э. Позитивный экзистенционализм Колина Уилсона: Автореф. дис…. канд. филол. наук. СПб., 1993.
Андреев Л.Г. Жан-Поль Сартр. Свободное сознание и XX век. М., 1994.
Андреева Е. Художественное своеобразие повести Л.Н. Толстого «Смерть Ивана Ильича» // Труды Воронежского университета. 1995. Т. 42. Вып. 3.
Бабаев Э. [Предисловие] // Толстой Л.Н. Смерть Ивана Ильича. Повести и рассказы. М., 1983.
Баевский B.C. История русской поэзии. 1730–1980. Смоленск, 1994. Бальмонт К.Д. Горные вершины / Сб. статей. М., 1904. Кн. 1.
Бахтин М.М. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1963.
Бахтин М.М. Статьи о Льве Толстом / Публ. В. Кожинова // Дон. 1988. № 10. Бердяев Н.А. Кризис искусства. М., 1990. Бердяев Н.А. Сочинения: В 2 т. М., 1994. Т. 2.
Берман Б.И. Сокровенный Толстой: религиозные видения и прозрения художественного творчества Льва Николаевича Толстого. М., 1992. Бунин ИЛ. Собр. соч.: В 9 т. М., 1967.
Вышеславцев Б. Достоевский о любви и бессмертии (Новый фрагмент) // О Достоевском // Творчество Достоевского в «Русской мысли» 1881–1931 годов. Сб. статей. М., 1990.
Горная В.З. Толстой – мыслитель в современном буржуазном литературоведении и философии // Известия АН СССР. Серия литературы и языка. 1968. Т. 37. Вып. 6.
Ерофеев В.В. Одна, но пламенная страсть // Шестов Л. Избранные сочинения. М., 1993.
Затонский Д. [Предисловие; Комментарии] // Кафка Ф. Сочинения: В 3 т. М., 1994. Т. 1.
Камю А. Избранное. М., 1990.
Камю А. Творчество и свобода. Статьи, эссе, записные книжки. М., 1990. Кафка Ф. Сочинения: В 3 т. М., 1994.
Ковда Д.И. «Смерть Ивана Ильича» и «Господин из Сан-Франциско». Сравнительная характеристика // Русская литература XIX века. Горький, 1975.
Колобаева Л. Горький и Ницше // Вопросы литературы. 1990. № 10.
Коструба Н.Н. Психиатрия в творчестве и жизни Льва Николаевича Толстого // Журнал института невропатологии и психиатрии им. С.С. Корсакова. М., 1992. Т. 92. Вып. 2.
Кузина Л.Н. Художественное завещание Льва Толстого: Поэтика Л.Н. Толстого конца XIX – начала XX века. М., 1993.
Кьеркегор C. Страх и трепет: Пер. с дат. М., 1993.
Латынина А.Н. Критика экзистенциальной интерпретации Достоевского: Автореф. дис…. канд. филол. наук. М., 1969.
Лотман Ю.М. Смерть как проблема сюжета // Лотман Ю.М. и тароуско-московская семиотическая школа. М., 1994.
Ленин В.И. Полное собрание сочинений. Т. 17.
Лившиц Б. Полутороглазый стрелец. М., 1991.
Ломунов К. Лев Толстой в современном мире. М., 1975.
Магазанник Э. Мировоззрение и метод Л. Толстого в повестях последнего периода творчества // Труды Самаркандского ун-та. Новая серия. Самарканд, 1961.
Мелетинский Е.М. Поэтика мифа. М., 1976.
Милешин Ю.А. Достоевский и нравственные проблемы во французком романе (10—50-е годы XXX века): Автореф. дис…. канд. филол. наук. Л., 1974.
Милешин Ю.А. Достоевский и Камю // Русская литература и мировой литературный процесс. Л., 1973.