Экзистенциальная традиция в русской литературе XX века. Диалоги на границах столетий Заманская Валентина
На полную осознанность откровенно эпатирующего шага писателя указывает и то обстоятельство, что после «Санина» – он написал повесть «Смерть Ланде» (1904), после появления которой о нем говорили как о наследнике Толстого и Достоевского одновременно. Следовательно, М. Арцыбашев мог, когда то было определено художественными задачами, работать в русле прежних традиций, не эпатируя публику демонстративной откровенностью.
Разумеется, никаких экзистенциальных планов в «Санине» мы не видим, и поиски их были бы явной натяжкой. Но дерзкий опыт Арцыбашева работает на утверждение одного из главных принципов экзистенциального сознания – приближение к человеку как экзистенции: «Человек не может быть выше жизни, он сам только частица жизни». Этим и определяется место Арцыбашева и его романа «Санин» в истории литературы XX века, в процессе становления экзистенциального сознания и в динамике русского романа на рубеже веков: Арцыбашев, сохраняя внешне традиционную форму романа, наполнил ее новым содержанием, какого еще не знала русская литература.
3
Опыт становления экзистенциального сознания в творчестве Ф. Сологуба
«Мелкий бес» Ф. Сологуба – это непререкаемо символистский роман, и основная его интерпретация может быть осуществлена только по этой линии. Но именно в таком качестве он и дает немалый опыт становящемуся экзистенциальному сознанию. Одно из важнейших пространств, в которых идет поиск человеческой экзистенции, – пространство человеческой свободы. Но трактуемая как атрибутивно экзистенциальная проблема свободы влечет за собой массу связанных с ней аспектов: свобода и отчуждение, свобода и одиночество, экзистенциальные, психологические, социальные пределы свободы, свобода и опустошение души.
Центр экзистенциального сознания Сологуба – «минус-человек» – образовавшееся в иррациональном мире существо. Эмоциональная парадигма взаимоотношений мира и человека у Сологуба – это ненависть ко всем, которая оборачивается ненавистью всех: замкнутый круг озлобленности, презрения, ненависти и является первопричиной психических деформаций. Мир отражен в искаженном зеркале замкнутого, отчужденного, озлобленного сознания, которое в принципе не может быть адекватным реальному бытию. Выстраивается почти андреевская цепочка зла: свобода, основанная на взаимной ненависти человека и мира – отчуждение – душевное опустошение – страх – восприятие мира на уровне первичных, поверхностных сведений – жизнь как откровенный физиологический акт. Анти-люди, анти-идеи, анти-реалии, абсурд – вот жизнь, отраженная в «Мелком бесе». Недотыкомка не из разряда чертей, она вполне земного происхождения, но она – символ сологубовского абсурда, возникшего в антимире, в сознании античеловека, материализовавшего основанную на страхе и ненависти антиидею иррационального мирового устройства.
Поиск человеческой экзистенции Сологуб ведет от противного: от состоявшегося отчуждения. Человек понял свободу как отторжение от мира и людей – перспектива озлобления обязательна и неизбежна: Сологуб предвидит повороты Сартра, Камю, Набокова. Неизбежно опустошение и разрушение жизни, интеллекта, души. Но пустых пространств не бывает. Если они не заселены реальностью, органическими связями человека с миром, то они будут заселены недотыкомками – иррациональными образами антимира. Недотыкомку создает болезненный, воспаленный мозг одинокого, озлобившегося, пребывающего в страхе человека, перспектива перед которым одна – превращение в античеловека (Сологубу не чужды пути Кафки: крайнее выражение этой тенденции – существо из «Норы»).
В романе «Мелкий бес» описано пограничное состояние превращения мира в анти-мир, людей в анти-людей, героя в антигероя. «…Под этим отчуждением с неба, по нечистой и бессильной земле шел Передонов и томился неясными страхами… Его чувства были тупы, и сознание его было растлевающим и умертвляющим аппаратом. Все доходящее до его сознания претворялось в мерзость и грязь». Передонову хочется мир «покривить… или испакостить». Сокровенное мечтание героя – «замкнувшись от мира, ублажать свою утробу» – приобретает вселенский характер. В процессе работы над романом писатель смягчил отдельные сцены, потому что действительность, развертывавшаяся за пограничными состояниями, была уже не только за пределами умопостигаемой действительности, но за пределами антимира. «Антимир» Сологуба – полный аналог современного андреевского «города», будущей сартровской «бездны»: иррациональное, дьявольское – не от неба, не от дьявола, а от человека, построившего свой мир без Бога. Как Недотыкомка не дьявольского происхождения, так и импульс к вырождению человека не вне – это результат обезбожения мира самим человеком. Но если у Андреева между миром и человеком появляется фигура Рока, который обезволивает человека, то выбор сологубовского героя добровольный. Сологуб показывает момент, когда мир остается и без Бога и без человека.
Сологуб идет от результата, дает возможность наблюдать разрушение и вырождение основы основ – человека как экзистенции. Разрушение – интеллектуальное, душевное, физическое ведет к идиотизму. Он уже наступил; осталась только внешняя человеческая оболочка. Идиотизм этот тотальный: почти метафизический инстинкт уничтожения и самоуничтожения, разрушения и саморазрушения (заключительная сцена – убийство Володина и сумасшествие Передонова). Здесь опыт Сологуба совпадает с опытом Андрея Белого (убийство Дудкиным Липпанченки).
Предрасположенность к саморазрушению, самоуничтожению – это родовое качество человеческой экзистенции, знак катастрофичности онтологического и экзистенциального бытия. В сологубовском варианте экзистенциального сознания стройно «объединяются» апокалиптические идеи экзистенциального мироощущения и эсхатологические предчувствия Н. Бердяева. Такова принципиальная основа и индивидуальная формула экзистенциального сознания Ф. Сологуба.
4
Индивидуальные экзистенциальные воззрения М.Горького
Опыт Ф. Сологуба доказывает, что экзистенциальное сознание как метасодержательная категория интегрируется не только разными эстетическими системами, но и оригинальными индивидуальными формулами. Одна из них родилась в творчестве М. Горького – явление едва ли не самое необычное в пространстве русского экзистенциального сознания. Основные силовые линии горьковского творчества даже в антропологической проблематике пролегают в иных плоскостях: поиск человека действия, движение к социальному конфликту, великолепная разработка исторических и социальных типов и панорам эпохи.
В русском литературоведении не было попыток посмотреть на Горького в экзистенциальном ракурсе. В этом смысле он и через много десятилетий остается «новым Горьким». Примечательно, что эти контексты заметил американский ученый Дж. Б. Эдвард, указав на сходство одного фрагмента из рассказа «О вреде философии» и со сном Татьяны, и с гротесками Иеронима Босха, и с сюрреалистической скульптурой и графикой Макса Эрнста, и с «наводящими ужас интеллектуальными переживаниями героя Жана-Поля Сартра из «Тошноты»…». Можно обнаружить много прямых и опосредованных параллелей прозы Горького 1920-х годов и философской прозы западноевропейского экзистенциализма. Однако задача не сводится к установлению частных сходств.
Экзистенциальное сознание не было характерным для творчества Горького. Вхождения в пространство экзистенциального мышления, возможно, даже и не осознавались самим писателем, но как большой и чуткий художник, он не мог не отреагировать на влияния эпохи. Отдельная страница горьковского «экзистенциализма» – рассказы 1920-х годов, которые открыли грани русского экзистенциального сознания, никому до Горького неведомые. Горький создал и свой вариант экзистенциальных воззрений на мир, которые присутствуют в глубинных пластах в «Жизни Клима Самгина» и пьесе «На дне».
На первый взгляд, «На дне» одно из самых негорьковских произведений, особенно в контексте его драматургии 1900-х годов. Обращение в ней к сугубо философским проблемам отводит на второй план заявленный социальный конфликт. Тип конструирования конфликта, стиль пьесы мало созвучны другим драмам Горького. Объясняется это тем, что в «На дне» в рамках реалистического художественного мышления писатель лабораторно моделирует ситуацию по типу экзистенциальной и через нее обнажает традиционные проблемы. В таком приеме работы с материалом, в необычности материала, избранного для сценического действия, в постановке проблем и в их решении очевидно влияние экзистенциального сознания. Принципиально важно то обстоятельство, что Горький пытается найти истину вместе с читателем: процесс поиска истины самим писателем отражается в сюжете драмы, в решении проблем, в оценке персонажей.
Человек в «На дне» оставлен один на один со своей природой. Одиночество, отверженность, отторженность героев составляют ту моделируемую ситуацию, через которую писатель идет к познанию сути человека: через социальное – к человеку. Принципиальная новизна пьесы обнаруживается в сопоставлении с реалистическими рассказами 1890-х годов. В решении темы босячества в 1890-е годы и в драме «На дне» перед писателем стояли различные художественные и философские задачи. Два этапа решения Горьким одной темы, по сути, обнаруживают два типа сознания, соответствующие разным периодам творчества.
В босяцкой теме 1890-х годов отраженным светом присутствует романтическое творчество Горького: идеализация отверженных-отвергающих, ореол романтического бунтарства. В «На дне» материал «дна» нужен писателю как наиболее удобное пространство для решения вопросов по сути экзистенциальных. Не новое для Горького, «дно» становится предельно удобным для постановки новых проблем.
В жизни «дна» нет театральной бутафории. Люди оставлены один на один с жизнью и с собой. Им нечего терять, они не боятся правды, не боятся открыть ее для себя. У персонажей пьесы есть только возможность узнать правду, они, может быть, от отчаяния ищут ее, дабы обрести хоть что-то, пусть горькое и неутешительное. Персонажи «На дне» пребывают в социально вынужденной ситуации самоуглубления сознания.
Но для писателя важен не столько социальный статус персонажей, сколько их статус человеческий. Главная художественная задача – добраться до сущности бытия. Ситуация «дна» удобна как пространство социального «низа»: человек в социальной отверженности. Горький конструирует аналог шестовских испытаний ужасами жизни. По сути, функция приема – это моделируемая ситуация экзистенциального познания сущностей бытия, через которую проводятся все персонажи.
Эту особенность пьесы Горький чувствовал. Он заглянул в бездну человеческой души – и она всю жизнь его влекла и манила. Пьеса «На дне» откликнулась неожиданным эхом в рассказах 1920-х годов. Но жил он уже по другим законам. И когда в 1933 году писатель станет отрекаться от пьесы «На дне», то отрекаться будет в угоду узаконенному политизированному сознанию прежде всего от ее экзистенциальности. Ценнейшее в «На дне» то, что наклонность к экзистенциальному сознанию (не ставшая даже тенденцией) реализовалась в рамках реалистической художественной системы.
Экзистенциальность «Жизни Клима Самгина» не только выражается в активных поисках сущностей бытия через психологические первоосновы личности, но и обнаруживается в поисках новой жанровой формы. Горький (осознанно или неосознанно) тяготел к потоку сознания, который и организует замысел писателя, стремящегося показать «всю адову суматоху конца века и бури начала XX». Это вовсе не противоречит социальной проблематике, историзму оценок, определенности партийной позиции писателя. Скорее экзистенциальное начало обеспечивает роману беспредельности, позволяет понять жизнь человека социально и исторически мотивированного еще и как человека экзистенциального. Остановимся на двух экзистенциальных элементах структуры «Жизни Клима Самгина», позволяющих увидеть в романе отражение русской и европейской традиции первой трети XX века: поток сознания и исследование героя в ситуации «за шаг до поступка».
Воссоздавая эпоху рубежа XIX–XX веков, реконструируя движущуюся панораму четырех предреволюционных десятилетий,
Горький совмещает несовместимое: историческую жизнь целого народа и глубинные психологические процессы одной души. Все многообразие традиционных жанровых определений не способно показать механизмы органичного соединения этих планов в рамках одного произведения и, тем более, объяснить несвойственную русской романной традиции форму неструктурированного романа, где почти незаметны переходы от описания к внутреннему монологу, где трудно вычленяются структурные элементы сюжета и композиции. Горьковское произведение как раз и демонстрирует принципы структурирования экзистенциального сознания (поток – ситуация – абзац – экзистенциальное слово). Основным структурообразующим элементом у Горького становится поток. Поток вмещает панорамические и интимные масштабы произведения, психологию массы и психологию личности, историческую и частную жизнь как равноправные и равнозначные категории бытия. Используя форму неструктурированного произведения, близкого западноевропейскому типу потока сознания, который основывался на сюжете отчуждения человека, Горький в этот вид романа вкладывает содержание и более глобальное и более социальное по значению.
Второй экзистенциальный элемент поэтики «Жизни Клима Самгина» – ситуация «за шаг до поступка», посредством которой писатель создает прежде всего характер центрального персонажа.
Ситуация является мощным регулятором синтеза определенности и невысказанности авторской позиции. Своеобразие горьковской ситуации заключается в том, что это ситуация несостоявшаяся, но необходимая, пребывание в которой раскрывает психологическую суть героя. Психологическая статика Самгина обнаруживается во внутреннем ситуативном сюжете, через этапы которого Горький ведет героя с детских лет. Суть ситуации – постоянная предрасположенность Самгина к предательству. Цепь таких ситуаций подводит читателя (без авторского морализаторства) к истинной оценке пустой души. Сущность человека обнаруживается не только в совершенном поступке, но и в психологической реакции на него. Нигде Горький не разоблачает Самгина, он оставляет его на грани, за шаг до поступка. Клим Самгин психологически всегда готов к предательству. Так, несостоявшаяся, нереализованная, много раз повторяющаяся ситуация раскрывает невысказываемую авторскую позицию и формирует адекватную оценку героя читателем.
Пафос писательской жизни и общественной работы Горького в 1920-е годы определяется тем, чтобы, как отмечал сам писатель, «охватывать всю работу в Союзе Советов, все завоевания разума, давать итоги всем положительным явлениям нашей действительности». Личную же свою задачу он определяет так: «Написать книгу, в которой была бы подробно изображена жизнь десяти тысяч русских людей». И вот, когда художник переходит от глобальной общественной задачи к личной, на первый план (неосознанно или осознанно?) выходят явления экзистенциальные, явно потеснив социальные, исторические.
Так, в «Заметках из дневника. Воспоминаниях» Горький сосредоточивается на экзистенциальных вопросах, поиск ответов на которые составляет, в конечном счете, и сюжет «Заметок». Напомним экзистенциальные горьковские вопросы: «…Именно нам суждено особенно мучиться над вопросом: «для чего жить?»; «Зачем нужен город и люди, населяющие его?»; «Зачем все это?»; «А зачем это нужно, – «мамаша Кемских» и подобные ей?». Напомним и некоторые принципиальные констатации писателя из рассказов 1920-х годов: «…Если я осужден на смерть, я имею право жить, как хочу» (доктор Рюменский); «Знаки непрочности ее (жизни) весьма заметны стали»; «Наступило время опасное, больших тревог души время». Едва ли не главная для писателя установка, определившая ракурс постижения человека в рассказах 1920-х годов, – «человек немножко «безумный» не только более приятен лично мне, но и вообще он более «правдоподобен», более гармонирует с общим тоном жизни» (Горький).
«Десять тысяч» живых русских людей из рассказов Горького 1920-х годов – это прежде всего «странные люди». Иными они не могут быть, ибо они – обитатели столь же странной, «синей» жизни – существования. Экзистенциальные и онтологические характеристики в рассказе «Городок» лепят поистине сартровский образ: «День мучительно зноен. Серо-синее небо изливает на землю невидимый расплавленный свинец. В небе есть что-то непроницаемое и унылое: ослепительно белое солнце как будто растеклось по небесам, растаяло…». Бесцветно-безликое марево: нет линии горизонта, все – серая масса. И уж вовсе не понять, откуда изливается эта бесцветная масса: то ли город сверху накрыт «облаком какой-то мутной, желтоватой пыли», то ли «дыхание спящих людей» поднимается к небу, сливаясь с облаками. Кажется, и границы горьковского реализма сдвигаются в сторону андреевской модернистской поэтики «Красного смеха»: «…Висело оранжевое солнце, без лучей, жалкое, жуткое… отражение ощипанного солнца… обесцвеченное солнце, уходя в землю… огненный дракон… город превратился в коптильню людей…».
Имя горьковскому существованию в рассказах 1920-х годов – абсурд. Горький всегда блестяще владел искусством детали, штриха. В «Городке» детали получают энергию многократного потенцирования (человек чтит «Историю Государства Российского» и с вожделением подсматривает в чужие окна; брадобрей «срезал пациенту мозоль … пациент умер от заражения крови», а самодеятельный хирург-философ «размышляет о непрочности бытия»; «кляузник» – потому что «уважает свои права»; «любил восхищаться красотой природы», но «ему нравится сечь детей… сына своего засек до смерти»). В реалистической системе координат эти детали были бы охарактеризованы как гиперболизация и гротеск. Но ни гиперболизации, ни гротеска здесь нет: есть стихия абсурда, Горький работает в его пространстве, по его логике и потому выходит на атрибутивные параметры абсурда кафкианско-андреевско-сартровского: «город» как категория абстрактно-всесильная; страх («…для души, как баня для тела») как естественное эмоциональное состояние абсурдного мира; муха как универсальный символ человеческой жизни в мире «тяжелого, горячего безмолвия».
В контексте Сартра горьковские видения не удивительны, но надо помнить, что написаны они за одиннадцать лет до «Тошноты» и написаны автором романа «Мать» и пьесы «Враги».
Последняя стихийность у Горького это не только мир абсурда, но и мир человеческой души. В 1920-е годы Горький решил написать «десять тысяч» русских типов. Неуловимость человеческого характера, невозможность уложить русский характер в идеологические или философские схемы Горькому открылись в 1908–1909 гг., когда он работал над «Историей русской литературы». Сущность русского характера для писателя – в его непредсказуемости, глубинности, необъяснимости. Поиск скрытых сущностей и механизмов человеческой жизни позволил Горькому достойно полемизировать с толстовской теорией непротивления: «…Как ни великолепно изображает готовность мужичка к страданиям и смерти, ради устроения мирового порядка, однако, в действительности, он ко всему этому не обнаруживает стремления, а напротив, – хочет жить и в этом желании преград себе не видит: он и снохач, и вор, и разбойник, пьяница, он и барина ненавидит, и бунтует, он ищет, где лучше, и вообще, хоть медленно, неуклюже, а шевелится, подталкиваемый ходом жизни». Первопричины этого непознаваемого русского – «хочет жить… преград себе не видит… шевелится» – Горький попытался понять, стремясь обнаружить видимые границы и пределы свободы человека.
Стихия огня пробуждает в человеке прародимые хаосы («Пожары»), которые необъяснимо увлекают его в безумие, очаровывают «волшебной силой», обнаруживают таинственную склонность к пиромании. Иначе чем объяснить оцепенение рассказчика, сторожа Лукича, «шаманские» прыжки человека в панаме, кричащего «Ур-ра-а» огню, его уничтожающему? В человеке разыгралась какая-то непонятная сила, темная и иррациональная. Не андреевские ли это беспредельности, воплощенные неповторимым пером Горького?
В спектре экзистенциальных проблем Горького едва ли не важнейшая – проблема свободы. Казалось бы, «темная ерундища», которая застраховала капитана Сысоева от всех несчастий, обеспечила ему и полную свободу действий. Но за тридцать четыре года он убедился в обратном. Он «осужден жить долго и легко, хорошо»; но «жизнь» эта как будто не его («ночью проснусь и – жду. Чего? Вообще»). «Скучает» Сысоев об одном – о «чужом огне»; а умирает, как все – «по нужде». Скорее же всего, и пленником жил, и умер он от неразрешимого вопроса: «Зачем ему мои ногти?» Свобода – в который раз у Горького – оборачивается пленом. «Темная ерундища» застраховывает Сысоева от несчастий, но не застраховывает от страха и перед тайной, и перед самой свободой. Ужас в том, что плен этот – темная сила, судьба. Каждый под ней живет и каждый под ней ходит, однако не каждому дано встретиться с ней в экзистенциальной ситуации – один на один с ужасающе-конкретным и близким ее лицом. От этой встречи человек не может спастись. Лик судьбы больше человека – он почти андреевский «Некто» (у Горького и появляется аналогичное «нечто»). Все «Некто», «нечто» – это обитатели мира за пределами умопостигаемой действительности; встреча с ними знаменует вступление человека в беспредельности, откуда не возвращаются. Не исключено, что в экзистенциальных типах 1920-х годов отразились увлечения писателя идеями коллективного бессмертия, ноосферы, парапсихологии, оккультизма, магии, теургии.
Горьковское открытие экзистенциальных типов – прямое продолжение опыта создания социальных типов 1910-х годов. По своей сути они тоже были типами экзистенциальными: темные, мрачные, неразгаданные люди с внутренней тайной. Экзистенциальные типы Горького – носители скрытых сил, которые есть в каждом человеке. Экзистенциальная ситуация – момент взрыва этих сил в человеке. И тогда возникает вопрос: силы эти – от Бога или от дьявола? Вопрос остается без ответа.
Эффект экзистенциальных образов Горького – едва ли не выше андреевского. Андреев писал их в органичном для них условно-модернистском плане. У Горького дикость сюжета, инфернальность сокровенного в человеке сочетается с полным и спокойным реализмом воплощения темы. Экзистенциальные горьковские типы 1920-х годов наследуют экзистенциальную генетику общечеловеческих типов пьесы «На дне». Из 1890-х в 1920-е годы протягивается немало нитей, свидетельствующих об экзистенциализации творчества Горького. Прежние босяки из социально-психологического их изображения переходят в плоскость экзистенциальной философии. Свобода новых презревших – это свобода утратившего пределы человека: «Если я осужден на смерть, я имею право жить как хочу». Следовательно, открытие, которое делает Рюминский, может каждому внушить, что все дозволено, любого поставить по ту сторону добра и зла. Бродяги Горького 1920-х годов постигают новую модификацию свободы – свободу отчуждения. Горький раньше Камю вкладывает этот смысл в понятие чужие люди.
Горьковская экзистенциальная свобода имеет еще один аспект. Отвергнувшие открыли для себя нечто, что возвышает их над среднечеловеком. Определив для себя, что смерть оправдывает право жить как хочу, они обретают свободу метафизическую: отсутствие страха перед Богом и дьяволом. Экзистенциальные типы «Пожаров» подчиняются силе прародимых хаосов, которые не только «возвышают» их над среднечеловеком, но вводят в круг чертей (Башка) и богов (Знахарка). Отвергнув границу жизни и смерти, они получают свободу таинственную, мрачную, нечеловечески тяжелую (Иваниха – «хоть и баба, а страшнее лешего»). Эти горьковские герои поднимаются над людьми, но еще более удаляются от них, превращаясь в чужих людей.
В 1990-х годах писатель вопрошал: всякая ли свобода обеспечивает человеку счастье. В 1920-годах «счастье» изымается из обихода экзистенциальных и метафизических типов. На его место приходит понятие из спектра экзистенциального – скука. Скука – одна из доминант горьковского творчества разных периодов. Скучают «Мещане», «Последние», обитатели Окурова. В рассказах 1920-х годов скука становится чувством метафизическим – аналогом будущему бунинскому молчанию в «Темных аллеях», сартровской «тошноте». Скука – одно из трансцендентных состояний горьковских типов: страх и бесстрашие («Паук», «Могильщик»). Ермолай Маков в «неизбывном страхе» совсем обезумел, а Бодрягин вовсе лишен страха даже как сигнального чувства, останавливающего человека перед последними пределами; он лишен естественной защитительной реакции. Типы противоположны, но последняя фраза обоих рассказов уравнивает противоположности: «ограбили и убили…», «ходил… и умер». Общий знаменатель страха и бесстрашия – смерть. Ответа на вопрос: как лучше жить – со страхом или в бесстрашии, нет. Есть он в классовой философии и морали. Рассказов Горького 1920-х годов эта мораль, к счастью, не коснулась.
Одну из важнейших особенностей построения «Заметок из дневника. Воспоминаний» выявляет контекст пьесы «На дне». В пьесе, стремясь к диалектической оценке явлений, Горький выдвигал тезис, подходил к нему с позиции антитезиса – общая оценка выявляла истину. В «Записках» существует парность включенных в цикл экзистенциальных рассказов: «Городок» и «Пожары», «Чужие люди» – «Знахарка», «Паук» – «Могильщик», «Палач» – «Испытатели». Пары возникают как тематические образования. Но сверхзадача их иная: обнаружить диалектику явления. В первых трех парах – сближение экзистенциальных, метафизических типов. В теме убийства («Палач» – «Испытатели») вскрывается экзистенциальная сущность человека. В теме убийства Горький апробирует также прием «за шаг до или после экзистенциальной ситуации». В истории Гришки Меркулова («Палач») экзистенциальная ситуация смещается на «после» (безумие палача). Степан Прохоров («Испытатели») дан на грани убийства, в момент борьбы в человеке инфернальных сил. Разрешение антиномий темы убийства в истории извозчика Меркулова. Внешний пласт рассказа прочитывается традиционно: безнаказанность за нечаянное убийство порождает желание повторить из любопытства. Но проблема правовой версией не исчерпывается. Горький переводит ее в экзистенциальный план. Мир его «испытателей» обезбожен. Испытание – попытка установить предел для человека, когда нет пределов изначальных – Бога и совести. Следуя логике поиска пределов, писатель намного опережает вывод, который в «Соглядатае» сделает Набоков: мир обезбоженный рано или поздно станет миром обесчеловеченным, ибо «как ты ни живи, человече, никто, кроме тебя, жизнью не руководит»; «Кто мне запретит? Где запрет нам? Ведь нет запрета нигде, ни в чем – нет…»; «Любого могу убить, и меня любой убить может». Устойчивый набор атрибутивных экзистенциальных чувств и символов сопровождает горьковского человека (как андреевского и сартровского): тревога, страх, уподобление человеческой судьбы судьбе мухи. Но если бег по замкнутому кругу, самоуничтожение кафкианского человека было психологическим, то самоуничтожение горьковского героя более материально и конечно: «…сам уничтожил себя, удавился».
Группу экзистенциальных рассказов из «Записок из дневника. Воспоминаний» завершает «Рассказ о герое» (1924). Формирование горьковского замысла «Жизни Клима Самгина» большинство исследователей ведет через «Записки доктора Ряхина», повесть «Все то же», статью «Заметки о мещанстве» и др. Не отвергая этот динамический ряд, мы склонны дополнить его «Рассказом о герое», который внешне менее связан с эпопеей, сущностно же не только отражает многое из «Жизни Клима Самгина», но, на наш взгляд, является экзистенциальной версией Самгина, говорит то, что в эпопее дано в закодированном, уже свернутом виде. «Рассказ о герое» – экзистенциальная суть «Жизни Клима Самгина».
Даже при поверхностном взгляде не составит труда увидеть внешние параллели рассказа и эпопеи. Сюжетная линия Макаров – Новак (учитель – ученик) отзовется в паре Самгин – Томилин. Правда, в «Рассказе о герое» ученик перерастает учителя, в «Жизни Клима Самгина» учитель зеркально отражает статичность ученика. Внутренний двигатель характера Макарова – самгинский – страх перед людьми, рождающий ненависть к толпе, людям, человеку. («Человек тоже трус, кто бы он ни был»). Клим Самгин приветствует революцию за то, что она поможет уничтожить революционеров; Макаров уверен: «Война – хирургическая операция, несомненное благо для монархии». Самгин комфортно себя чувствует только вне толпы; и Макарову «приятно, что я не среди них, а над ними». Клим Самгин, усвоив философию Бергсона, строит свой мир наслаждения; макаровский принцип: «защищаю себя от всего, что враждебно мне». При различии линий судеб Макарова и Самгина, Макаров является одним из проектов формирующегося в художественном сознании Горького типа «чертовой куклы», «системы фраз». Социальные, философские подступы Горького к данному типу и характеру нашли свое развитие в Климе Самгине. Нераскрытыми остались экзистенциальные пласты. Не войдя в эпопею, они многое объясняют в Самгине, расшифровывают его экзистенциальное, метафизическое самоощущение в мире.
Экзистенциальное самоощущение Макарова сродни бунинской объективации человека в мир («Жизнь Арсеньева»), но осуществляющейся под знаком психологической доминанты страха: «В детстве, раньше чем испугаться людей, я боялся…». Объективация страха переносится в плоскость экзистенциальную и метафизическую. С одной стороны, тараканы, пчелы, крысы, вьюга, темнота, с другой – метафизические аллегории: Мокрея – природа, разум – татарин полицейский и т. д. Социальные явления органически вписываются в экзистенциальную картину мира Макарова, получая авангардные стилевые воплощения: «…о страхе, который разрастался так, как будто земля потела страхом», «…далеко на юго-востоке тучи покраснели… над лесом явилась красная пила огня зубцами вверх… муравьиное шествие толпы черных людей… выросло на мохнатой земле кирпичное здание… Стало видно воду реки, она покраснела и, казалось, кипит. Я смотрел на все это, как сквозь сон». Было бы откровенной натяжкой эту образную стилистику приписывать гиперболичности горьковского реалистического стиля. Выполненная в такой поэтике картина революции не была бы неожиданной у Андреева или Маяковского: «Дома города изрыгнули на улицы всех людей, на площадь вывалилась раздраженная, темная масса живого, голодного и жадного мяса. Красные пятна флагов, выстрелы, и снова, и еще пятна флагов, – мясную лавку напомнили мне они».
Самгинский страх критика сильно социализировала, видя в нем страх перед мощью революционного народа. «Рассказ о герое» вскрывает иную его природу: «…Источник страха… – это естественный, биологический страх человека перед непонятным ему и угрожающим гибелью». Этот страх всеобъемлющий: не только ненависть к революционной массе, но ненависть и жестокость, родовые для данного типа. Они определяют пределы макаровских мечтаний: и социальных, и экзистенциальных: «Я затмил бы славу всех тиранов мира, я выстирал бы и выгладил людей, как носовые платки». Принципы философии Макарова особенно близки моральным сентенциям Клима Самгина: «Героизм есть отчаянный поступок испугавшегося человека». Но в этих же контекстах необыкновенную многозначность приобретает горьковское сетование 1924 года, которое почти дословно совпало с выводом набоковского «Соглядатая»: «Человека – нет! Нет человека», – никакого, в том числе и экзистенциального.
5
Экзистенциальный конфликт А. платонова
Концепция возвращения человека как такового реализовалась наиболее завершенно в творчестве А. Платонова. Особый платоновский подход заключается в том, что писатель пытается найти границу и объяснить отношения человека и социальных механизмов. Платоновский конфликт разветвлен: это конфликт экзистенциального и социального, подавляющего человека как экзистенцию, и столкновение экзистенциального человека с социальной личностью в одной судьбе. И личность, и государство оказываются обреченными, когда игнорируют экзистенцию. В многослойности конфликта – истоки стилевого эффекта в прозе А. Платонова: неповторимая трагическая ирония художника. Своеобразие платоновского экзистенциального сознания наиболее совершенно выразили повести.
Для воплощения конфликта Платонов находит неожиданный, но единственно плодотворный путь соединения несоединимого – человека как экзистенции и законов тоталитарного государства. В результате рождается стилевой «схлест» образов, понятий, тропов. Внешне здесь есть переклички с опытом М. Зощенко, иронично наблюдавшего формирование «изящного» советского языка: соединение полуграмотных, искаженных литературных норм и претензий на «обынтеллигенчивание» разговорной речи людей среднего и ниже среднего интеллектуального и образовательного уровня. Но для Зощенко сверхзадачей было создание комического эффекта. Для Платонова эффект стилевых сопоставлений – лаконичный и убедительный способ передать драматизм судьбы и чувств человека, оказавшегося лицом к лицу с отвлеченной идеей, с железными законами государства, стремящегося преодолеть человека. По принципу схлестов в платоновскую прозу вводятся онтологические пространства и проблематика: соединяются быт и бытие, сталкиваются пределы материальные и беспредельности онтологические («…захватил свой мешок и отправился в ночь», «его пеший путь лежал среди лета», «…очутился в пространстве, где перед ним лишь горизонт и ощущение ветра…»).
Универсальную формулу человека писатель дает в «Ювенильном море»: «…Человек на толстой земле, вредный и безумный в историческом смысле». Столь же уникальна платоновская формула «взаимоотношений» человека и мира: «…Мужики мои аж скачут от ударничества, под ними волы бегут, а куда – неизвестно, кликнешь – они назад вернутся, прикажешь – тужатся, проверишь – проку нет». Как прозрачно напомнят строй этого фрагмента процитированные Толстым слова Псалтыри: «Скроешь лицо твое – смущаются, возьмешь от них дух – умирают и в прах свой возвращаются. Пошлешь дух твой – созидаются и обновляют лицо земли». Но если Псалтырь называет первопричину всему: «Да будет Господу слава вовеки», то движение платоновских мужиков ее не имеет. «Большевистский заряд» старшего пастуха Климента и откликается соответствующим «эхом»: «…стараешься все по-большому, а получается одна мелочь – сволочь»; и мужики, что «скачут от ударничества», «скачут» по кругу; и «философию» время диктует неведомую досель: «Злой человек – тот вещь, а смирный же – ничто, его даже ухватить не за что, чтобы вдарить!»
Платоновский человек одновременно и зримо живет и в бытовом, и в онтологическом пространстве. Бытовой пласт жизни воспринимается и существует как прямое продолжение ее экзистенциальной сути. Для воплощения этой органики писатель использует прием расслоения. Любой человек Платонова «ходит» и «существует». Подобная незафиксированность человека между земным «ходит» и экзистенциальным «существует», между социальными структурами, убивающими жизнь, и утопической мечтой поднять конкретно-историческую жизнь до философской и является оригинальным способом конструирования и человека, повествования о нем. Неповторимое платоновское сочетание комического и трагического выявляет этот метод в каждом персонаже: Копенкин, Вощев, Вельмо и даже в крошечном монстре большого социализма – девочке Насте. Повести Платонова наряду с этим привязаны к определенной эпохе – социализму, но они экзистенциально вневременны и внепространственны. Так, даже в «Чевенгуре», где эпоха жестко фиксируется событиями, фактами, документами, реалиями, именами, где крайне сложна вся временная конструкция, действие как бы поднимается над эпохой военного коммунизма. Чевенгур существует как воплощенная идея. Когда в заключительной части появляется точная география (Шкарино, Разгуляй, Лиски, Каверино), то привязанность новохоперского периода жизни Дванова к земным пространствам даже смущает конкретикой и прозаичностью.
Усиливает экзистенциальный эффект вневременности и вне-пространственности география платоновских повестей. Действие «Котлована», «Ювенильного моря» происходит в степи, которая сама является символом почти экзистенциальной бесконечности; в бесконечность разомкнута и повесть «Джан». Несмотря на атрибуты эпохи социализма, люди платоновских повестей существуют как бы между небом и землей. Они оторваны от прежней истории и привычного пространства, но еще не поселены в историю и пространство новые. Они – между эпохами, социальными формациями, старым и новым укладом жизни. Нет потому никакой границы, Вощев, Прушевский, Пашкин, Козлов, сколь бы они ни утешали себя иллюзией прочности начальственной жизни, живут без опоры. Нечто страшное заключается в том, что социализм, поставивший задачу дать человеку прочность в жизни, окончательно его этой прочности и лишает.
«Котлован» – вершина жанровой модели, которая выразила концепцию промежуточности человеческой жизни. Это – повесть неструктурированная, центром ее выступает эпизод (даже не атрибутивная экзистенциальная ситуация). Глобальные замыслы вечных городов светлого социалистического будущего изначально обречены: великие идеи не принимают во внимание жизнь человека, ее эпизодический характер. Эпизодичность в «Котловане» становится элементом концептообразующим. «Котловану» больше, чем другим повестям, присуща перечислительность, отсутствие описательных частей речи (прилагательных, причастий). Это передает примитивизм мышления героев-котлованщиков: проза «Котлована» призвана сфотографировать его. Бегущие кадры эпизодов жизни в целом и каждой человеческой судьбы показывают обреченность строящегося котлована всеобщего благоденствия. Тоталитарная система уничтожает экзистенцию человека. Пути уничтожения различны: физическое истребление, изгнание с производства «вследствие роста слабосильности в нем и задумчивости среди общего темпа труда», воспитание новой генерации монстров социализма, в которых экзистенция человека преодолена от рождения.
Трагизм эпохи Платонов передает мозаичностью стилевых приемов.
Одним из наиболее продуктивных инструментов, посредством которых писатель воссоздает в своей прозе феномен времени и пространства, является пародия. Она у Платонова поистине вариативна. В «Котловане» присутствует пародия на особый пролетарский стиль и стиль пролетарской литературы, который соединяет полуграмотность, классовую установку и претензию на интеллигентность: «…Вынул часы, чтобы показать свою заботу о близком дневном труде… вы свои тенденции здесь бросали, так я вас прощу стать попассивнее, а то время производству настает!.. надо бы установку на Козлова взять – он на саботаж линию берет»; «хочу за всем следить против социального вреда и мелкобуржуазного бунта» и мн. др. Конструируя стиль эпохи, Платонов играет вездесущим канцеляритом, включая его в иные стилевые и лексические пласты: «В пролетариате сейчас убыток… начал падать пролетарской верой… налаживать различные конфликты с целью организационных достижений». В первой части «Котлована» стиль воссоздает стихию жизни. Вторая часть стиль резко меняет: он реалистичен, лишен иносказаний и аллегорий, откровенно сатиричен. Эпоха мифотворчества закончилась, пришла проза и правда жизни: «Каждый из них придумал себе идею будущего спасения отсюда… каждый с усердием рыл землю…». Исчезли двусмысленные «передовые ангелы от рабочего состава» – над всем воцарилось «великое рытье»… Прежнее смешение стилей целиком подчинилось достижению сатирического эффекта: «Пролетариат живет для энтузиазма труда… Пора бы тебе получить эту тенденцию. У каждого члена союза от этого лозунга должно тело гореть». С развитием действия «Котлована» рамки пародии раздвигаются (от фразы до целого периода): «строй лошадей» – не что иное, как пародированная Платоновым «установка на колхоз» и утопическая картина колхозной жизни.
Пародия позволяет Платонову расширять пространство повестей по различным временным перспективам. Так, Вощев не может в отдельные моменты не напомнить Никиту Моргунка: Вощев идет по земле в поисках истины, которая для него заменяет Страну Муравию. Картины деревенской жизни в «Котловане» ассоциируются с картинами деревенской жизни в «Стране Муравии» А. Твардовского; единственная разница – эпизоды «Котлована» даны с прямо противоположным значением (как минус-изображение). Стиль «Котлована» проектирует и «Необычайные приключения солдата Ивана Чонкина» В. Войновича, где появится то же соединение сатиры и трагизма в жизни человека. У Войновича иные художественные задачи, иная художественная система. Но вырастает она в том числе и на парадигме экзистенциального сознания Платонова – это очевидно. Опыт Войновича оттеняет своеобразие художественного мышления Платонова. Сатира Платонова – явление особое в силу ее трагической природы. Тончайшее соединение сатиры и трагизма используется даже в описании смерти: «Левая рука Козлова свесилась вниз, и весь погибший корпус его накренился со стола, готовый бессознательно упасть… мертвым стало совершенно тесно лежать… дворовый элемент… сам пришел сюда, лег на стол между покойными и лично умер». Для Войновича сатира – сверхзадача. У Платонова, скорее, онтологическая ирония стиля, которая соединяет на наших глазах несоединимые сущности бытия: сатирическое и трагическое в самой жизни, авторское отношение к изображаемому.
Так рождается потаенная экзистенциальность платоновской прозы. Любой пейзаж писателя, сколь бы конкретным и частным он ни был, онтологичен по сути: «Церковь стояла на краю деревни, а за ней уж начиналась пустынность осени и вечное примиренчество природы»; «После похорон в стороне от колхоза зашло солнце, и стало сразу пустынно и чуждо на свете; из-за утреннего края района выходила густая подземная туча… Глядя туда, колхозники начинали зябнуть, а куры уже давно квохтали в своих закутках, предчувствуя долготу времени осенней ночи». Невозможно уловить момент, в котором совершается переход от материально-конкретного к онтологическому. Невозможно уловить и платоновскую грань сатирического и трагического, создающую эффект онтологической иронии. Невозможно уловить пограничья преходящего и вечного, бытового и бытийственного, приземленного и экзистенциального. Почти ожившая картина всемирного потопа венчает, например, картину прощания пахаря Крестинина со своим садом – вой баб перед «великим обобществлением», которое для людей и значит не меньше, чем всемирный потоп: «Ночь покрыла весь деревенский масштаб… бабы вскрикивали повсеместно и, привыкая к горю, держали постоянный вой. Собаки и другие мелкие нервные животные тоже поддерживали эти томительные звуки, и в колхозе было шумно и тревожно, как в предбаннике…». Любая картина, любое пространство платоновского текста готово взорваться онтологическими бесконечностями, беспредельностями новых ассоциативных рядов: «Молодые люди сидели за столами, готовые разойтись отсюда по окружающей земле, чтобы устроить себе там счастье»; «Другие женщины, оставшиеся за столом, тоже были счастливы от внимания своих друзей, от окружавшей их природы и от предчувствия будущего, равного по долготе и надеждам бессмертию» («Джан»).
«Котлован» конструируется на схлестах экзистенции человека и всеобщего тоталитарного механизма, на соединении сатирического и трагического в стиле; «Ювенильное море» реализует тот же механизм стилеобразования на иных ассоциативных и культурологических рядах. Важнейший среди них – утопия, которая также оформляется пародийной интонацией. Пародированная утопия строит от эпизода к эпизоду, от детали к детали ильфо-петровские всемирно-социалистические Васюки в Родительских Двориках, где даже мясо убиваемых животных будет особого вкуса, ибо животное будет подвержено предварительной ласке в электрическом стойле, и смерть будет наступать в момент наслаждения лучшей едой. Палитра пародии в «Ювенильном море» расширяется вплоть до любовных сюжетов пролетарской лирики в сцене прихода Босталоевой в комнату спящего секретаря, где образцово торжествует классовая любовь… Если в «Котловане» проза Платонова постоянно балансирует на грани пространства котлованного и пространства онтологического, то в «Ювенильном море» она балансирует на грани онтологического времени и политических реалий; это придает повести неповторимый иронический эффект: «В одно истекшее летнее утро повозка… остановилась в селе у районного комитета партии», «Была еще середина дня, шло жаркое лето и время пятилетки».
Но сколь бы ни были беспредельны перспективы грядущего утопического социалистического бытия, сквозь их розовую дымку в «Ювенильном море» с неповторимой платоновской жестокостью встают жизнь и человек как таковые – единственная правда и единственная реальность. «Тоска неподвижности простиралась над почерневшими соломенными кровлями колхоза. Лишь на одном дворе ходил вол по кругу, вращая, быть может, колодезный привод… Одинокий поющий звук ворота, вращаемого бредущим одурелым животным, был единственным нарушением в полуденной тишине дремлющего колхоза». За всемирно-историческими «Васюками» Родительских Двориков в таких эпизодических картинах и встает та последняя экзистенциальная правда бытия, над которой застыл единственный звук – «мучительные звуки расставания с жизнью».
Особого рода ирония Платонова (органичное соединение сатирического и трагического), постоянно присутствующий в его повестях онтологический пейзаж (особенно в «Ювенильном море» и «Джан») делают его прозу абсолютно оригинальной в пространстве русской экзистенциальной традиции первой трети XX века. Платонов не просто включает в свои произведения фрагменты существования, он дает цельный сюжет существования и делает его сюжетной основой повестей. Метафорически точно это определил С. Залыгин: Платонов умеет «вносить в свои произведения не только неопознанность как таковую, но как бы даже и самое ее природу, методику и порядок ее существования в мире».
Безграмотные обороты речи, порождающие трагико-сатирический эффект («шли и существовали», «ехали и существовали»), это знаки первозданного платоновского существования, сюжет которого и картину он развертывает от повести к повести. Онтологические пейзажи Платонова в структуре его повестей столь же часты, как и в классической русской прозе. Но при этом функции пейзажа у Платонова едва ли не противоположны классическим образцам: нет ни традиционной психологической наполненности, ни фона душевных переживаний. Пейзаж свободен, независим, едва ли не автономен в неструктурированной платоновской повести, он создает как бы самостоятельный сюжет. Не пейзаж – фон для действия, а действие (в повести «Джан», «Ювенильное море») идет вслед за пейзажем. Платоновский пейзаж – внешнее выражение той глубинной жизни экзистенции природы, которую как первичную субстанцию включает в свои произведения писатель.
Состояние народа джан – это субстанциальное существование материи («Джан»): «Народ жил благодаря механическому действию своей скудной, ежедневной пищи», но «…небольшая душа», «воображение – ум бедняков» – все умерло. «Балансирование» на границе, за которой не открываются горизонты жизни, – основа сюжета повести, построенного по эпически-мифологическому типу. Сюжет существования присутствует как последняя экзистенциальная правда бытия и в «Ювенильном море», и в «Чевенгуре».
Экзистенциальная правда с непревзойденной в русско-европейской традиции силой получила отражение и в портрете платоновского человека как такового («Ювенильное море»): «Священный сел на скамейку в отдышке от собственной тяжести, хотя он не был толст, а лишь громаден в костях и во всех отверстиях и выпуклостях, приноровленных для ощущений всего постороннего. Сидячим он казался больше любого стоячего, а по размеру был почти средним. Сердце его стучало во всеуслышание, он дышал ненасытно и смотрел на людей привлекающими, сырыми глазами. Он, даже сидя, жил в целесообразной тревоге, желая, видимо, схватить что-либо из предметных вещей, воспользоваться всем ощутимым для единоличной жизни, сжевать любую мякоть и проглотить ее в свое пустое, томящееся тело, обнять и обессилить живущее, восторжествовать, уничтожить и пасть самому смертью среди употребленного без остатка, заглохшего мира. Священный вынул рукой из мешка, пришитого к своим штанам, кашу, съел четыре горсти и начал зажевывать ее колбасой, изъятой из того же мешочного кармана; он ел, и видно было, как скоплялась в нем сила и надувала лицо багровой кровью, отчего в глазах Священного появилась даже тоска: он знал, как скудны местные условия и насколько они не способны удовлетворить его жизнь, готовую взорваться или замучиться от избытка и превосходства. Надувшись и шумя своим существом, Священный молча жевал, что лежало у него в кармане».
Помимо рассмотренных культурологических пластов повестей Платонова, на которых строятся экзистенциальные подтексты и перспективы его прозы, необходимо отметить кафкианскую стихию, опрокинутую писателем в «Ювенильное море». В повести Платонова расшифровываются многие заявки «Процесса» и «Замка». Этот ассоциативный ряд создает предысторию Умрищева: описание реальности «незнакомого мира секторов, секретариатов, групп ответственных исполнителей, единоначалия и сдельщины» (вместо недавно упраздненного «мира отделов, подотделов, широкой коллегиальности»), размеренное и бессмысленное хождение «невыясненных», хоровое пение романса, фигура влиятельного мужа комсомолки, который символизирует начальников всех рангов. Имя общим кафкианско-платоновским видениям – абсурд. Четыре начальные подглавки «Ювенильного моря» изобилуют явными параллелями произведений Кафки и повести Платонова; первая – едва ли не дословное цитирование Кафки.
Но принципиальная разница кафкианских и платоновских видений абсурда состоит в том, что первый их фантазирует, второй описывает. Кафка предвидит конфликты и процессы XX столетия, (саморазрушение человека, абсурдность тоталитарного государственного устройства); Платонов показывает то, что уже свершилось, стало реальностью. Кафкианские картины «Процесса» и «Замка» были возможно-невозможны; платоновские – реальны. Оттого-то платоновский абсурд абсурден вдвойне. Окрашенные не условно-авангардным кафкианским стилем, а политической терминологией раннего социализма, картины свершившегося абсурда дают неповторимый, единственный в своем роде сатирически-зловещий эффект платоновской прозы, которая воспроизвела абсурдность тоталитарного устройства и доказала обреченность человека перед его лицом.
Глава третья
Вдали от России: к воплощению через развоплощение
И. БУНИН
В. НАБОКОВ
Г. ИВАНОВ
Ю. МАМЛЕЕВ
Литература русского зарубежья являет собой как бы «золотое сечение» отечественных и европейских литературных традиций. Это уникальное явление сформировалось единым контекстом континентальной русско-европейской культуры. Парадоксально, но горестная личная судьба писателей-эмигрантов обернулась счастливой судьбой для национальной литературы. Став изгнанниками, они навсегда поселились в двух пространствах – русском и европейском.
Судьба, распорядившаяся жизнью многих русских писателей, оказавшихся за пределами отечества, создала совершенно особые условия для их литературного творчества. Они все пережили трагичнейшую из экзистенциальных ситуаций XX столетия: отъезд из России, две жизни, два мира.
I
И. Бунин: между мигом и вечностью
Экзистенциальность Бунина неочевидна. Новый взгляд на вещи открывается в поздних произведениях И. Бунина. Здесь можно провести параллель с поздним творчеством Л. Толстого. Оба писателя исследуют бытие между жизнью и смертью: «лицом к лицу» с жизнью (Бунин) и «лицом к лицу» со смертью (Толстой). Но если у Льва Толстого категория смерти персонифицируется («Иван Ильич и его смерть…»), то у Бунина, напротив, бытовая биографическая жизнь («жизнеописание» Арсеньева) расширяется до бесконечности, до жизни онтологической, экзистенциальной.
И. Бунин одним из первых открывает экзистенциального Толстого. В «Освобождении Толстого» он сетует на то, что за двадцать пять лет после смерти автора «Первых воспоминаний» никто не обратил внимания на «изумительные во всех отношениях строки». Цитируемые фрагменты Толстого при этом едва ли не дословно перекликаются с «Жизнью Арсеньева» и с «Другими берегами» В. Набокова: оба произведения создаются в русле экзистенциальной концепции бытия (хотя экзистенциальность Л. Толстого Бунин поставит в связь с иным философским учением – буддизмом).
Склонность к экзистенциальному видению мира у Л. Толстого наблюдалась задолго до 1880-х годов. Это философское начало в романах, поиск сути категорий войны и мира. У Бунина также истоки его экзистенциального сознания закодированы в раннем творчестве: философское начало пронизывает любовную и пейзажную лирику. Предрасположенность к экзистенциальному ми-ровидению заключена и в неповторимой бунинской психологической доминанте: «обостренное чувство смерти» («… в силу столь же обостренного чувства жизни»).
Экзистенциальность – внутреннее, органическое качество всего бунинского творчества. В зрелый период оно приобрело очертания завершенной концепции, материализовавшись в «Жизни Арсеньева», «Темных аллеях» и выведя эти произведения за рамки автобиографии. Чтобы понять механизм перевода «Жизни Арсеньева» из статуса автобиографии-жизнеописания в статус экзистенциальной автобиографии, будем иметь в виду два сопоставительных ряда. Это 1) трилогия Льва Толстого, трилогия М. Горького, «Семейная хроника» С. Аксакова, «Лето Господне» И. Шмелева; и 2) «Слова» Ж. – П. Сартра, «Котик Летаев» Андрея Белого, «Другие берега» В. Набокова.
В произведениях первого ряда традиционно сохраняется историко-событийная основа. Она остается и характерообразующей, и концептообразующей, и сюжетообразующей. Функциональная роль персонажей определяется тем, что они – «факторы воспитания», «идеалы», – под влиянием которых осуществляется духовная эволюция Николеньки Иртеньева, Алеши Пешкова, героев Аксакова и Шмелева.
Не то у Бунина. Внешне событийная основа у него более отчетлива. Но сюжет произведения, функции фоновых персонажей иного качества, иной природы, нежели у Толстого или Горького. Автобиография Бунина (Сартра, Набокова) отражает не столько процесс воспитания, духовного становления личности, сколько процесс объективации Я в мире. «Родившись, мы сделали шаг от абсолютного нарциссизма к восприятию изменчивого внешнего мира и к началу нахождения объекта», – скажет в начале века 3. Фрейд. Этот непрерывный и по-своему бесконечный процесс объективации человека в мире и составит у Бунина сюжет его автобиографии. Жизнь Арсеньева перестает быть только его жизнью: она превращается в жизнь «человека»; в жизнь как категорию экзистенциальную, онтологическую; в жизнь между рождением и смертью; в жизнь как антипод смерти и т. д. Происходят смещения, переакцентировка в жанре и содержании, изменения модели жанра.
Обозначив предмет автобиографического жанра словом «жизнеописание», Бунин ключевым делает слово «жизнь», которое встречается в произведении более ста сорока раз. При этом частотность употребления слова «жизнь» различна. Примерно две трети массива приходится на первые три части (около половины объема произведения) и лишь одна треть – на вторую половину. Бунин как будто преднамеренно отказывается от синонимов, настаивая на исходном понятии «жизнь». И при этом практически каждый контекст придает слову жизнь разные объемы, границы, нюансы, оттенки, порой просто разное содержание:
– «А родись я и живи на необитаемом острове, я бы даже и о самом существовании смерти не подозревал» (обозначение временного и пространственного «пребывания» человека в жизни; слово «смерть» утрачивает свое антонимическое значение по отношению к слову «живи»);
– «…Любил бы я жизнь так, как люблю и любил» («жизнь» – высший дар человеку, высший критерий оценки всего сущего);
– «Исповедовали наши древнейшие пращуры учение «о чистом, непрерывном пути отца всякой жизни», переходящего от смертных родителей к смертным чадам их – жизнью бессмертной, «непрерывной»…» («жизнь» – земное, материальное и духовное, воплощение воли Творца, земная «материализация» его воли; и «жизнь» – почти в онтологическом значении – бытие);
– «В стране, заменившей мне родину, много есть городов… в повседневности живущих мелкой жизнью. Все же над этой жизнью всегда – и недаром – царит какая-нибудь серая башня времен крестоносцев…» (бытовая «жизнь»; во втором контексте на понятии лежит отблеск «времен», веков – слово «жизнь» приобретает «надбытовое» значение: временное, историческое пространство, историческая бесконечность);
– «Каждое младенчество печально: скуден тихий мир, в котором грезит жизнью еще не совсем пробудившаяся для жизни, всем и всему еще чуждая, робкая и нежная душа» («жизнь» – земная материализация божественного «проекта», «заброшенного» в мир; во втором случае – биологическое и духовное осуществление «проекта» Творца);
– «Но все же люди были, какая-то жизнь все же шла» (бытовая жизнь: физические признаки живого – антоним неподвижного «мертвого»);
– «Затаенная жизнь перепелов» (способ существования живого);
– «…Жучок… что он такое… где он живет?..» (аналог предыдущему: в этом значении жизнь жучка – синоним жизни человека);
– «Детство стало понемногу связывать меня с жизнью…» (жизнь онтологическая – в космосе, в божественном мире; и экзистенциальная – на бесконечной духовной глубине; антоним смерти);
– «…За всю мою жизнь…» (возрастная протяженность – значение, наиболее близкое названию произведения);
– «Братья были совсем не ровесники мне, они жили тогда уже какой-то своей жизнью» (способ существования, способ земной «реализации» человека).
Ключевое слово «Жизни Арсеньева» – это сверхконтекстное экзистенциальное слово, знакомое по прозе Кафки, Андрея Белого: слово «не равное себе», автономное, на определенной стадии начинающее жить своей самостоятельной, внутренней жизнью; слово, выходящее за свои пределы, неноминативное, рождающее в своем бытии новые семантические пласты. Через экзистенциальное слово открываются и иные аспекты, подтверждающие, что перед нами – образец трансформации автобиографического жизнеописания в автобиографию экзистенциального качества. Через него писатель реализует и главную экзистенциальную концепцию произведения. Жизнь, в которой и по отношению к которой объективируется бунинский человек. Жизнь – вместилище, перспектива, бесконечная и одновременно конечная бунинская жизнь – онтологическая и экзистенциальная; жизнь Арсеньева является ее частным случаем. Сюжет объективации героя в бунинской автобиографии определяет и все иные составляющие: мир героя, тип героя, тип взаимоотношений человека и мира. Общая задача всех реалистических автобиографий – объективно передать связи человека и мира в их многоаспектности, показать, как человек, становясь личностью, осваивает мир, и как мир адаптирует его к себе. Различаются только индивидуальные направления и доминанты в разработке этой концепции: в трилогии Толстого – это диалектика души Николеньки Иртеньева; у Горького – калейдоскоп эпохи, событий, персонажей, героев и антигероев с преобладанием социальной субстанции; у Шмелева – воспитание в человеке родовой памяти через веру, религиозные традиции и самоопределение в «Божьем мире».
Иное – у Бунина. Его человек – это лишь проект, который заброшен в мир – в полное, глухое и тоскливое одиночество детства. Осуществление личности остается за кадром. И не столько мир создает человека, сколько сам человек самоосуществляется в мире людей. Он открывает мир, замечает его, принимает его в свое сознание. При этом он не столько дитя мира людей, сколько существо, в одиночестве своем равное другим одиноким, бессознательным проектам: «Ребенок не проявляет еще и следа того высокомерия, которое побуждает впоследствии взрослого культурного человека отделить резкой чертой свою собственную природу от всякого другого животного… Ребенок … чувствует себя, пожалуй, более родственным животному…» (Фрейд). Ни о каком процессе воспитания бунинского человека миром нет и речи. Объекты окружающего мира – это «другие», способствующие процессу объективации Я. Воспоминания о матери безжалостны в своем жестоком натурализме и правде: «Ужели та, чей безглазый череп, чьи серые кости лежат теперь где-то там… ужели это она, которая некогда качала меня на руках». Экзистенциальное сознание безжалостно уравнивает всех в одном – в разрушении, в небытии. Бунин устанавливает факт онтологического равновесия бытия, где эгоизм мирового устройства, все обрекающего на смерть, уравновешен эгоизмом жизни, отторгающей от себя смерть.
Факт нашей смерти не может стать фактом нашего сознания. Это святой инстинкт самосохранения живого перед неизбежностью смерти.
Если в традиционной автобиографии сюжет – это период оформления личности, то у Бунина – процесс объективации человека между рождением и смертью. Жизнь и смерть – два полярных центра. Жизнь человека – только пространство между ними. Отсюда и индивидуальная формула бунинского мирочувствия: обостренное чувство жизни отражается в адекватном ему обостренном чувстве смерти. Жизнь Арсеньева в сюжете произведения сосредоточена между двумя смертями – Писарева (конец II книги) и Великого князя (конец III книги), ибо для Бунина жизнь начинается с осознания смерти. Но если жизнь – это только путь из одиночества детства в одиночество смерти, то и сама она скорее случай, нежели «закономерность».
Очевидны и многочисленны диалоги бунинской концепции бытия с философами и писателями экзистенциальной традиции. Отмеченный особенным мировидением – обостренным чувством смерти, Бунин, если судить по воспоминаниям Г. Адамовича, даже собственный конец ощущал странно по-шопенгауэровски – «скорбью об исчезновении жизни» (Адамович). Как «постепенное и незаметное удаление из бытия» и «удаление» бытия из человека: «одна за другой погасают… страсти и желания… восприимчивость к объектам… способность представления все слабеет… образы бледнеют, впечатления не задерживаются и проходят бесследно… все блекнет…» (Шопенгауэр).
В произведении присутствует диалог с Львом Толстым: жизнь – бессмысленная попытка найти себя в абсурде бытия, ибо абсурд – это и есть принципиальная непознаваемость бытия и смысла жизни («мог бы сделать «то», но что «то»? – вопрошает Иван Ильич). Но если в толстовских вопросах присутствует хайдеггеровское проникновение в суть и смысл жизни перед лицом смерти (бытие-к-смерти), то в бунинском варианте смерти нет откровения последней истины перед лицом смерти: и смерть Писарева, и смерть Великого князя – только факт, страшный своей конечностью, однозначностью и… безмолвием. И вся «Жизнь Арсеньева» – это итог онтологической картины жизни: «что такое та вечная жизнь?», «где он – ведомо одному Богу», а человек – «должен верить… чтобы жить и быть счастливым». И если не лишенная мрачности экзистенциальная концепция жизни в произведении Бунина чем-то и осветляется, то только этой верой. Она осталась в России, но так же мила, как юность: «Как смел я в те года / Гневить печалью Бога?».
Жесткая экзистенциальная концепция бытия диктует и типично экзистенциальную предвзятость и избирательность: важные для традиционной автобиографии пласты жизни (исторический, например) уходят в подтекст, за кадр. Бунин и в «Деревне» был историчен скорее по духу, чем по факту: он слушал музыку эпохи. В «Жизни Арсеньева» есть знаки истории (Дон Кихот, историческое положение Орла, Ельца), объективирующие генетическую память Арсеньева, есть отблески истории (арест брата, две встречи с Великим князем), но истории – нет. Она для писателя не состоялась.
Бунинский человек на фоне внеисторической, но не временной жизни асоциален, аполитичен. Его объективация включает несколько чисто фрейдовских составляющих: влечение к смерти, любовное влечение, влечение к творчеству. Эти составляющие и есть содержание жизни Арсеньева, принципиально трансформирующие жизнеописательный жанр реалистической автобиографии. I–III книги объективируют почти бессознательное влечение к смерти. В IV и V книгах внешне концепция жизни как бы растворяется, сущностно же она получает иные, соответствующие возрасту, но столь же бессознательные преломления в любви и творчестве. И если влечение к смерти и жизни – эталонные качества экзистенциального фрейдовского человека – составляют первородную, запечатленную в генетическом коде основу бунинского человека, то влечение к творчеству это его сугубо индивидуальная писательская грань.
Главное открытие экзистенциального реализма И. Бунина – его индивидуальная экзистенциальная концепция: мгновение – вечность. Для экзистенциальной традиции концепция времени – одна из фундаментальных.
Едва ли не первым начинает экзистенциально распоряжаться временем Ф. Достоевский. У него «свое» время. Еще до кинематографа он изобрел свой метод ускоренного показа событий. «Я не знаю ни одного писателя, у которого была бы такая же емкость часов и минут, как у Достоевского», – писал Ф. Степун. Но истинным хозяином времени становится писатель экзистенциальной традиции XX века.
Гениальную формулу времени XX века дал в «Тошноте» Сартр: полное несовпадение времени реального и ретроспективного. «Золотую точку» «нельзя ни повторить, ни продлить», «приключение не терпит длительности; его смысл – в его гибели», «каждое мгновение наступает лишь затем, чтобы потянуть за собой те, что следуют за ним», «минута истекает, я не удерживаю ее, мне нравится, что она уходит». Эта формула выражает и бунинскую методологию создания темпорального сюжета в «Темных аллеях». Принципиальное различие заключается в том, что Сартр анализирует процесс «отчуждения» временем, Бунин переживает эмоционально. Различен и результат: у Сартра риторическое желание оживить память, у Бунина – болезненное стремление узнать цену мгновения в момент, когда его проживаешь. Желание «ухватить время за хвост» диктует Сартру прием «ломки» времени. Разработка бунинской экзистенциальной концепции мига и вечности остается в рамках реалистической поэтики; главное – почувствовать цену мигу, почувствовать, а не познать философию времени.
На фоне пристального внимания ко времени у писателей экзистенциальной ориентации в 1930-е годы очевидно равнодушие к концепции времени Л. Андреева. Жизнь для него не имела временной протяженности, видимо, потому, что в ней ничего не значила воля человека: ее развязка, ее продолжительность, логика ее движения изначально предрешены волей «Некто в сером». Для Андреева нет динамики времени, в его поэтике время – фигура пассивная; есть только смена форм материи. Если время и участвует в андреевском произведении, то лишь как способ моделирования экстремальной ситуации для освоения психологических первооснов человека.
Такой же внеисторичностью и вневременностью характеризуется время в «Манхэттене» Джона Дос Пассоса. Но там этот прием является способом ломки времени. Темпы и ритм каждой человеческой жизни фантасмагорически не совпадают, движутся каждый в своей логике, в своем временном измерении. Время у Дос Пассоса сжимается. Эффект одномоментности десятилетий, недель, часов, помноженный на одновременность человеческих судеб, помноженный на перенаселенность романа, на озвученность каждой вещи, дает ту нереальную плотность «Манхэттена», где человеку нет места. Мера времени материальна, вещна. Не только люди становятся вещами в мире вещей, они сами превращают время в вещь. Абсурдность мира Дос Пассоса – это абсурд временной неиерархичности бытия: время враждебно человеку.
Как видим, литература экзистенциальной традиции дает различные пути стилевого воплощения времени, диссимметричности жизни. У Дос Пассоса время выражено в картине мировой фантасмагории. У Сартра оно напоминает дневник потока сознания: поток времени, та же мертвая иерархия, что и в самом мире абсурда, – мертвая неизменность. У Бунина время спрессовано в линейной неотвратимости, в диссимметричности и невозвратности прошлой жизни.
Экзистенциальная концепция зрелого Бунина – это соотнесение мига и вечности, цены мгновения и человеческой жизни. Переживая трагедии своих героев, проводя практически каждого из них через совершенные мгновения, Бунин приходит к выводу о том, что невозможно наполнить жизнь человека совершенными мгновениями. Бунин потрясен тем, что человек никогда не знает цену мигу из настоящего, – истинная цена открывается только из будущего, когда изменить уже ничего нельзя: совершенное мгновение стало частью безвозвратно ушедшего прошлого.
«Темные аллеи» – строго и логично циклически построенная книга. Мастерство циклизации Бунина тем более очевидно и обращает на себя внимание, что прежде он не был склонен к жестким жанровым образованиям. Лирическая проза его композиционно, структурно неуловима, непредсказуема, причудлива, порой прихотливо артистична и свободна. И Бунин-прозаик, и Бунин-поэт откровенно противится жестким законам циклизации.
Тем удивительнее «Темные аллеи». Не только самим фактом обращения к циклу, но и уровнем исполнения, мастерства. В 1930– 1940-е годы цикл становится для Бунина внутренней необходимостью.
Главный импульс к такому шагу – интуиция писателя, составляющая суть его художнической натуры. В 1930—1940-е годы Бунин сознательно и мужественно начинает подводить итоги. Во-первых, кончена Россия. Все, что было и будет, – «не-Россия»: истинное осталось позади. Во-вторых, писатель точно и мудро почувствовал момент, когда надо было начинать расставание с жизнью, учиться длить его, чтобы успеть сказать, чтобы успеть насладиться прекрасным и трагическим моментом преддверия конца.
Художник неповторимо, разумом и интуицией, понимал законы человеческой жизни и свою жизнь проживал мудро и осознанно. Время (философская категория, закон, образ, герой, судия) – великое и главное для писателя открытие в «Жизни Арсеньева» и «Темных аллеях».
Бунин обратился к автобиографии необычно и нетрадиционно для русской традиции, и сделал это через прием цикла, необычный и нетрадиционный в своем жанровом репертуаре. Здесь Бунина и привлекала возможность материализовать идею конечности, завершенности круга земного бытия. В основе любого цикла – конечность, неизбежность и необратимость времени.
Концепция времени обусловила экзистенциальную сущность и форму позднего бунинского творчества, поставив его в контекст «Слов» Сартра, а не в контекст русской автобиографической традиции, он договаривает, довоплощает многие моменты ранней лирики, представляя их на новом витке развития.
Невозможно утверждать категорически, но нельзя и исключить еще одну версию бунинской концепции времени. Одним из лозунгов литературы в оставленном Отечестве был призыв «всем сердцем, всем телом, всем сознанием» слушать революционное время. Категория времени доминирует в советской литературе в 1920—1930-е годы (от «Время, начинаю про Ленина рассказ…» до «Время, вперед!»). Не стала ли бунинская концепция времени в «Темных аллеях», в «Жизни Арсеньева» результатом, или хотя бы реминисценцией внутренней полемики его с советской литературой: «слушать время», но космическое, путь которого общечеловечен?
Время становится субстанцией каждого рассказа «Темных аллей». В рассказе «Кавказ» Бунин достигает библейской вневременности. Из конкретных географических и временных обозначений начала произведения (Москва, Арбат, Геленджик, Гагры, холодное лето в Москве, утро в поезде) герои как бы переселяются в вечность: в «потом», в пространство на южном берегу, становятся при форме повествования от первого лица только «он» и «она»: вне времени и пространства, в первозданности Адама и Евы. Это соединение земного существования и бесконечности символа возвышает бунинский рассказ до уровня экзистенциального обобщения.
Время у Бунина материализуется в системе глагола. Появляется как бы особая временная форма глагола: прошедшее длительное, прошедшее бесконечное (сияла, кипела, съезжалось, ходили, светили и т. д. – контекст соответствующего фрагмента дает каждому глаголу особую перспективу). Глагол становится больше конкретно обозначенного конкретного земного действия. Он формирует пространство предвечного. В рассказе «Кавказ» в шести абзацах – пятьдесят один глагол, не считая причастных и деепричастных форм. И при этом создается совершенно парадоксальный эффект застывшего времени, пространства, почти полного отсутствия действия. Писатель освобождает свои глаголы от их первичной функции – называть действие. Содержанием бунинского глагола становится время: постоянное, вечное, конечное, но обозначает оно не степень завершенности, осуществленности действия, а его длительность.
Этот эффект усиливается и особой конструкцией абзаца («Кавказ», «Баллада»): от конкретного описания в начале – переход в вечность в конце происходит смещение временных планов, дающее в рамках вполне реалистического описания фантастический эффект. Он усиливается приемами бунинской живописи, известной еще по лирической прозе. Несвойственный Бунину жесткий, масляный, почти куинджевский пейзаж, мелькнувший в «Антоновских яблоках», узнается в «Кавказе»: «Как чудесно дробился, кипел ее блеск в тот таинственный час, когда из-за гор и лесов, точно какое-то дивное существо, пристально смотрела поздняя луна».
Эти приемы конструируют в «Кавказе» две вечности: бесконечную вечность любви и конечную вечность смерти. Какая из них сильнее? Бунинский рассказ остается без финала. Параллельно текут жизни – любовников и мужа. Нет очевидной взаимосвязанной развязки персонажей. Бунинский рассказ сродни чеховской недоговоренности. Но у Чехова сюжет открыт: где-то, вне нашего знания, продолжение существует: «Где ты теперь, Мисюсь?» У Бунина финал закрыт, замкнут. Своеобразная мера бунинского времени – его неизбежность, неотвратимость, необратимость.
Строгая внутренняя циклизация «Темных аллей» проявляется на всех уровнях: в отборе и логике компоновки произведений, в их неочевидных ассоциативных связях, в том, что эти связи обнаруживаются в своеобразных минициклах, возникающих в структуре книги, в отдельных ее частях. Первый такой миницикл – рассказы «Степа»/«Муза» – обнаруживается рядом признаков. Они типологичны по типу названия; построение сюжета – от общего центра: женские характеры – женские судьбы; диалогичной противоположности характеров: Степа – жертва, Муза – соблазнительница; общему источнику лирической ситуации (лирика Бунина: стихотворения «Пустынные поля, пейзажи деревень…»/ «Опять холодные седые небеса…», «Одиночество»; мотивы этих стихотворений становятся «этапами» сюжета рассказов).
На фоне других рассказов первой части «Степа» и «Муза» – бытовые повествования: время дробится, обытовляется, конкретизируется до обычной человеческой жизни. Оба рассказа занимают особенное место в первой части и во всем цикле: образ Степы – предыстория судьбы Надежды из «Темных аллей»; судьба мужчины из «Музы», его страдательная роль ведет нить к «Чистому понедельнику».
Рассказ «Степа» подчеркнуто обытовлен и заземлен, в нем нет вечности ни в поступках, ни в душах, нет любви, нет жизни. Поступок Василия Лексеича – это проявление суеты, которая мелькает, но не насыщает, которая побеждает, но оставляет человека пустым. Присутствие мига отражает композиция, которая конструируется как пересекающиеся плоскости времени и пространства, показывая разлад и разрушение души и жизни.
Но самое страшное последствие утраты библейской вечности в любви это то, что человек уже вообще не знает, что такое любовь. Герои порой называют любовью то, что к этому чувству никакого отношения не имеет (Муза: «Вы моя первая любовь. – Любовь? – А как же это иначе называется?»). Первая любовь Музы просто сменяется второй. Человек утратил ту изначальную основу, которая связывала мужчину и женщину, и не понимает, что утратил вечность.
Значащим для писателя инструментом в «Музе» является временное конструирование рассказа. Сюжет развивается через «надвигающуюся камеру» времени: мужчина «не первой молодости» – «однажды в марте кто-то постучал» – «откуда вдруг такое счастье!.. Молодая, сильная…» – «долгая осень» – финал «часов в десять». За неотвратимостью времени в «Музе» стоит трагедия возрастов. Любовь обречена с момента неожиданно-сказочного появления девушки в доме старого холостяка, с момента начала истории без будущего. Для Музы – любовь первая, но далеко не последняя, как явствует из развития событий. Для мужчины развязка – приговор, ибо любовь – последняя. Время – трагически-неотвратимо. Выписанность образа Музы очевидна. Но психологическая мотивировка ситуации (в том числе, экзистенциальной: один на один с неотвратимостью времени и возраста) ярче дана у мужчины. Для Бунина важен еще один пласт – философия женской и мужской любви. Любовь – изначально определенный статус мужчины и женщины в жизни. На основе этого тезиса у Бунина равно складывается концепция мужского и женского характеров. Доказывает это преднамеренная и настойчиво реализуемая связь рассказа «Муза» и раннего стихотворения «Одиночество». Она обнаруживается в настроении и лирической ситуации из одиночества в одиночество. И тем более поражает абсолютное различие финалов; в них прочитывается существенное для писателя различие женской и мужской любви.
В «Одиночестве» конфликт разрешился самоиронией («Что ж, камин затоплю, буду пить…») как выходом из ситуации трагического откровения («И мне больно глядеть одному…»). Герой остановился, не смея ступить за черту самораскрытия. Но тогда была молодость. И хотя мужчине там достается роль страдательная, в любви он все же на равных с женщиной. Есть еще не только надежда на будущее, но и силы сохранить достоинство и остаться сильнее, терпимее, и мудрее, и великодушнее женщины. «Муза» – развязка «Одиночества» через тридцать лет. И в ней – только безжалостность далеко «не первой молодости», только обреченность, только обезоруживающая в своей последней искренности боль немолодого одинокого человека. Финальные слова («Сердце у меня колотилось уже в самом горле, било в виски. Я поднялся и, шатаясь, пошел вон».) – не столько описание чувства, сколько констатация физического состояния… Это один из тех мигов, когда вечность рядом… Безжалостность этого мига – развязка «Одиночества», но в другом жизненном цикле. Женские характеры проходят перед зрелым писателем как воспоминания, в прощании, в бессилии возраста… Мужское чувство ведомо ему не со стороны, оно в почти метафизической тоске от встречи со временем (возрастом) один на один. А то, что подавалось изнутри, Бунин, как известно, приоткрывал лишь до допустимого предела, не переступая границы никогда и ни в чем. Тем значимее являет себя психологическая достоверность мужского чувства в «Музе». Она ничуть не менее, чем в начале века в «Одиночестве», но только уже в иной временной плоскости.
Одним из ключевых в реализации бунинской концепции времени является рассказ «Поздний час». Ближайший его контекст – философская лирика Бунина. Название рассказа менее всего обозначает время суток: это время человеческого возраста, трагическая невозвратность прошедшего. В основе рассказа экзистенциальная ситуация между мигом и вечностью. Уже первый же абзац формулирует все семантические пласты темпорального сюжета: ностальгия, болезненное проникновение в суть Времени, способность почувствовать каждый миг как единственный и последний. Зрелость героев Бунина – это не отдаленно-нереальная возможность конца, но неизбежно-реальная конечность всего. Появляется метафизическое переживание времени через «антологию» возрастов: у каждого возраста своя временная психология, свое временное самосознание, свой временной менталитет. Художник в «Темных аллеях» работает на грани осознанного и неосознаваемого времени. Здесь и скрыта экзистенциальная ситуация между мигом и вечностью, которая лежит в основе каждого рассказа.
Уместно вспомнить шопенгауэровский опыт разработки временной психологии человека («О различии между возрастами»). Шопенгауэр наметил тот ракурс, который формирует временной менталитет бунинских персонажей в «Темных аллеях»: «В течение всей нашей жизни в распоряжении нашем всегда бывает лишь одно настоящее, и никогда не располагаем мы чем-либо большим. Различается оно только тем, что вначале мы видим долгое будущее впереди, а под конец – долгое прошлое позади нас, и еще тем, что темперамент наш, но не характер, претерпевает некоторые изменения, благодаря чему настоящее всякий раз принимает иную окраску».
Память – еще одна временная субстанция в «Позднем часе». Она довершает стирание пределов свершившегося и возможного: времени и пространству нет преград только в памяти.
Как и в прозе Кафки, Дос Пассоса, в экзистенциальном конструировании прозы Бунина исключительно важную роль играет абзац. Бунин прессует абзац потоком времени, пространства, эмоций, воспоминаний, эмоциональных и зрительных клише. В одном абзаце – миг и вечность, быт и бытие; время текучее и застывшее. Абзац – естественное и органичное лоно для бунинского экзистенциального слова, воссоздающего образ времени, одновременно динамичного и статичного. Он раскрывает видимые и сокровенные семантические и эмоциональные пласты слова. Индивидуальная формула бунинского экзистенциального стиля сосредоточена на слове, «формируемом» каждым данным контекстом.
В «Позднем часе» это слово осуществляет себя, например, таким образом: «немо и просторно, спокойно и печально» и «печаль русской степной ночи»; «я шел – большой месяц тоже шел»; время «в траурном глянце» «черных стекол», но в «черных шелковых кружевах» (траура? – нет, платья) и в памяти: женщина «с черными молодыми глазами». Слово ни разу не равно себе в каждом из вариантов его употребления. В последнем случае герой вспоминает то, что было пятьдесят лет тому назад: у нее «черные молодые глаза» – деталь, которую он видит из своих «полвека спустя», забывая при этом, что и он тогда был моложе на полвека, и тоже имел «молодые глаза». Ее, ту, он видит «временной субстанцией» себя нынешнего, и время уже как бы не допускает возможности того, что и он когда-то был таким же: оно возвращает ее, но не возвращает его прежнего. Почти сартровское: жизнь явления заканчивается, как только заканчивается настоящее любого явления… После этого и приходит «прозрение» о невозвратности. Ночь – «почти такая же, как та»; дело только в малости, в этом «почти» и «как».
Лев Толстой когда-то совершил первое чудо, «открыв, что люди умирают», Иван Бунин совершает второе чудо. В рамках одного абзаца он рисует смерть без смерти, исход жизни без физиологического акта умирания. Смерть наступает с окончанием настоящего. Бытовая жестокость и безжалостность кончины у Бунина остается все же в рамках реализма, в доступных реализму пределах. А «траурный глянец… черных стекол» вечности – это горизонты экзистенциального мировидения.
Сюжет «Позднего часа» создается наложением множества экзистенциальных планов. И когда все эти планы суммируются, появляется та бездна, в преддверии которой обычные слова получают экзистенциальное наполнение, и в каждом из них возникают десятки семантических пластов, оттенков и нюансов. Так появляется мотив другой цели: приближение к последнему пределу и в прямом, и в переносном смысле, неминуемое, перед которым возникает одно – желание «взглянуть и уйти уже навсегда». Но что значит «уйти навсегда» – со Старой улицы, из города, из памяти, из жизни? Экзистенциальное слово никогда не констатирует, в нем – все возможные, допустимые, близко и отдаленно адекватные ему смыслы.
Экзистенциальные глубины – антиномия Россия / не-Россия – увлекают Бунина и в финале «Позднего часа». Писатель приходит к выводу: лишенная парижской похоронной бутафории, в России и смерть «более» экзистенциальна.
Временная концепция Бунина – это та призма, через которую просматриваются и оцениваются характеры, типы, события всех частей цикла. Все конкретные ситуации – это варианты ситуации экзистенциальной. Темные аллеи страсти – это необъяснимые метафизические страсти, которые правят человеком, определяют его судьбу и судьбу другого. Основа их – инстинкт: в человеке вдруг заговорят прародимые хаосы и возьмут верх над тем, что приобретено веками истории, цивилизации, культуры: мачеха «спокойно возненавидела», отец «от страха перед ней, тоже притворился, будто у него нет и никогда не было сына» («Красавица»). И судьба мальчика превращается в нечто, что «больше» любой ситуации одиночества из любого андреевского рассказа: «круглое одиночество на всем свете» рядом с отцом. И все необъяснимо, неуловимо, непостижимо в рассказе: и то, что «пожилой, женился на молоденькой, красавице», и то, что и «первым браком был женат на красавице», и непонятно, «за что и почему шли за него такие». Из сферы прародимых хаосов – сама красота, если из страха перед ней можно притвориться, не забыть, не возненавидеть (что было бы на уровне рефлекторно-подсознательном объяснимо), а именно притвориться, что «нет и никогда не было сына». Реально в этом рассказе лишь одно «круглое одиночество на всем свете»– и то, что в мамином сундуке «спрятано и все остальное добришко его». Как будто сам он заброшен в мир по ошибке судьбы – инородное и никому не нужное существо из ушедшей в прошлое жизни матери, как будто сам он из ненужных вещей того сундучка.
Для компоновки рассказов второй части «Темных аллей» важнейшим является хронологический принцип. Хронология соотносится с событиями жизни самого автора. Так, рассказ «Таня» (1940) – это ретроспективная художественная обработка той ситуации, что была запечатлена писателем в 1924 году в очерке «Конец», – переход писателя из России в не-Россию. Отсюда глубочайшие по трагизму восклицание: «как мог я… не понять, не оценить, не запечатлеть навсегда в памяти, не постичь сути мига…».
События рассказа «В Париже» написаны из иного временного пространства – из не-России. Весь рассказ пронизывает экзистенциальная нота рубежности. Особое содержание в бунинской концепции времени получает категория счастья. Счастье есть, и оно вечно, пока речь идет о жизни вообще – «жизни юной, вечной». Счастье конкретного человека – трагически конечное («о жизни юной, вечной и о ее, конченой»), а потому это только миг, сколько бы он ни длился. Счастье изначально обречено, как и сама жизнь. Счастье для Бунина – это способность человека понять истинную цену мига, пока он еще не истек. В рассказе двое поняли это, потому счастливы. Но и в таком варианте развития событий всегда присутствует вечное бунинское «поздно, поздно»: пока человек научится распознавать «хороший арбуз и порядочную женщину», пока он научится ценить миг, жизнь уже истекла; и по-бунински самоиронично и горько прозвучит: «Милосердный господь всегда дает штаны тем, у кого нет зада…».
И все же истинная глубина трагедии – не в горечи вселенской иронии, а в поздних прозрениях, которые, может быть, и случаются лишь как результат непоправимой и невозвратной утраты? «Непонятый миг» в рассказе «Галя Ганская» – это и есть «особенно дорогое любовное воспоминание» и «особенно тяжкий любовный грех». Трагедия упущенного мига и обреченность на одиночество как наказание за неспособность ценить миг, составят экзистенциальный сюжет рассказа «Генрих». Над всем господствует безраздельная и бессильная горечь бунинского «если бы…»: «Я бы, кажется, умер от счастья! Я сказал бы ей, что никогда в жизни никого на свете не любил, как ее, что бог многое простит мне за такую любовь, простит даже Надю, – возьми меня всего, всего, Генрих!» И рядом столь же по-бунински жестокое и конечное: «поздно, поздно». Не сумевший оценить миг утерял время. И время подводит последнюю и железную черту невозвратности. Если для сартровских Рокантена и Анни за «пределом» любви продолжается хотя бы подобие жизни, то для бунинского героя неумолимость времени все чаще материализуется в смерти («Галя Ганская», «Генрих»). Над всем застывает пронзительная нота грусти. В подтексте бунинской грусти почти метафизическая тоска человека, который «зачем-то» («Зачем я еду?») послан в мир. Бунинский человек никогда не знает высшего. Он послан в мир, но ему не дано реализовать ни одной из дарованных ему Богом возможностей – ни любви, ни счастья, ни материнства («Дурочка»)… Последнее слово – только за неподкупным и непреклонным судией – временем. Человек «Темных аллей» – обречен временем. Это бунинский ответ и на толстовский поиск пределов бытия: главный предел – время. Этот ответ и закладывает во вполне реалистическую ткань «Темных аллей» сильный экзистенциальный подтекст.
В таком контексте почти до масштабов символа вырастает картина ожидания в рассказе «Генрих»: надеясь (еще один экзистенциальный бунинский мотив) и еще не зная, что обречены и надежда, и он сам, как маятник в руках судьбы, ходит человек не только по благодатным красотам Ниццы, но по жизни.
Бунинское слово всегда сокровенно-трагично: оно знает больше, чем говорит. В картине обреченной надежды Глебова во всем своем великолепии начинает работать неповторимый бунинский стиль. Бунинское экзистенциальное слово делает больше, чем заложено в реалистически безукоризненно выписанную диалектику страданий Глебова. Оно готовит волну необъяснимой и неземной, почти метафизической тоски. На последнем пределе, между жизнью и смертью, застывший скорее в экзистенциальном подсознании, чем в реальности, поднимается «диск маленького солнца», «апельсина-королька» – символ ровной безнадежной тоски. На этой экзистенциальной ситуации конца Глебова «прежнего» Бунин и оставляет своего героя, «оглушенного и ослепленного как бы взрывом магния». Бунин своим писательским чувством понял, что «выигрышные ситуации» никогда не станут «совершенными мгновениями» (Сартр). И если в «Тане» был написан пролог к этому трагическому открытию, если в «Русе» и в «Гале Ганской» для утратившего «совершенные мгновения» трагедия уже в прошлом, то в рассказе «Генрих» показан эпицентр трагедии и экзистенциальной ситуации – один из контрапунктов экзистенциального сюжета «Темных аллей».
Такой сюжет дает огромные возможности в конструировании Буниным последующих рассказов цикла. Писатель использует прием уравновешения частей произведения, что, в свою очередь, позволяет сделать рассказ предельно лаконичным и плотным. Так, ситуация ослепления Глебова «как бы взрывом магния» полностью подготовила формальную констатацию факта – «убил выстрелом из револьвера русскую журналистку…». Факт уравновешивает и даже превосходит по эмоциональной насыщенности всю предшествующую часть рассказа: текуче-застывшее время ожидания замерло, как сломавшиеся вдруг часы. Дос Пассос, Сартр время ломают. Бунин по форме до конца реалистичен. Но тем сильнее эффект его работы с временем: он то растягивает, то сжимает его; экспериментирует с ним. Бунинское экзистенциальное слово останавливает время, «длит» время, только ему под силу передать всю глубину трагического бессилия человека перед всесилием главного своего Судии.
Экзистенциальный сюжет во многом раскрывает тайное, непостижимое, что остается загадкой, если подходить к нему только с реалистическими мерками. «Темные аллеи» блестяще воплотили неисчерпаемые возможности реализма. Реалистическим традициям Бунин не изменял никогда. Но проза эмигрантского периода представляет в Бунине и художника ХХ века, судьбой которого стало экзистенциальное сознание. Бунин тонко и органично проникая в экзистенциальные глубины, изменяет лицо и природу своего реализма. Плодотворность бунинского метода – в органическом соединении экзистенциального мировидения с многогранностью реализма: реалистическая всеохватность бытия не только не «уступила» экзистенциальной избирательности, но раскрылась новыми своими возможностями и качествами.
Временная экзистенциальная субстанция внешне утрачивается в третьей части цикла. 3десь показан не процесс, а эмблемы времени (возраст героев, даты истории). Уже в первом рассказе «В одной знакомой улице» (но названию стихотворения Я. Полонского) прошлое оставлено прошлому: оно «равно себе», не выходит в настоящее, оно конечно и необратимо. Память воскрешает умершее прошлое. На минуту из «пучины небытия» (Л. Андреев), ушедшего навсегда извлекается эпизод – основа всех рассказов третьей части. Такой характер темпорального сюжета контрастирует со второй частью, где время длилось, превращалось в субстанцию человеческой жизни. Во второй части «время – вещь необычайно длинная…», главный его план – «поток». Третья часть изменяет ракурс: в центре «река по имени факт» – точка в потоке времени, факт, показанный без причинно-следственных перспектив. Человеческая жизнь – цепь случаев.
Если во второй части человек обречен временем, то в третьей части он обречен случаем. И это еще страшнее, ибо случай еще более конечен, чем время. В третьей части цикла нет перспективы – ни времени, ни пространства: случаи человеческой жизни вне-временны. Историческая достоверность в третьей части прописана явственнее, чем во второй (первая мировая война, Государственная Дума, «Нива», «Полярные путешествия» Богданова, эрцгерцог Фердинанд, пароход Добровольского флота «Саратов»); в качестве закулисных эпизодических персонажей появляются имена исторических лиц (Брюсов, Малявин, сестра Чехова Кувшинникова, Шаляпин, Коровин); достоверна встреча с артистами в «Чистом понедельнике»; часто употребляется слово «история» (чаще в значении «случай»); наконец, среди внесценических персонажей есть «собиратели старинных русских икон». Вместе с тем при большей внешней исторической достоверности усиливается ощущение вневременности: случай, факт и сама человеческая жизнь затеряны в мире, он не стоит в цепи причинно-следственных связей. И человек окончательно и бесповоротно потерян в потоке истории.
Во второй части цикла применялось самоцитирование, возвращение к себе прежнему. Через него реконструировался процесс саморазвития. В третьей части преобладает цитирование внешнее (Блок, Фет, Полонский, Козьма Прутков, песни и т. д.), по репертуару источников достаточно случайное. Внешняя цитация подтверждает трансформацию временной концепции писателя: время в третьей части идет не через человеческую душу, а мимо, фоном, за сценой. Тем жестче встает вопрос: как, в каких формах оно вмешивается в человеческую жизнь? Это основной концептуальный вопрос третьей части. Он радикально изменяет всю концепцию и поэтику: усиливается эскизность, эпизодичность зарисовок частной, интимной жизни («В одной знакомой улице», «Кума»); основное пространство заполняют случайности, мимолетные, проходные, несущностные («Речной трактир», «Кума», «Мадрид», «Второй кофейник»); сужаются, материализуются пространство и пейзаж («Дубки», «Месть», «Камарг»); изменяются содержание и характер бунинского абзаца.
«Холодная осень» и «Чистый понедельник» принадлежат к тем редким образцам художественного совершенства, которые даже на фоне «Темных аллей» нельзя не отметить. Не последняя причина – та «неэкзистенциальная экзистенциальность» стиля Бунина, которая позволяет ему при сохранении рамок и форм реалистического правдоподобия проникнуть в явления «на глубину сокровенной части айсберга». Волшебство «Холодной осени» – это прежде всего волшебство работы писателя с временем, без видимого насилия над ним (Сартр: «калечить время»), но с неимоверной глубиной философского постижения его.
Уже в рассказе «Генрих» Бунин применял прием уравновешения частей произведения состоянием времени. В «Холодной осени» этот прием воплощается во всех своих потенциальных возможностях. В экспозиции рассказа пересекаются частная жизнь и поток истории. Экспозиция запечатлевает параллельное течение этих двух непересекающихся линий. «Он гостил», «считался у нас своим человеком», «отец вышел из кабинета… еще сидели за чайным столом». Это частная жизнь частных людей, которым так мало дела до того, что случается «там». Но Бунин уже в первом абзаце экспозиции подчеркнуто перемежает планы. В имении, куда только «утром шестнадцатого привезли газеты» – все обычно, а «там» уже целые сутки шла война, значит, и «здесь» она тоже уже сутки шла, несмотря на то, здесь гостили, пили чай, и он объявлен был женихом. Еще не случилось ничего. Но, «пятнадцатое июля – убили в Сараеве Фердинанда» (только по имени, почти по-домашнему), и – «девятнадцатого июля Германия объявила России войну». И сразу все изменилось. Все обречены, поток истории опрокинул частную жизнь. Так словом Бунин выходит на принципиально новые грани своей временной концепции. Поток времени на наших глазах превращается в поток истории. Человек еще живет обычной жизнью, но это уже другая жизнь, сейчас, через миг она ворвется судьбой и убьет человека, ранит душу, перечеркнет жизнь.
В «Холодной осени» уравновешение времен осуществляется в границах этой новой бунинской концепции. Тридцать лет другой жизни, спрессованные в одном абзаце приемом перечисления – без остановок, без пауз, в одном ритме, в одной интонации. Это жизнь человека, который исполнял только один свой долг – «длить жизнь, потому что нельзя умереть», и как радость принимает уже скорое возрастное приближение смерти. Как трагически-непреложно эта частная судьба из бунинского рассказа иллюстрирует откровение Кьеркегора: «…Вместо того чтобы учиться постигать вечное, человек учится только тому, как изгонять жизнь прочь из себя самого, из своего ближнего и из мгновения, – и все это в своей погоне за мгновением».
В «Холодной осени» все экзистенциально: и диалог с убитым протяженностью в тридцать лет, мгновение, цену которому человеку не суждено узнать из сегодня. Итог по-толстовски безжалостен: человек обречен жить настоящим, не зная его настоящей цены. Поистине, «великие, живые радости можно представить себе лишь как результат предшествовавших великих скорбей» (Шопенгауэр).
В третьей части возникают циклы в цикле. В системе цикла в цикле раскрывается художественный смысл рассказа «Качели». Это рассказ о пойманном «совершенном мгновении»: его надо длить, ибо «лучше не будет». Но и это мгновение не дает полного счастья, ибо оно конечно. С этой точки зрения абсолютно равны «Холодная осень», где не знали цену мигу в настоящем, и «Качели», где ее знают. Знаменатель общий: на земле счастье невозможно. Счастье – не реальность, а вероятность гармонии. Достичь ее в земной жизни не дано, потому что человек обречен временем, конечностью случая, факта.
Формула бунинского видения счастья выражена в рассказе «Чистый понедельник». «Как вода в бредне: тянешь – надулось, а вытащишь – ничего нету». (Примечательно то, что эти слова сказаны Платоном Каратаевым Пьеру.)
«Чистый понедельник» дает единственный реальный выход из безвыходности времени и случая для человека. В философской триаде «Холодная осень»/«Качели»/«Чистый понедельник» (с «Часовней») сформулированы главные и окончательные выводы «Темных аллей».
У каждого человека – свое время. Время героя: «Чем все это должно кончиться, я не знал и старался не думать, не додумывать… был я несказанно счастлив каждым часом…». Он ценит миг в настоящем. «Не додумывает», все однажды решив, и героиня: «Она все разучивала медленное, сомнамбулически-прекрасное начало «Лунной сонаты» – только одно начало…», – и она длит «совершенное мгновенье», «испивая» из него все земное наслаждение… И не случайно присутствует в «Чистом понедельнике» Л. Толстой: и Платоном Каратаевым, и вопросом «А зачем все делается на свете? Разве мы понимаем что-нибудь в наших поступках?»; и даже «Лунной сонатой». Она знает, что «длить» счастье – это длить и муку, – все бесполезно, все обречено. Единственное, что реально и справедливо – это предостережение старухи, метафизически почувствовавшей будущее: «Грех! Грех!»
В развязке «Чистого понедельника» наступает и развязка еще одного, важнейшего для Бунина, доминирующего экзистенциального мотива всего цикла, – мотива молчания. Он присутствует в каждом рассказе (как прием наполнения паузы, как характеристика персонажа, как один из инструментов работы со временем), но нигде не выявляется предельно ясно. В «Чистом понедельнике» молчание – это знание, решение, поступок, исход героя. В мотиве молчания находит свое завершение еще один экзистенциальный цикл человеческого бытия: из молчания в молчание…
Открытие Бунина в «Чистом понедельнике» – это трагическая антиномия жизни: самая большая ошибка человека – его надежда на время («Что оставалось мне, кроме надежды на время?»). Но и единственное спасение от обреченности временем – тоже только в надежде на время.
II
В. Набоков: поэт и его проза в системе двоемирий
В творчестве В. Набокова экзистенциальное сознание русской литературы 1920—1930-х годов предстало в наиболее завершенном виде. Феномен его художественного сознания являет собою тонкое и неповторимое сочетание русского и европейского стиля мышления. «…Наших критиков и литературоведов еще ждет изучение «воздушного моста», перекинутого Набоковым между русской, американской и европейской литературами, что обещает немало открытий» (В. Федоров).
Все загадки конструирования художественного мира экзистенциальной прозы В. Набокова таятся в двоемириях поэзии: сознательное и подсознательное, зыбкая граница реального и ирреального.
Ни в одном произведении писатель не повторяет себя: каждая вещь – эксперимент, открытие; нет явных закономерностей. Постоянны лишь экзистенциальные вопросы. Каждое произведение – поиск человека, его сути. Набоков конструирует сложнейшую систему взаимоотношений искусства и жизни, творца и читателя. Он в принципе пересматривает традиционные критерии искусства, создает свою концепцию творчества. Истоки ее в поэзии художника. Ее отражает уже первая книга – «Горний путь». Для Набокова поэзия не является средством самовыражения. Это способ игры с читателем, отчасти граничащий с литературной мистификацией, но не являющийся таковым. Поэт конструирует и внедряет в восприятие читателя маску, и игра ему удалась вполне. Набокова и восприняли как холодного, отчужденного, странного, пустынного. И мало кто заметил, что это не он, а созданный им самим двойник: здесь он Сирин, а не Набоков.
Игра как принцип взаимоотношений с читателем перешла в поэзию: в интонацию, в приемы создания поэтического образа. Игра конструирует обязательные для Набокова двоемирия – без них мир плоский, скучный, неодухотворенный. Система двоемирий многообразна: сон и явь, Бог и дьявол, настоящее и память, жизнь и смерть, жизнь и игра, «Я и тень моя», свет и тьма, ложь и истина, Россия и не-Россия. Мир Набокова состоит из этих сочетаний: герой – на границе их. Где граница двоемирий? Часто поиск ее становится задачей поэта. Но не ради обретения границы, а потому что суть мира в представлении поэта – только в игре, только на границах двоемирий. Порой границей объединены явления, в реальности несоотносимые, не бывающие парными («…глушь морей»/«звук прозрачный цветного дятла в сосняке»). В мире Набокова они соединяются. Если двоемирия нет, поэт его может создать, например, между клавишами рояля, руками и музыкой, когда «ты в зале роялю сказала: живи!».
Границы миров зыбки, подвижны, неуловимы, неабсолютны. Двоемирия дают всякий раз новую систему координат. Шкала ценностей у каждой системы миров своя. Так, жизнь – это «пленный мир» в двоемирии любви и вечности; но одновременно жизнь – идеал свободы перед «пленным миром» «безмолвного Бога». Все явления у Набокова становятся одновременно и относительными, и безотносительными, цена всякий раз неабсолютна; но в пересечениях разных систем координат познается и истинный смысл бытия, и абсолютная цена явлений. Удивительна эта гибкость поэта в отношении к миру. Набоковская диалектика вбирает не столько глубину явлений, сколько многоликость мира, его многомерность.
Бессмысленны и неплодотворны попытки расшифровки произведений Набокова фактами его биографии. Не случайно Набоков-эссеист протестует против биографического метода прочтения Пушкина, распространяя этот протест и на будущие интерпретации своего творчества. «Найти Набокова можно только в написанных им книгах – все остальные поиски, по существу, обречены на неудачу…» (В. Федоров). Набокова упрекали в отчуждении от читателя. Но это отчуждение вполне осознанное: сознательно проектируется и рационалистически воплощается самим поэтом. Он сознательно зашифровывает и суть своей поэзии, и себя. Вся его литературная личность осуществляется по законам мистификации, игры, маски: ведь он не Набоков, он – Сирин.
Эти метаморфозы соответствуют и эстетическим установкам его: искусство отражает не жизнь, а ее модели, не правду, а правдоподобие. Литература – не отражение жизни, она сон о жизни…
Набоков пишет о жизни, но не о себе; пишет о мире, но не о мгновении своего пребывания в нем. Двоемирия Набокова помогают понять реальность, жизнь, ее законы гораздо больше, чем самая реалистическая, правдивая, выражающая душу автора поэзия. Он разлагает мир на двоемирия, чтобы не только почувствовать чудо целого, но и увидеть воочию механизм рождения жизни, бытия. Решая эту задачу, Набоков и нарушает традицию самовыражения: гипертрофированное Я заслоняет от большинства поэтов окружающее.
Философия Набокова – это философия радостного восторга перед жизнью, восхищения ею. Мир – сказка, сон, фантазия. Познает художник жизнь так же радостно, как познает ее ребенок. Отсюда и признания, неожиданно откровенные для Набокова: он сердцем был дитя! …мелочь каждую – мы, дети и поэты, / умеем в чудо превратить… Поэзия Набокова – поэзия философская, но нетрадиционно философская. Чтобы она родилась, поэту пришлось отказаться от самовыражения в лирике. Отказывается Набоков и от реалистической традиции. Чтобы понять и отразить реальность, он избирает неожиданный и парадоксальный ключ к ней: заменяет ее сном, памятью, иллюзией, вымыслом, обманом. Двоемирия включают мир в систему отражений; реальность раздвигается до иных миров, получает объем, перспективу, выходит за пределы «ограниченной действительности» (Л. Андреев) в его, набоковские, беспредельности. Магистральная концепция двоемирий обнажает драматизм мира, бытия, Бога.
Методология создания двоемирий сформулирована в стихах Набокова: …в обычном райские угадывать приметы…; …в двух бархатных и пристальных мирах / единый миг, как бог, я прожил… Поэта привлекает возможность свободно перемещаться из одного мира в другой. Поэтический мир Набокова – не грань тайны (как у Блока), не грань космоса и земного бытия (как у Тютчева), а равно ощутимые человеком миры, бытия, образно воплощенные и мотивированные, соединенные «дверью» сна, любви («Не надо плакать…», «В хрустальный шар заключены мы были…»), музыки («При луне, когда косую крышу…»). Момент прост, естествен, лишен драматизма. Все светло, без мрака и тайны, почти как в детской игре («открой глаза – закрой глаза»), все окрашено легкой иронией, игрой.
В поэзии Набокова доминирует ряд образов, посредством которых осуществляются переходы в иномирия: сон, память, луна, ночь. Впервые механизм превращения реального мира в иномирия запечатлен в сюжете стихотворения «Лунная ночь». В первой части образы еще живут по законам мира реального (В небесное сиянье / вершины вырезной уходит кипарис). Вторая часть воплощает логику неземную, необъяснимую: плеск фонтана – напоминает мне размер сонета строгий, ритма четкого исполнен лунный блеск; и уже не лунный блеск, а именно «ритм… лунного блеска» – «на траве, на розах, над фонтаном». Главная тайна – «платье девушки» – скрытая ассоциация, нерасшифрованная, недоступная читателю. Но именно она преображает всю картину земного мира.
Неуловимость, текучесть границ реальности и иномирий у Набокова отражается в том, что иномирия могут существовать и на земле: «рай» «оснеженной страны»; почтовый ящик, в котором – как будто звучно закипели / все письма, спрятанные там; волчонок, который в рождественскую ночь «ждет чудес» и получает их; бог сапфирный, жук точеный; / с ним роза счастлива… Невозможно уловить, в какой момент мир реального и ирреального перетечет в иную плоскость – в беспредельность времени, в возможно-невозможную «инкарнацию» набоковской души, которая – овеяна безвестными веками: / с кудрявыми багряными богами / я рядом плыл в те вольные века… Бесполезно даже пытаться объяснить, по каким законам писатель соединяет свои «времена и пространства»: «…Бабочка, с мощным шорохом вылетела… затем устремилась к растворенному окну, и вот, ныряя и рея, уже стала превращаться в золотую точку, и все продолжала лететь на восток, над тайгой и тундрой, на Вологду, Вятку и Пермь, а там – за суровый Урал, через Якутск и Верхнеколымск, а из Верхнеколымска – где она потеряла одну шпору – к прекрасному острову Св. Лаврентия, и через Аляску на Доусон, и на юг, вдоль Скалистых Гор, где наконец, после сорокалетней погони, я настиг ее и ударом рампетки «сбрил» с ярко-желтого одуванчика, вместе с одуванчиком, в ярко-зеленой роще, вместе с рощей, высоко над Боулдером» («Другие берега»). Мир Набокова существует до тех пор, пока в нем есть вера в чудо:
- Мы встретимся в краю воздушном
- И шуткой звезды рассмешим.
Перешагнув все условные границы между мирами, поэт не может скрыть восторга перед красотой иных миров и передает ее в слове, образе, звуке – как подкидывают соловьи / цветные шарики созвучий. Набоковская цветопись выходит за пределы привычного земного цвета. Рождается неповторимое сочетание цвета, света, блеска, поданное в разной степени их интенсивности:
- Разгорается высь,
- Тает снег на горе,…
- И вся даль в серебре осторожных лучей,…
- И сверкают кругом золотые струи…
Цветовая гамма создает ощущение нереальности, отражая красоту звезд, холодные беспредельности вселенной. Будто фосфоресцирующие цветовые фантазии, «летят» эти миры, даже когда речь идет о земной весне… Ближайшая цветовая ассоциация – «Снежная маска» А. Блока, тоже воссоздающая иномирия, но без фосфоресцирующего набоковского цвета. Двоемирие «космос и вечность», выполненное в этой палитре, создаст редкой красоты стихотворение «В хрустальный шар заключены мы были…». В этом стихотворении совмещаются все набоковские миры и иномирия: «хрустальный шар» любви – и «блаженно-голубой» блеск; «вечности восторг», «улыбки светил» – и «пленный мир» обыденности; «сон», наполненный «чудным гулом», – и «узнавание» – по пыли звездной, оставшейся / на кончиках ресниц…. Они соединяются чудом набоковской дерзости: улыбки светил – и кончики ресниц, вечности восторг – и грустим и радуемся розно….
Но сколь бы бесплотны и призрачны они ни были, они те же люди, ибо так же летят по своей сказочной жизни, «куда глаза глядят», тоскуют о «счастье душистом»; на границе сна и яви, памяти и реальности совершенно по-человечески – может «плакать эльф голубой…». В волшебном мире те же пороки, что в людском: вокруг трагедии утонувшей в росинке феиной дочери разговоры и пересуды. «Пленный мир» земной обыденности нарушает и искажает законы мира волшебного. Набоковская жизнь как категория онтологическая возникает не на уровне семантическом, а на уровне слова и образа.
На наших глазах – образами, заключающими двоемирие в своем сюжете, творится двоемирие в стихотворении «На качелях»: «плеснула… доска», «метнулась… синева», «очарованно-бесцелен… полет», «реял я». Такие образы в мире реальном, прозаичном и бескрылом алогичны, они естественны для второго мира – мира восторга и счастья. Поэзия выражает радостное мироощущение Набокова, и радость материализуется в образе, цвете, звуке, в сюжете полета. Поэт откровенно наслаждается своей властью над словом, любуется его прелестью:
- В листву узорчатую зыбко
- Плеснула тонкая доска,
- Лазури брызнула улыбка,
- И заблистали небеса,
- Но ослепительно метнулась
- Ликующая синева,
- Доска стремительно качнулась,
- И снизу хлынула листва.
В стихотворении «Я был в стране Воспоминанья…» реализуется двоемирие настоящее и вечность. Удивительно умение Набокова соединять миры, он играет ими, как словом, образом. Динамику «стране Воспоминанья» сообщает алогичный 12-й стих: «О, глаз таинственный разрез!». Теряется, ускользает граница миров, очевидная в начале стихотворения. Вторая часть все меняет местами: то ли прошлое пришло в сегодня «током крови» любимой, то ли любимая недосягаема (и сама любовь иллюзия), ибо они оказались в разных «странах»: она – в «стране Воспоминанья», он – в «сегодня». И «не встретились» – «разлученные» пятью тысячелетиями, хотя Богом были завещаны друг другу.
Более всего поэзия Набокова поддается расшифровке в бинарии Россия и не-Россия. Россия Набокова примерно до середины 1920-х годов – это его бунт, неприятие, месть, но и вера в то, что Россия – «будет», еще может «быть»:
- …Сторонкой, молча проберусь…
- Мою неведомую Русь
- Пойду отыскивать смиренно.
Вторая половина 1920-х—1930-е годы делают очевидной невозвратность «родной» России. Исчезают, блекнут и иномирия. Острая вера сменяется острой ностальгией:
- Но сердце, как бы ты хотело,
- Чтоб это вправду было так:
- Россия, звезды, ночь расстрела
- И весь в черемухе овраг.
Из иного далека и это настроение со временем сотрется примиряюще-окончательным: Это было в России, / это было в раю.
В стихотворении «Петр в Голландии» это уже память изгнанника, для которого «наш» – городок в Голландии. В душе поэта, обреченной жить в двух мирах, эти миры то примиряются («По саду бродишь и думаешь ты…»), то рвут сердце своей непримиримостью («Какое сделал я дурное дело…»). Но появляется еще более страшный поворот двоемирия Россия и не-Россия: сама Россия становится не-Россией, изменяя себе, своей судьбе, своему предназначению. Экспрессивность «Вьюги», реализованная в нервном, надрывном синтаксисе, отражает драму в душе поэта. Судьба изгнанника в эмиграции еще тяжелее оттого, что Россия (мечта, боль, надежда, жизнь, счастье) уже не существует: «корчится черная Русь» – не-Россия возникла в пространстве России. Двоемирия больше нет – оно исчерпано:
- А тебе-то что? Полно, не слушай…
- Обойдемся и так, без Руси!
Сердце теперь бьется в одном мире, но именно эта цельность страшнее всего, это знак безысходности:
- Но как я одинок, Россия!
- Как далеко ты отошла!
- А были дни ведь и другие:
- Ты сострадательней была.
Рефрен исчерпанности двоемирия Россия и не-Россия:
- Сколько могил,
- Сколько могил,
- Ты – жестока, Россия!
Новый Набоков – обитатель померкшего пленного мира, мира без чуда.
В конце 1920-х—1930-е годы наступает одиночество – полное и окончательное (книги «Возвращение Чорба», «Poems and Problems»), приходит усталость; остается лишь разговор с прошлым:
- Не на области и города,
- Не на волости и села —
- Вся Россия делится на сны,
- Что несметным странникам даны
- На чужбине, ночью долгой.
Глубинная экзистенциальность Набокова связана с тем, что через систему двоемирий писатель, внешне часто минуя атрибуты и ситуации экзистенциального сознания, взглядом, сформированным экзистенциальным мировидением, наблюдает и описывает результаты тех разрушительных тенденций, истоки которых открыли Кафка, Андреев, Белый. Не повторяя их опыт, он воспринимает его как готовые, исходные принципы: видит жизнь через призму экзистенциального сознания, но из своей трагической ретроспективы. И если поэзия дает ему «инструментарий» экзистенциального мировосприятия, то проза анализирует с помощью открытого поэзией метода результаты трагического саморазрушения, самоуничтожения мира и человека. Отсюда колоссальное эмоциональное различие набоковской прозы и поэзии: поэзия «детским» видением открывает иллюзию мира, проза глубинным экзистенциальным знанием анализирует его темные истины. Ни один художник не был так непохож на себя, как Набоков-поэт и Набоков-прозаик. Перед нами вся лаборатория не только его приемов, но взаимоотношений с миром: от поиска метода познания до результатов аналитического применения этого метода в прочтении жизни. Вторую задачу и решает проза Набокова, экзистенциальные ретроспективы которой мы попытаемся проанализировать, останавливаясь на наиболее концептуально и структурно значимых произведениях.
Экзистенциальная ситуация романа «Отчаяние» – обретение двойника – преломляется в другой, традиционно экзистенциальной (андреевской) ситуации: граница жизни и смерти: «Ведь этот человек, особенно когда он спал, когда черты были неподвижны, являл мне мое лицо, мою маску, безупречную и чистую личину моего трупа… смерть – этот покой лица, художественное его совершенство: жизнь только портила мне двойника…».
Ощущение чуда, прецедент тайны у Набокова – это физическое существование аналога человека; он не является родственным существом, не становится Ты. Абсолютно чужое Я/не-Я – результат «игры чудесных сил», явление «чуда».
По отношению к Герману Феликс (не-Я) – Другой; и Герман (Я) – Другой по отношению к Феликсу. «Отразившись» в другом, каждый теряет границу Я; они «перетекают» друг в друга, утрачивают свою завершенность и «отдельность». Это не случай близнячества («кровь пошла на двоих»), это «игра чудесных сил», мистика набоковского «двоемирия». Совместились двое в одном, или, наоборот, бывшее одним распалось на два мира, – установить принципиально невозможно. А для Набокова здесь и кроется «эпицентр» тайны, неповторимый вариант экзистенциальной ситуации – граница и суть двойничества. Кроме двух версий (совмещение, распадение) есть третья: «двойничество» Германа – Феликса – явление инкарнации, вызывающее метафизический ужас тем, что состоялось в одном времени. В этом случае произошло совмещение, «наложение» двух миров, двух (почти шопенгауэровских) «жизней», которые составляют одно, но которые должны «воплощаться» только в разных временных плоскостях и разных земных ипостасях… Потому набоковская экзистенциальная ситуация и будит в человеке весь спектр несовместимых чувств, метафизические «прародимые хаосы» пробуждаются созерцанием этого «чуда»: «невероятная минута… чудо вызывало во мне некий ужас своим совершенством, беспричинностью, бесцельностью…». Начинается непосильная для человеческого мозга работа, разрушающая мозг, ибо это выход за умопостигаемые пределы бытия к последней метафизической тайне: «пытать совершенство, добиваться причины, разгадывать цель». Начинаются разрушительные процессы в сознании и психике Германа Карловича, которым суждено было разрешиться в «лжебытии, дурном сне». С «невероятной минуты» открытия «двойника» начинается бессловный диалог и даже «физические» отношения: «… я же буду тихо радоваться, что он [читатель] не знает, мое ли это лицо или Феликса, – выгляну и спрячусь, – а это был не я»; «предпочтительнее, чтобы он находился в некотором отдалении от меня, точно близкое с ним соседство нарушило бы чары нашего сходства».
Экзистенциальная ситуация «Отчаяния» «в контексте Достоевского» дает наиболее традиционное развитие темы: процесс раздвоения личности. Подтверждается наличие «контекста Достоевского» в романе Набокова некоторыми попутными замечаниями: «карикатурное сходство с Раскольниковым», «роман Достоевского «Кровь и Слюни», скрытый намек на «Записки…» (и Гоголя, и Достоевского, и Толстого одновременно). Скрытыми или явными (в этом случае они не лишены набоковской язвительности) реминисценциями Достоевский в романе «Отчаяние» присутствует, выстраивая свои ассоциативные ряды.
Набоковская экзистенциальная ситуация «в контексте Кафки» – аналог кафкианского авангардного «рассредоточения» Я на «Я» и «мое тело» («Свадебные приготовления в деревне»): «…Привык смотреть на себя со стороны, быть собственным натурщиком… Никак не удается мне вернуться в свою оболочку, расположиться в самом себе…». В сюжете романа ситуация и приобретает «кафкианское» течение: «…Присутствую только в качестве отражения, а тело мое – далеко».
Наконец, экзистенциальная ситуация Набокова – это полностью авторская постановка вопроса, абсолютно оригинальная и вне традиций: «Или в самом деле есть уже преступление в том, чтобы как две капли воды походить друг на друга?» Может быть, преступление Германа Карловича, возникший соблазн этого преступления и является не плодом его инициативы, а лишь продолжением (и неизбежным) «преступления» природы, создавшей «две капли воды» в разных Я? Перед такой постановкой вопроса и «воплощения» шопенгауэровской Мировой Воли пасуют. А преступления Германа Карловича и вовсе нет: оно оправдано (и даже неизбежно!) изначально: абсолютное сходство не может сосуществовать – оно обречено на взаимное уничтожение. Вот только если бы прояснился вопрос: а было ли сходство вообще… Но если смотреть за пределы данной конкретной ситуации, обобщая ее принципиально, то встает новый вопрос: не к глобальному ли сартровскому выводу о враждебности человеческого Я себе подобному приходит и Набоков через свою версию двойничества: «Коль скоро я существую, я фактически устанавливаю границу свободы Другого, я и есть эта граница, и каждый из моих проектов очерчивает эту границу вокруг Другого»/ Но тогда и преступление не человеком совершается; оно проистекает из структуры «бытия для себя», из законов самого «существования»…
Полная же беспрецедентность набоковской экзистенциальной ситуации заключается в том, что в подтексте ее все эти планы и традиции совмещаются и существуют одновременно, воплощая явление «игры чудесных сил». Все набоковские иномирия всегда существуют синхронно и одновременно пересекаются. Отсюда эффект чуда: набоковская проза прорывается за пределы ограниченного слова к самой сути явления, в его экзистенциальный эпицентр. Но все указанные аспекты набоковской ситуации характеризуют технологию ее создания. Основная же сущностная характеристика заключается в том, что ситуация никогда не «располагается» в самой жизни, в видимом (и тем более свершившемся) слое бытия. Эта ситуация никогда не была, она только может быть в принципе, как «допуск», как сослагательное «если бы» (в первом абзаце «Отчаяния» писатель и нагнетает сослагательное наклонение). Таким образом, ситуация по-набоковски «игровая», принципиально допустимая, в равной мере и одновременно – возможная и невозможная. Она не фантастическая, но возможна она, скорее, в «игровом проекте» писателя, чем в реальности. Таков способ конструирования ситуации в «Отчаянии», в «Защите Лужина», в «Подвиге» и др.
И тем не менее набоковская ситуация, отличная от толстовски-бунинской, от андреевской и от всех типов авангардной ситуации, экзистенциальна не только по технологии ее конструирования, но по сути, по возможностям отражения в ней сущностей бытия, хотя к отражению жизни писатель никогда не стремится.
Ситуация Набокова фиксирует момент встречи человека с самим собой, момент, когда человек идет навстречу самому себе. Она позволяет выявить психологические первоосновы, минуя традиционный спектр экзистенциальных тем (между жизнью и смертью, перед лицом смерти, свобода, одиночество и отчуждение). В набоковской ситуации человек один на один с собой, с собственной сутью, с потаенным Я, перед лицом этого Я. Но неожиданно отделившееся Я одновременно для набоковского героя становится и тем Другим, который дает возможность самоотражения и самопознания. Здесь кроется и этимология устойчивых эмблем набоковской прозы: зеркало, сон, галлюцинация. В них граница встречи с собой наиболее очевидна: человек одновременно и отчуждается от себя в каждой из трансценденций, и сливается с собой; Я встречается с не-Я. Такая условная, принципиально допустимая игровая ситуация Набокова обнаруживает потаенные, не видимые поверхностному взгляду психологические первоосновы человека ничуть не меньше, чем психологический экзистенциализм Л. Андреева или экзистенциальный реализм Л. Толстого, где элемент экспериментирования, моделирования ситуации тоже присутствовал.
Своим радостным мироощущением поэт обходил самые мрачные экзистенции. Но потаенные глубины человеческой души, интеллекта, эмоционального мира, открывающиеся в набоковской «игровой ситуации», ничуть не менее мрачны. Это все те же бездны, только опрокинутые в космос человеческой души, в ней отраженные; те же андреевские беспредельности, только в ином варианте сконструированные; те же запредельные, существующие по ту сторону ограниченной действительности трансцендентные пространства. Набоков и сам время от времени, прямо или опосредованно, дает ряд формул, которые доказывают, что сфера его экзистенциального исследования лежит за пределами Я. Это трансцендентная сторона человеческой души, сокровенный ее космос: «зашли за угол бесконечности», «Феликс некий минус Я», «…мне казалось, что я гляжусь в неподвижную воду». Но если Андреев «запредельности» наблюдал в онтологических пространствах, то Набоков – в бездне космоса человеческой души, где эти бытийные пространства отражаются как бы в четвертом своем измерении. Душа набоковского человека так же разомкнута в космос, как прежде в него был разомкнут мозг персонажей Андрея Белого. Вот почему набоковская экзистенциальная ситуация, совмещающая различные технологии ее конструирования (в том числе контексты Достоевского и Кафки), открывая различные ракурсы видения мира (от андреевских беспредельностей и пограничий до разомкнутых в бесконечность пространств Белого), вместе с тем абсолютно неповторима в типологии экзистенциальной ситуации своей легкостью, артистизмом, отсутствием мрачных экзистенциальных и метафизических колоритов. Она игровая по форме, по интонации, по изяществу исполнения, но сверхэкзистенциальна по проникновению в глубинные слои бытия и души, которые открываются, когда человек один на один встречается с собой. Ситуация определяет суть индивидуальной формулы набоковской версии экзистенциального сознания, является ключом ко всей его прозе и продолжением поэтических двоемирий.
Истинная трагедия Германа Карловича состоит в том, что сходство, а значит существование минус-Я оказалось общественно не признанным. Это во сто крат важнее для героя, чем провалившееся предприятие страхового обогащения и (в такой же мере невозможное) наказание.
Кульминационную ситуацию «Отчаяния» Набоков почти подчеркнуто выполняет в андреевском ключе. Финал IX главы – сцена физической гибели Феликса (минус-Я) – откровенно обнажает границу живой и неживой материи: «…Феликс упал, – он упал не сразу, сперва докончил движение, еще относившееся к жизни… по инерции… уже насквозь пробитый, ко мне обратился лицом, медленно растопырил руку, будто спрашивая: что это?.. начал кобениться, как если бы ему было тесно в новых одеждах; вскоре он замер». Остается понять, какого Андреева здесь больше – автора «Красного смеха» или «Жизни Василия Фивейского»: границы живой и неживой материи относительны, нефиксируемы в обоих случаях.
Второй андреевский контекст – эксперимент Керженцева («Мысль»), преступление которого было столь же «бескорыстно»: «…Я, гениальный новичок… мучительно жаждал, чтобы скорее это мое произведение, законченное и подписанное девятого марта в глухом лесу, было оценено людьми, чтобы обман – а всякое произведение искусства обман – удался: авторские же, платимые страховым обществом, были в моем сознании делом второстепенным. О да, я был художник бескорыстный». Керженцев – экспериментатор преступления, Герман Карлович – артист преступления, для которого граница не в нем самом, а в общественном признании его «произведения». Высшая ли то степень творческого взлета или низшая ступень человеческого саморазрушения, ответ на вопрос остается за пределами ограниченной действительности, в беспредельности интеллекта и совести, где существовало неведомо для окружающих минус-Я и в которую оно кануло навсегда. «Что именно больше всего поражало, оскорбительно поражало меня: ни звука о сходстве… выходило так, что это человек совершенно другого вида, чем я…». А, может быть, все гораздо проще: не подтвердился главный теоретический посыл бескорыстного художника, заключавшийся в том, что «смерть – это покой лица, художественное его совершенство»? Над подобными границами – и столь же тщательно – работал и Л. Андреев.
Еще одна андреевская граница оформляет кульминационную ситуацию убийства минус-Я – убийства чуда. Отражение реального и ирреального бытия в сознании героя смещается (X гл.), границу Я-Германа и Я-Феликса и самому творцу, Герману, установить непросто: «укрепившееся отражение предъявляло свои права… мне было бы даже забавно новоселье в душе, унаследованной мной». Но именно «было бы…»: Керженцев мучился вопросом, когда наступило сумасшествие. Для Германа такого вопроса нет: он считает себя «бескорыстным художником», а не преступником. Но и «новоселье в душе, унаследованной мной», – не случается… Керженцев «споткнулся» о границы собственного интеллекта; для Германа Карловича ни границ интеллекта, ни границ совести не существует (шутка о балалайке беспредельно цинична). Он уже изначально живет по ту сторону пределов – он «Заратустра» с самого начала. Трагедия лишь в бездарности общественного мнения: «Обвинять себя мне не в чем». Никак не уйдешь от вопроса Керженцева: «Притворялся ли я сумасшедшим, чтобы убить, или убил потому, что был сумасшедшим?», который так и не задаст себе герой Набокова, к сожалению… По-андреевски конечен и вывод: «…нет и Бога, которого славлю».
Трудно сказать, почему Андреев столь откровенно входит в кульминационные сцены набоковского произведения: реминисценция ли, откровенная ли цитата андреевской технологии перехода в беспредельности, призванная ассоциировать набоковское «зайдя за угол бесконечности». Андреевская технология установления границ и пограничий и создает набоковские двоемирия, в фокусе которых открываются суть мира и суть человека. Она провоцирует и отдельные моменты инкарнации («новоселья в душе, унаследованной мной»): «печатали мою паспортную фотографию, на которой я действительно похож на преступника, такая уж злостная ретушевка, я совершенно непохож на себя самого». Окончательно теряются представления о границах: в скольких мирах вообще существует набоковский человек, в скольких душах он распылен, инкарнирован? Было ли сходство, есть ли минус-Я; если есть, то в скольких мирах и пространствах?.. Опыты андреевских границ выводят к орбитам набоковских двоемирий. Фотографии и зеркала – множат ли они Я, или являются подходами к минус-Я?
Контексты набоковских двоемирий разграничивают характерологическую и экзистенциальную плоскости произведения. Экзистенциальная плоскость в значительной мере базируется на андреевских беспредельностях, характерологическая – включает параллели с Достоевским, Сартром, Кафкой и даже Л. Толстым, Пушкиным, Лермонтовым (последнее в актуализируемой героем формуле своего конфликта с бездарным общественным мнением: «поэт и толпа»). Кафкианский элемент отражает полную неадекватность восприятия и оценок действительности Германом Карловичем: он не замечает, что давно уже живет по логике саморазрушения кафкианского существа из «Норы». Рокантеновское знание за других («Тошнота») дает ассоциативные перспективы сдвигам границ реального и ирреального в сознании и подсознании Германа, хотя влияние Сартра скорее эмблематичное, нежели сущностное. Наиболее сложны и сущностны в романе взаимоотношения с Достоевским: и внешние переклички (Раскольников, «Кровь и Слюни», «Записки…» раздражающе действуют на героя Набокова), и глубинные в финале. Это упоминание о мрачной достоевщине, которую распознал в преступлении Германа Ардалион. «Жест Раскольникова» – знакомство с местным жандармом: рано или поздно преступник возвращается на место преступления или добровольно приходит к своему потенциальному прокурору, которого видит едва ли не в каждом: случайная встреча с двумя ажанами. «Жест Раскольникова» – лишь сигнал к разработанному Достоевским сюжету, но он выводит повествование на новый, итоговый уровень («хорошо… что затравили так скоро»), подтверждает, что для Германа «лжебытие», «дурной сон», сфантазированное пространство замкнулись. Но разве не может быть мираж «Стоят и смотрят. Их сотни, тысячи, миллионы…» – знаком вдруг проснувшейся совести, мгновением, когда герой понял: «что я, собственно говоря, натворил…»?
В набоковских иномириях все возможно: ничто не отвергается, ничто не утверждается однозначно; нет границ между бытием и лжебытием; все возможно и невозможно одновременно. Чтобы воплотить многомерность «синонимизированных антиномий» (не отвергается не утверждается, бытие лжебытие, возможно невозможно), Набоков обращается к оригинальному художественному ходу: соединение множества культурологических реалий и плоскостей в рамках каждого его романа. Порой это напоминает явную, нескрываемую цитацию – преднамеренную и целеположенную. Для писателя, который никогда не обходится одной плоскостью, а вырабатывает сложнейшую диалектику пересекающихся призм и граней, такое пересечение культурологических плоскостей, планов и влияний является способом реализации диалектики. Культурологическая многомерность обнаруживает многогранность явления через отражение опыта каждого из упоминаемых (или неупоминаемых, но присутствующих) художников. Через упоминание вводится весь опыт, закодированный в реминисценции, раздвигается пространство романа. Проза Набокова довоплощает принцип двоемирий, сформулированный в поэзии: технология двоемирий позволяет достичь аналитического результата, экзистенциальной, психологической глубины, которая под силу только эпическому роду.
В оформлении экзистенциальной ситуации находит продолжение принцип экзистенциального слова; в набоковском варианте – автономный, экзистенциальный мотив, тема. Произведение строится аналогично музыкальному: смена тем, алогичные переходы от одной свободной темы к другой, темы нанизываются одна на другую. В композиции главы темы внешне выглядят как бесконечные отступления – бесцельные, случайные, отягощающие течение романа (первая глава так построена вся; во второй – ряд отвлекающих тем: «большевики», «зеркало», «сонник», «жена» – «она», «столб»). Но из случайности описаний возникает артистическое совершенство, непреднамеренность прозы, ажурность, свойственная прозе Кафки, Белого. У Набокова работает экзистенциальный мотив – причудливый, прихотливый, варьирующийся, завершенный и незавершенный одновременно. Писатель порой откровенно играет («игровая» реплика – «трудно говорить, если меня все время перебивают»; «игровой» абзац – «Ти-ри-бом!.. ты зеркала любишь»): все алогично, бесцельно, беспричинно. Ретроспективно, из финала романа, можно найти логическое объяснение алогичности (дематериализация сознания героя произошла на наших глазах). Но далеко не все в набоковском тексте объясняется сдвигами в сознании и психике бескорыстного художника: ситуация романа в романе (расщепления Я-Германа, Я-Феликса, Я-автора) располагает к игровым моментам и мистификациям. Они причудливо сплетаются в цепь экзистенциальных мотивов, соединяющих в сознании писателя и восприятии читателя образы двух «художников». И они же решают сверхзадачу автора, сформулированную в «Отчаянии»: «…Мне нужна не литература, а простая, грубая наглядность живописи».
Интерпретация романа «Отчаяние» осуществима только в контекстах Кафки, Достоевского, Андреева, то есть в контексте русско-европейской экзистенциальной традиции. Собственно набоковские поэтические двоемирия формируют абсолютно оригинальные повороты экзистенциального мышления художника.
Набоковская проза разнородна, многотемна, не поддается подведению под любые общие знаменатели. Ранняя проза писателя («Машенька»), более поздняя («Камера обскура», «Приглашение на казнь»), та, что отвечает запросам массовой культуры («Лолита»), не очень подвержена воздействию экзистенциального мышления и измеряется иными параметрами: бытовой прозы, антиутопии, фантастики. Сущность же концепции человека постижима лишь в «экзистенциальном контексте»: «Защита Лужина», «Соглядатай», отчасти «Возвращение Чорба», «Подвиг». Попытаемся интерпретированный роман «Отчаяние» поставить в экзистенциальный контекст прозы Набокова, кульминация которого «Защита Лужина».