Черная молния вечности (сборник) Котюков Лев
«Он на чужбине без родины, а я на родине – как на чужбине… О, как бы всполошилась мать, если б знала, как ему сейчас зябко, что он утром безалаберно не пододел фуфайку». И въявь послышался ее сердечный, бессонный голос: «О Боже, как так можно с твоими слабыми легкими!.. Ты совсем не думаешь о своем здоровье, Ади… Тебе срочно нужно согреться и выпить горячего молока с медом и маслом…»
Внимая матери, Гитлер уныло вспомнил предрассветный сон, перехватил коченеющими пальцами у горла поднятый воротник, поднял взгляд и на мгновение окаменел: по противоположной стороне улочки уверенно шел резколицый темноусый человек из ночного кошмара. Шел в сопровождении двух мужчин, и черные квадраты зияли вместо лиц у его спутников.
Гитлер, силясь отогнать наваждение и боясь привлечь внимание потустороннего незнакомца, властного над сном и явью, резко поворотился к запотелой, индевеющей витрине – и со злостью встретил выжидающие глаза Пречше. Передернулся болезненной гримасой, отпрянул от смутного стекла, с отчаяньем оглянулся, но тротуар напротив был пуст – лишь тихо звякал колокольчик над входной дверью в шляпный магазин.
Гитлер был далеко не робким человеком. Еще с ранних лет он привык воспринимать смерть как составную часть жизни. Смерть в равной степени как принадлежала людям, так и обладала ими. Можно было запросто преодолеть страх, четко уравновесив силой воли эти противоположные понятия. Гитлер хладнокровно презирал чужой и собственный страх. И лишь благодаря родовому, но развитому дару презрения он не сгинул в годы скитаний в трущобных притонах Вены, не обратился в неопознанный труп, в безымянное, кладбищенское ничто.
Но жутко было сегодня на сердце. Не от ожившего сна, а от безумия, порождаемого подобными видениями. Безумия он страшился сильней одиночества – и о возможности собственного безумия старался не думать никогда.
Гитлер перевел дух, с деланным равнодушием обозрел уличную пустоту, как родному, порадовался случайному толстобрюхому обывателю, значительно прошествовавшему мимо. Толстяк, благоухая табаком и пивом, необременительно пронес свою жизнестойкую полноту и скрылся за углом.
Гитлер затылком чувствовал завитринный, настойчивый зов Пречше. Он знал, что книготорговец обхаживает его неспроста, хотя его личное благорасположение не вызывало сомнений. За Пречше стоял Гвидо фон Лист. Он возглавлял тайное общество «Арманен» и был вхож в самые высшие круги венского общества. Гвидо считался избранным из избранных: пытался достичь высших уровней сознания с помощью наркотиков, успешно проводил сеансы черной магии и гипноза и как-то, как бы между прочим, намекнул Гитлеру, что у него есть все данные, чтобы стать истинным посвященным.
Безусловного внимания заслуживали попытки фон Листа расшифровать древнегерманское руническое письмо, хранящее тайну происхождения и предназначения ариев. По первости Гитлер с жадностью неофита заинтересовался работами Гвидо, но вскорости охладел к его изысканиям, ибо они вели к порабощению человеческой души потусторонними силами. Откровенное презрение вызвала неудавшаяся попытка фон Листа ритуально материализовать «инкуба» и лунное существо. Гитлер упорно пытался обрести собственное постижение сверхчувственных миров без покорения потустороннего и без подчинения своей воли иносущностям. И это вызывало явное беспокойство у фон Листа и Пречше – и, как он догадывался, не только у них, а и у тех, кто обитал в закулисье оккультного венского театра. И чем дальше он отдалялся от лжедуховидцев, тем сильней ощущал внимание неведомых сил. Он знал, что ему отпущено определенное время на образумление, несколько месяцев, после истечения коих он должен получить посвящение или скрючиться последней судорогой с проломленной головой в каменной городской ночи.
Нужно было во что бы то ни стало выиграть время и дожить до кровавого рассвета Великой войны. Его венское время истекало тридцатого апреля. Он уже решил покинуть город, но колебался: а вдруг война опередит его смертельный срок.
Гитлер бесцельно пересчитал открытки: четырнадцать штук. И вдруг в сознании огненной прописью вспыхнуло: «1914 год!.. Август!..». Он мгновенно понял: провидение подсказывает ему дату грядущей битвы народов. Сложил карточным веером злосчастные открытки и загадал: «… если продам хоть одну – иду навстречу Судьбе и остаюсь в Вене, если ничего не продам – уеду!.. В Берлин, в Нюрнберг, в Мюнхен, в конце концов!..»
Будто внимая его тайным мыслям и загадам, резко зазвенел колокольчик в шляпном магазине. Гитлер исподлобья посмотрел перед собой и увидел усатого резколицего незнакомца, выходящего со спутниками наружу. То не оживший кошмар, не смутный ночлежный сон, не больной галлюциноз являла жизнь, а обыденную торговую реальность. Усатый был одет в короткое черное пальто, на голове его был необычный меховой треух, правой рукой он бережно прижимал к боку белую шляпную коробку, перевязанную широкой розовой лентой. Он поправил сбившуюся шапку, с прищуром, как из морской дали, посмотрел в сторону Гитлера и что-то сказал своим товарищам.
Гитлер оцепенело смотрел на приближающихся людей и не чувствовал их взглядов. Мерещилось: они пройдут сквозь него, сквозь свои зыбкие отражения в витрине, сквозь книжные стеллажи Пречше, сквозь каменные стены, а ему ничего не останется, как обречённо ринуться за ними и проследовать в никуда, а может быть, еще дальше.
Он, задержав дыхание, как бы направил свой взгляд вовнутрь себя, сверхусилием отрешился от своей сущности, выпал из сознания, – и, вздохнув во всю мощь легких, вновь обрел себя, выдохнул душную оторопь и четкая явь пришла на смену призрачной небыли.
«…Албанец! Или нет, наверное, ассириец… – подумал Гитлер об усатом и небрежно оценил его спутников: – Этот, вертлявый, в шляпе, должно быть, француз… А этот, в пенсне, с профессорами академии схожий, вне сомнений – еврей… Ишь как брезгливо губы поджимает… Но главный – ассириец… Эти при нем… И зря еврей думает обратное…»
Глава шестая
Усатый что-то глухо спросил у «француза» и показал на открытки. Тот снисходительно пожал плечами, усмехнулся и захлебисто затараторил, в чем-то заботливо разубеждая усатого.
Гитлер, как во сне, без перевода понял: «француз» отговаривает усача от покупки. Незнакомый говор напоминал чешский. В последнее время Вена просто кишела гнусными чехами. Но Гитлер чутко уловил: нет, не по-чешски говорят и не по-польски… «На болгарском, что ли?.. Или на русском?..» Еврей, не снимая черных кожаных перчаток, взял открытку, безразлично повертел перед собой, ни слова не говоря, положил обратно. Как по пустому месту скользнул глазами по небритой физиономии продавца – и черными квадратами на миг застлались стекла его пенсне, глубоко вдавленного в хрящеватое переносье. «Француз» с жаром продолжал что-то толковать, и слух Гитлера резануло: «… персонаж Достоевского…».
Без сомнения, эти слова относились к нему, он с откровенной неприязнью посмотрел на покупателей. Усатый перехватил его взгляд и толкнул локтем француза. Тот неожиданно перешел на немецкий и спросил:
– Сколько стоят?
– Десять! – с вызовом ответил Гитлер.
– Десять геллеров штука? – уточнил «француз».
– Десять крон за штуку! Оптом отдам все за 120!
– Но почему так дорого?.. За эту вот мазню с ангелочками?.. – изумился «француз».
– Отдам за 120 крон все оптом!.. – срывая голос, яростно выкрикнул Гитлер.
– Не надо, не надо… Спасибо!.. – замахал руками «француз». И самодовольно, как бы в подтверждение какой-то очень правильной мысли, кивнув на Гитлера, что-то забалабонил своим товарищам.
И опять чужеродная словесная невнятица кольнула слух фамилией Достоевский.
Усатый в знак согласия кивнул «французу», но как-то неохотно, угрюмо, будто устал, соскучился соглашаться – и скоро окончательно соскучится.
«О, Господи, когда они от меня отстанут!.. – с ненавистью подумал Гитлер. – Когда эта проклятая явь исчезнет?!.. Бесовская, сновидческая явь! Когда, наконец, придет мой час? Когда я сам буду творить явь и уничтожать сны?!»
И вечная жизнь отозвалась материнским голосом: «Мой Ади! Мой любимый, несчастный Ади! Кто позаботится о тебе?! О Ади, как страшно за тебя!..»
Ему вдруг показалось, что незнакомцы слышат голос матери. Он стиснул в карманах кулаки, почти готовый броситься в драку. Они не имели права слышать ведомое лишь ему одному. Но, однако, несостоявшиеся покупатели уже удалялись. «Француз» стал что-то громко выговаривать еврею, а усатый старательно придерживал шаг, дабы отделиться от спорящих. Приотстал и неожиданно оглянулся. Его усталое небритое лицо словно выросло в размерах. Он улыбнулся, но без снисхождения, без пустой жалости, с сожалением: «Я б купил, да вот помешали…» Гитлер растерянно встретил его взгляд – и против воли согласным кивком отозвался на усталую, понимающую улыбку. Но в тот миг неугомонный «француз» окликнул усатого – и тот не увидел ответного кивка бродяги-торговца.
Внутренние человеческие вибрации на мгновение совпали – и тотчас разъединились, чтобы уже не совпасть никогда.
К полудню погода окончательно испортилась. Снежная морось обложила дома и улицы, назойливо летела в лицо, и напрасно Гитлер пытался укрыть от ветровой метели свой неходовой товар полами пальто. И открытки намокли, и пальто отяжелело от холодной сыри.
Пришлось подобру-поздорову сворачивать бесприбыльную торговлю и идти пить кофе к Пречше.
Он выпил аж три чашки, с жадностью съел две булки с марципаном, с деланным вниманием пустоглазо соглашаясь с проникновенными рассуждениями покровителя о роли избранных в истории, – и даже не стал оспаривать неверную трактовку одного высказывания Ницше.
Как правило, патриоты бедны. Но стоит им малость улучшить свое жизнеобитание, а иной раз совсем улучшить, то они как бы рассеиваются – и, увы, без прежнего злого жара отстаивают свои твердые, но призрачные убеждения.
Забегая вперед, следует отметить: в конце зимы и в первые весенние месяцы художественно-коммерческие дела Гитлера чудесным образом пошли на подъем. И не надо было ждать цветения майской сирени для утешения обездоленности, не надо было лишний раз пересчитывать кроны и геллеры на ночь глядя. Можно было спокойно ложиться спать, не обременяя сознание крохоборной арифметикой. Отпала обязательная дележка с подлюгой Ганишем. Работы Гитлера, как по приказу, без посредников брали евреи-оптовики. Он был буквально завален заказами перед еврейской и католической Пасхой. И даже ревнивый, вредоносный галантерейщик, как бы случайно встретясь, изъявил желание заказать ему несколько видовых акварелей Вены, но получил презрительный отказ.
– Для хороших людей прошу, господин художник… И лично для себя с Розалией… – униженно промямлил старый рогоносец.
Гитлер покривился, но, сменив неприязнь на милость, неопределенно пообещал:
– Где-нибудь в мае… В начале мая… Розалии мое нижайшее почтение!.. И побольше внимания супруге, дорогуша!..
Так же, как бы случайно, встретился профессор из академии искусств, с фальшивой беспамятностью хлопнул себя по лбу и воскликнул:
– Очень рад вас видеть! Куда это вы запропали?! Господин Гитлер, если не ошибаюсь?!.. А не кажется ли вам, милейший юноша, что ваше место в академии занимают другие?.. Ваше законное место! Мне думается, с осени вам пора приступить к занятиям на архитектурном факультете… Вы должны стать выдающимся Ар-хи-тек-то-ром!.. У вас блестящее будущее… И зря, зря вы дуетесь на старика… И специалисты подчас страдают близорукостью… Итак, до осени!..
И жизнерадостный импотент осторожно похлопал Гитлера по плечу, словно боясь, что старое, затертое пальто разойдется по швам и бесформенно осыплется на венскую мостовую.
Неведомые силы будто вихрились вокруг Гитлера, но голос матери по-прежнему хранил его душу от бездонных омутов земного небытия.
Вена словно избыла свою высокомерную ненависть к мечтательному, вздорному неудачнику – и почти готова была одарить его неверной, смертоносной любовью. Но не Гвидо фон Лист, у которого случились большие неприятности, не безродный Пречше стояли за сим преображением жизни. Иные неведомые люди, а может, вовсе и не люди, о коих его покровители знали меньше, чем он. И, в отличие от него, тешились ролью исполнителей и были уверены в успехе, ибо Гитлер с холодной расчетливостью делался все более покладистым. Как-то вяловато разглагольствовал о германском духе, о воле и провидении и не оспаривал сомнительные высказывания Пречше о Вагнере и Ницше.
Как обычно, к себе на окраину Гитлер отправился пешком. Непогожие, пустые улицы неуютно и резко сверкали мокрым булыжником, снежная пелена упорно застилала город. Дрожа от ветрового озноба, он шел в метели. Каждый раз Гитлер старался возвращаться в свое бродяжье прибежище новым путем – с каждым разом его путь был все окольней и окольней.
Он подумал о своем ночном кошмаре, но воображение отказывалось воспроизводить тяжелое видение, а вместо него в сознании возникли лица недавних несостоявшихся покупателей. Сон наяву победил явь во сне – и остался только голос матери. Казалось, не было сна вовсе: он не возвращался лесной дорогой с войны и мать не встречала его… И как-то тускло и горько было на сердце. Но вечность вновь откликнулась материнским голосом:
«Мой Ади!.. Возвращайся, Ади!.. Возвращайся с войны!.. Кто придет ко мне на могилу кроме тебя? Не оставляй меня, мой Ади!..»
Он вслушивался в слова матери, дивясь, что они не отдаются эхом в темных, окраинных улицах, и не знал, что ответить, чем успокоить единственную родную душу, любящую его на том и этом свете. И от избытка чувств, не страшась стороннего слуха, выкрикнул в снежный ветер:
«Я приду к тебе, мама! Я приду! Весной!.. Не беспокойся о своей могиле!.. Я приду!..»
И, словно умиротворившись, мать прошептала напослед: «Не забудь про горячее молоко с медом и маслом… Прошу тебя… Очень прошу…»
Гитлер завернул за угол и чуть не столкнулся с чешским цыганом из приюта. Тот, расстегнув ширинку, посредине улицы мочился на мостовую. Гитлер с омерзением посмотрел на похабного сожителя, но, не прибавляя шага, проследовал мимо. Цыган опорожнялся долго и равнодушно, как лошадь. А Гитлер, запахивая руками воротник пальто, втянув голову в плечи, угрюмо брел навстречу снеговому ветру – и, завидев желтые приютские окна, с облегчением подумал:
«Слава Богу, что они не купили мои открытки… Слава Богу!..»
В начале мая 1913 года Гитлер исчез из Вены, затаив в сердце беспощадную ненависть к чужой, потусторонней воле и безумию, оставив неразделенную любовь махровым персидским сиреням и робким пригородным вишням.
Гремели колеса поезда на Мюнхен. Кровавые отсветы зорь растворялись в белой тяжелой кипени светоносных растений. Но вещие сны и материнский голос летели над обманными, пустоцветными садами Европы и неотступно следовали за скитальцем.
Часть вторая
Глава первая
Короткие июньские ночи всегда в радость бессонному человеку. На знобкой заре цепенеют, замирают в крепких яблоневых завязях слепые черви одиночества – и уходящие, невозвратные мгновения поглощает вечность, как светло-струйная, спокойная река поглощает опадающие росные капли прибрежных растений. А приходящее грядущее, которого осталось не так уж и много, полнится вечностью, как безмолвное, раннее небо свежим, огромным солнцем. И недолгий сон без видений подобен эху в тумане.
В ночь перед парадом Победы Сталин почти не сомкнул глаз. Как всегда перед значительными праздничными событиями, возникали, множились, роились десятки неразрешимых вопросов, порождаемых всеобщей восторженной глупостью и бестолковостью. И надо было не только охолонить пучеголовых, страхожильных энтузиастов, но и приказно призвать к ясному сознанию захмелевших без вина, лавроносных, золотопогонных воителей. Часам к двум все стало на место: последний непокорный вопрос согнулся до земли и обратился точкой – и даже дождевой прогноз не омрачал настроение.
«Летунов жаль… Лишний раз не поблистают крылатыми звездами… Но ничего, потом наверстают в Тушино… Жукову, слава Богу, не на самолете парад принимать, а на белом коне. Хорошо, хоть еще никто не додумался коней звездами разрисовывать… А то б расстарались…» – Сталин посмотрел в смутное окно и улыбнулся, вспомнив тайное донесение о самодеятельности своих железных маршалов. Кого-то из них осенила идея, что принимать парад на белом коне должен непременно он. Всесоюзный коневод Буденный уже присмотрел и готовил к выездке смирного рысака. Пришлось прямо сказать Жукову: стар он для джигитовки… И вообще стар… И не о парадах мысли его, а о…
Сталин устало отвел взгляд от окна, прикрыл ладонью лицо и равнодушно сказал сам себе: «…О смерти его мысли. О смерти… Смерть, где жало твое?! Ад, где твоя победа?!..» Аккуратно выбил в пепельницу остывшую трубку, встал, задернул окно шторой и, повторив про себя: «Ад, где твоя победа?! Смерть, где жало твое?!», прилег на диван и неожиданно быстро задремал. И видение было скорым и неожиданным. Привиделось в дреме давнее-давнее, казалось, совсем забытое, настолько забытое, что как бы и не существовавшее никогда.
Давняя явь была четкой и ясной, как собственный профиль на медали «За победу над Германией», недавно отчеканенной по его срочному указанию. Но вместо снежной мороси во сне шел мелкий, теплый дождь. Небо над головой было светло-серебряным, а не тускло-свинцовым, и ветра промозглого не было. Он опять был молод и неторопливо расторопен во сне, и огромный чужой город не томил расстояниями и неизвестностью. Он шел по узкой улице с какой-то коробкой под мышкой. Ах, ну да, в коробке шляпа, которую он купил для солидности по совету Бухарина. С ним шли Бухарин и Бронштейн, но вместо голов у них были черные квадраты. И только он один знал, что черно-квадратные имеют свои имена и прозвища. Одного окликали Зиночкой, а другого Троцким.
Они куда-то идут, идут… Фиолетовой стынью сверкает брусчатка, как на Красной площади. Какие-то люди снуют мимо – и ни одного старческого лица – все молоды, и двуногие черные квадраты молоды – и никто не думает, не мечтает ни о бессмертии, ни о смерти. Они выходят на пустую узкую улицу, какие-то колокольчики звенят… Слепые идут или прокаженные?.. Но незримы и слепые, и прокаженные… И вот перед ними книжный магазин, витрина индевелая – и угрюмый торговец открытками у витрины. Но при их приближении голова открыточника враз обращается в черный квадрат. Ему жаль, что так неловко, некрасиво получилось, что каким-то колдовским образом, из-за его спутников, жалкий торговец потерял свое обличье угрюмое. Но если он купит у него открытки; злое волшебство лишится своей силы – и несчастный вновь обретет человеческий лик. Однако странно, что обтрепанный уличный торговец спокоен, будто не чувствует, что его голова превратилась в мерзкий, дергающийся, черный квадрат.
«Неужто он свое отражение не видит в витрине?..» – мелькает недоуменная мысль. – «Они же всевидящи, эти, поглощающие свет, черные квадраты. По чьей воле? Неужели их нельзя ослепить?..»
А его черноголовые спутники что-то незряче высматривают. Ангелочки, парящие над коричневыми шпилями, с мольбой обращаются к нему с открыток: «Спаси, помоги!..» А шпили остры и безжалостны: вот-вот и нашампурят летучих младенцев. Он порывается купить открытки, но его и во сне неотступные чертовы спутники остервенело кидаются между ним и продавцом и истошно вопят, обращаясь неизвестно к кому:
«Он ничего у тебя не купит! Ничего! Тебя убьют на войне! Мы так хотим!.. Ты мертв, мертв, мертв!!! Мы уже сказали твоей матери!.. Все мертвы, мертвы, мертвы!!! Никто никогда не будет человеком!!! Никогда!!! Никогда!!!..»
Сталин открыл глаза и сверхволевым усилием прекратил черное видение.
Он приподнялся, но остатняя сонная зыбь отбросила голову на подушку. Темные клочья потусторонней яви угрюмо теснились в глазах, с тяжелой неохотой покидали сознание, медленно растворяясь в рассветном сумраке.
«О, Боже, неужели прошлое существует помимо человека?.. Неужели самозабвенный мальчик, певший когда-то в навечерие на Рождество в церковном хоре, не умер?.. Но какое отношение имеет к нему одинокий, усталый старик, изнемогший от нежданного сна?..» – с горькой грустью подумал он о себе, как о совершенно постороннем, далеком и забытом человеке.
И словно из чужого забытья почудилось ему праздничное церковное пение:
«Рождество Твое, Христе Боже наш, возсия мирови свет разума: в нем бо звездам служащий звездою учахуся Тебе кланитися Солнцу правды и Тебе ведети с высоты востока: Господи, слава Тебе! Дева днесь Пресущественного рождает, и земля вертеп Неприступному приносит, Ангели с пастырями славословят, волсви же со звездою путешествуют: нас бо ради родися Отроча младо, превечный Бог. С нами Бог, разумейте языци, и покоряйтесь, яко с нами Бог!»
Закрыв глаза, избывая тьму, он напрягся, силясь различить свой голос в торжествующем хоре, но светоносные, величественные слова рождественского тропаря отказывались родниться с человеческой душой, уходили в предвечное Молчание и оставались в земном безмолвии. Но не слышала себя в безмолвии измученная душа и скорбела от своей временной немощи, как от смертного греха. Будто еловой веткой кольнуло под сердцем – и омылись незримые, зеленые иглы седой кровью: вздрогнула плоть от боли, но эта боль не была телесной. Боясь заплакать, Сталин открыл глаза. Тьма растворилась в сумраке – и, как бы в утешение, пришла и окончательно прояснила сознание утренняя молитва Святого Макария Великого.
«К Тебе, Владыке Человеколюбче, от сна встав прибегаю, и на дела Твоя подвизаюся милосердием Твоим, и молюся Тебе: помози мне на всякое время, во всякой вещи, и избави мя от всякие мирские злыя вещи, и диавольского поспешения, и спаси мя, и введи в Царство Твое вечное. Ты бо еси мой Сотворитель, и всякого блага Промысленник и Податель, о Тебе же все упование мое, и Тебе славу возсылаю, ныне и присно, и во веки веков, аминь».
Просветлевшая душа в ответ на ниспосланную свыше молитву, словно стремясь раздвинуть границы яви, благодарно откликнулась молитвой к Ангелу Хранителю:
«Святый Ангеле, предстояй окаянной моей души и страстей моей жизни, не остави мене грешного, ниже отступи от мене за невоздержание мое: не даждь места лукавому демону обладати мною насильством смертного сего телесе: укрепи бедствующую и худую мою руку и настави мя на путь спасения…»
Боль под сердцем минула, но не минуло воспоминание о сне. Сталин встал, накинул на плечи старый китель с потертыми матерчатыми пуговицами, подошел к рабочему столу. Мучительно хотелось курить. Последнее время он упорно ограничивал себя в табаке, кое-как расстался с головокружительной привычкой, еще с тюремных времен, – курить натощак.
Но дальше, увы, дело не продвинулось – и оставалось только огорчаться своей слабости. Он с неприязнью, как на живое, зловредное существо, посмотрел на свою курительную трубку, торопливо отвел взгляд, узрел недопитый чай с лимоном в стакане – и с неловкой радостью, как с тяжкого похмелья, одним глотком опрокинул в себя кисловато-горькую холодную жидкость.
«…Прошлое?! А что это, собственно говоря, такое?!.. Жизнь или морок?.. Неужели время, как условие существования духоматерии, всего лишь сатанинский обман разума? Сколько научной и ненаучной чепухи написано о природе времени и сна – и еще понапишут, дай только волю. Но никто ничего не знает! Но все притворяются сведущими – и он притворяется. И перед собой притворяется… Чего уж тут… Неужели при истинном пробуждении все воскреснет и вновь возвоплотится?.. Все времена станут явью… Множественной явью!.. Он снова будет петь в церковном хоре на Рождество – и после предвечерни прямо в храме мать обнимет его и заплачет… Но где нынче мать? Где нынче он сам?.. Этот, что ли, усыхающий старик, радующийся вчерашним остаткам чая?.. – Сталин усмехнулся, поправил сползающий с плеча китель и осторожно, словно боясь разбудить кого-то ближнего, поставил на стол пустой стакан. – И будет Высший Суд!.. Высший Суд, а не наказание! И не казнь!.. Высший Суд превыше самого страшного наказания и самой ужасной казни, которым может сподобиться человек. И не прощения, не награды ждет его душа, а Высшего Суда, ибо Высший Суд и есть награда!.. И нет невиновных на том и этом свете. И не каждый достоин Суда Высшего. Но если он достоин, то нет в его душе гордыни и в мыслях гордыни нет!.. А страх?.. Но страх здесь ни при чем… Это уже за пределами страха… А величие?.. Чепуха!.. Величие – бремя, а не радость. Но небожье смирение и терпение без надобности его сердцу… Смирение перед Сатаной есть бунт перед Богом! Пусть желающие смиряются… А Суд?! Что ж, он готов! Да хоть сейчас!..»
Сталин подошел к окну и тихо, дабы не услышали сторожевые люди, отодвинул тяжелую штору: «Пусть думают, что еще сплю!.. Пусть думают…» Медленный пасмурный свет вяло овеял лицо, предвещая нелегкий день, но ушедшее и почти уже забытое сновидение вдруг четким черным квадратом всплыло в сознании – и память помимо воли откликнулась давней, невозможной явью.
Глава вторая
…Глух – не слышащий других, вдвойне глух – не слышащий самого себя, втройне глух – жаждущий услышать все.
…И с чего это вдруг примерещилось?! Вена. Зима европейская. И эти черноквадратные. Не ко времени сон… Да и вряд ли к добру… Да и не сон это… Иное нечто… И никого в живых из этой были-небыли кроме него, – и вспомнить венские денечки не с кем, да и незачем. Но вот поди ж ты, приблазнилось! И все точь-в-точь как наяву, но с квадратами чертовыми.
Он тогда еще не был Сталиным, довольствовался романтичной кличкой Коба, – и думать не думал, что на православное Рождество 13-го года очутится в кафешантанной, полногрудой Вене. Да еще в компании Бухарина и Троцкого. Нет, что там ни говори, но прозорлив был Ильич… Ох, как прозорлив!.. Напрасно кое-кто вякает втихаря, якобы октябрь был для него как снег на голову. В сроках, конечно, он был не силен, ошибался в сроках. Но в неизбежности победы не сомневался никогда. Оттого и он пошел за ним, ибо имел веские сомнения насчет неизбежности! Да и не было вообще никакой неизбежности!
Это Ленин обратил возможное в неизбежное, твердолобостью своей и злобой. Знал, чуял – где раки зимуют… В германском генштабе. Где-то теперь сей генштаб?!
Сталин улыбнулся, как бы ненароком взял трубку, повертел в руках и с тяжелым вздохом положил на место.
«Хорошо было Ленину – не курил. А тут!.. Волком завоешь, не то что закуришь! Он-то думал, что дураков в России запасено на тысячу лет, а теперь с горечью убедился – ошибся, ибо сей запас рассчитан на более протяженные сроки. А в те времена всего на тысячу лет рассчитывал… И о нацвопросе особенно не задумывался, не первоочередным он тогда был, не первоочередным… А вот Ленин отчего-то вдруг зациклился на нацвопросе – и, если честно, его завёл, вдохновил на все эти статьи по нацвопросу, как будто знал, что всего через девять лет будем СССР создавать. Это, конечно, не раки из германских генштабов, это прозрение в чистом виде. Но от Бога ли прозрение? Неизвестно. Он и сам по сегодня ничего не знает, а у Ильича уже не спросишь, молчит себе в мавзолее. Обидчиво молчит. Все за Крупскую свою обижается, нашел из-за чего обижаться… Я-то ни за что не обижаюсь… Не успеешь оглянуться – и за компанию с ним молчать придется. Будем лежать бок о бок в гробовинах – и кто кого перемолчит? С большевистским молчанием, дорогие братья и сестры!..»
Сталин нахмурился, сел за стол, расстелил перед собой вчерашнюю «Правду» с собственным портретом на первой полосе – и с решительной неприязнью стал набивать над газетой трубку. Легко обмял табак, ссыпал просыпавшееся крошево обратно в коробку и аккуратно сложил газету, но вовнутрь первой полосой, дабы собственное державное лицо на фотографии не отвлекало и не мрачило сознание лишними, совершенно бесполезными мыслями. И уже потянулся за спичками, но пересилил себя и отложил трубку в сторону:
«Ничего, потерплю до завтрака… Бог терпел и нам велел. Терпели же они друг друга в последние годы. Терпели! А поначалу почти сдружились. Назло всей швали… Да, не прост, не прост был господин Ульянов. Втихаря с Муссолини якшался. В Швейцарии горным воздухом дышал с этим итальяшкой опереточным, а мне молчок. Прост, видите ли, как правда! Прямо почти Господь. Кто выдумал эту глупость? Оглобля окающая – вислоусый Горький!.. Тоже мне пролетарский писатель. Писарь масонский! Расписал ужасы рабочей жизни в своем романе. Тьфу!.. Ужасы… Водку пьют в кабаках, в костюмах при часах на гармошках шпарят, а потом, с жиру обесившись, в революцию лезут. Нам бы сейчас тот уровень жизни!.. Неубедительная литература, не зря Ленин над ним посмеивался. Нет правды и литературы нет, на Сталинскую премию третьей степени не потянет…
А господин Ульянов, ох как был не прост! И не было в нем правды, и Бога в нем не было… Конечно, не отец Лжи, но уж сынок – точно. А езжайте-ка, милый Коба, в Вену – и поосновательней поизучайте нацвопрос у Габсбургов. Заодно поразвлечётесь и Штрауса послушаете, хотя лучше Моцарта… Архиважное дело! А „Зиночка с Бронштейном вам помогут…“ У него все было архиважно! Но по делу архиважно. Жаль – в бабенках неосмотрительно запутался, оттого и суматошничал чрез меру.
Но толк в бабах знал, непонятно только – откуда эту идиотку базедовую откопал. Пришлось потом с вдовицей чертовой помаяться, пока не пригрозил вместо нее подыскать другую на роль вдовы Ленина. А в нацвопросе Ильич лихо отыгрался на нем в 22-м году. Великодержавным Держимордой обозвал!.. Сам перед образованием СССР науськивал: „Не церемоньтесь, Коба! Без лишних сантиментов! Пока есть государство, есть и насилие. Вам, как знатоку имперских окраин, карты в руку. Не стесняйтесь, применяйте к этим закавказцам самые крайние меры!“ Он тогда без крайних мер обошелся, ну дал кому-то по морде – и все… И – на тебе! – тут же окрестил Ильич „великодержавным Держимордой“! Скорее унтер Пришибеев! Кстати, истинный государственник этот Пришибеев… Но окарикатуренный до безобразия… Жаль… Однако после этого случая он уже никому не позволял сваливать на себя чужие грехи, и господину Ульянову не позволял. Напрасно он желчью брызгал в своих записочках из Горок. Облапошили его соратнички… Они б еще раньше на тот свет отправили господина Ульянова, ежели бы не он. Как говорится: мавр сделал свое дело… А он Ульянова все-таки жалел, было дело… А вот про Муссолини утаил, хитрец! А зря утаил! Впрочем, где теперь этот паяц римский? Повисел вниз головой на фонаре – и зарыт где-нибудь в помойной яме. Наверное, не думал не гадал о таком конце? Да мало ли кто не гадал, не думал… Этот берлинский оборотень тоже вряд ли что ведал, хотя доносили верные люди, что ему огонь снится. Ну что ж, правильные были сны, надо было бы к ним прислушаться. Но кто может слышать все в мире сем?! Никто! И никто ничего не знает. А жаль, что никто, ничего…»
Но собственный тяжелый сон не покидал душу, гнал, громоздил мысли друг на друга, как неверный, порывный ветер пасмурные, плескучие волны. И из темных, бездонных колодцев прошлого всплывали неподъемные черные квадраты и, подобно огромным черным плотам, болтались в мертвой зыби воспоминаний.
«Что еще утаил от него господин Ульянов? Нет, не из прошлого! Из грядущего! Ведь был у него дар предвидения. Определенно был. Правда, маломощный, неорганизованный. Не в пример этому, как его?.. Мессингу!.. Ведь точно предсказал этот Мессинг конец Гитлера, еще до войны предсказал: май 45-го. Сколько газетенок тогда предсказание пропечатали, а всерьез никто не поверил. И он сам поначалу только улыбнулся, он-то этот конец на сорок седьмой год планировал. А тут раз – и без всяких доказательств предсказывает:
„Май 45-го!“ Молодец еврейчик! Надо бы его за смелость наградить. Или нет, награждать преждевременно – привлечет лишнее внимание. Представить к заслуженному артисту, пусть свободно выступает со своими фокусами перед публикой. Но без предсказаний и пророчеств. Нынче его пророчества без надобности. Неизвестность – штука страшная, но не безнадежная, а пророчества – это уже почти осуществление. И мало ли какую глупость можно не подумавши накаркать. Господь знает наши мысли, а Сатана их не ведает, но словам человеческим внимает без устали. Прав поэт: „Молчи, скрывайся и таи все мысли и мечты свои… Мысль изреченная есть ложь!..“ Именно ложь, ибо бесам болтовня нужна, как воздух. В молчании они дохнут подобно мухам осенним. Тайнознание – цитадель неравенства! И если бы только земного неравенства, если бы только земного… Нет, не зря, не всуе сказано: „Рабы должны быть равны!“ Равны перед Богом! И не виновен ни перед кем человек, любящий Отечество больше, чем свободу…»
На миг Сталину вдруг почудилось, что некто, или нечто, внимает его тайным мыслям из чуткой, утренней тишины. Кровь ударила в голову – и он с трудом подавил в себе яростный окрик:
«Эй, кто там, черт вас возьми?! Эй вы, грязь похабная, под престолом Сатаны! С грязью похабной вместо сердца! Вы даже бессудной кары Божьей недостойны, не то что Суда Божьего! Что вы знаете, нечисть, об истинной любви?! Вам даже страх любви неведом! Неведомо, что совершенная любовь избывает страх, что истинная свобода невозможна без страха!..
Откуда вам понять, что я люблю родину! Я очень люблю родину! И я не виноват, что моя любовь превыше меня! Вы обречены, а не я!.. Обречены во веки вечные! Обречены на огонь смолокипящий! Обречены…», – исторгла в безмолвие душа.
Но молчало безмолвие – и не было ответа душе, да и не нуждалась душа в противобожьих словах…
Лицо Сталина исказила судорога страдания. Он в изнеможении опустился на диван, китель соскользнул с плеч и, падая, чуть не увлек за собой вконец обессиленного старого человека.
Но еще далече было до исхода земного времени страждущей души, до перехода ее в иные, невозможные измерения. И продолжался в ограниченном времени земном поединок бессмертия с бесконечностью – и кровавое незримое небо с черным, ослепшим солнцем томилось над пустыней прозрения.
Истинная свобода есть подчинение абсолютной необходимости. Для Сталина высшей необходимостью была Империя. Железные скрепы его нечеловеческой воли удерживали огромное, текучее пространство, населенное очужебесившимися душами. Но эта необходимость обращалась смертью и самоистреблением. А служение революционному долгу обращалось служением Сатане, первейшему доисторическому революционеру. И посему не было в мире неистовей контрреволюционера, подобного Сталину. Но никто о сем и помыслить не смел, а у смелых почему-то ума не хватало. И Сталин поначалу не задумывался о своей роли, вернее, не хотел задумываться, а когда пришло четкое осознание, воскресшая из разора и небытия Империя уже сама направляла его волю – и не было иного выбора, кроме: «Богу – Богово, а кесарю – кесарево!».
Он был рабом! Властитель шестой части Мира был самым последним и самым несчастным имперским рабом. Он был в сто крат несвободней тех, кого, заслуженно и незаслуженно, карал и лишал свободы во времени земном. И грезилась в рассветном бессонье корявая ухмылка Сатаны, но бессонная молитва укрепляла сердце и душу – и не было иного, кроме:
«Богу – Богово, а кесарю – рабство Божие!»
Глава третья
Человек творящий любит себя в творении, но и ненавидит себя в несовершенстве своего творения. И не знает меры ни в любви, ни в ненависти. И лишь одно остается ему: смириться со своим предназначением, ибо, избыв свои страсти, избыв свою волю, он обретет смерть без надежды на воскрешение. И слабым не по плечу неизвестность Промысла Божьего.
Сталин не любил заграницы и брезгливо дивился безмятежной, сытой жизни соратников по партии и по «борьбе» во время коротких наездов в Лондон, Швецию, Финляндию и, наконец, в Австро-Венгрию. А жировали несгибаемые
«борцы» на денежки, добытые его неблагодарным трудом. Он мог неоднократно заслуженно эмигрировать – и вместо холодраных сибирских ссылок блаженствовать в Парижах и Цюрихах, но противилась душа сему соблазну. А Ильич неоднократно предлагал отдохнуть. А если быть честным: ему просто-напросто не нравилась Европа! Почему? А черт ее знает – почему! Можно найти тысячу ответов, но ни один не будет до конца истинным. Впрочем, большую часть явного невозможно объяснить, да и не нужно, да и страшно… Человек ежесекундно эмигрирует из прошлого в настоящее, но настоящее исчезает, обращается неверным дымом грядущего… И дыхание незримого огня в затылок, и в лицо огненный дых незримого.
В Австро-Венгрию Сталин приехал в канун православного Рождества – и его откровенно раздражало будничное настроение венцев, ибо католические праздники уже минули – и город жил привычной разгульной, безбожной жизнью. И добро, ежели б он был один в Вене. После встречи с Лениным очень хотелось уединиться, отрешиться от чужого, целенаправленного наставничества, стряхнуть свежую паутину отрицательного обаяния. Но не тут-то было. Бухарин и Троцкий, как городовые в участок, всюду сопровождали его. Троцкий, слава Богу, не лез откровенничать, в глаза не смотрел, сверкал пенсне поверх головы, как будто видел нечто доступное вышестоящее. От его зыркавшего сверка неудержимо хотелось оглянуться, а потом, развернувшись, врезать со всего размаха по высокомерным стеклам и облегчить душу руганью. Иногда Троцкий куда-то исчезал, неожиданно объявлялся, не удостаивая объяснений и храня на морде победную причастность к высшим тайнам, шел обедать и прогуливаться за компанию. Но зато Бухарин был неотвязен и прилипчив, аж вырвалось в сердцах:
– Ты, Бухарчик, в национальном вопросе нуль! В бордель бы, что ли, смотался, а то пристал, как банный лист к жопе!..
– Да ты ж, Коба, без языка пропадешь, ты ж по-немецки ни бельмеса! – безобидчиво возразил Бухарин. – И посмотри на себя! На кого ты похож в своем сибирском треухе… И не бреешься… Просто разбойник какой-то… Давай хоть шляпу приличную тебе купим, все-таки в Европе работаем… Ихние эсдеки по одежке встречают и провожают. Чопорная публика.
– Ну ладно, купим шляпу! Пусть по шляпе встречают! – добродушно согласился он.
В этот день Троцкий был не в духе, что-то у него сорвалось во время отлучки, смотрел зло, с нарастающим раздражением, но неожиданно легко согласился сопутствовать в прогулке по центру Вены, хотя и погода не благоприятствовала. Русским холодом разило из австрийских подворотен, и слабый снежок обращался мокрой, мерцающей метелью.
Эк Троцкий, подлюга, развеселел в шляпной лавке, все советовал ему английский котелок приобрести, в посмешище хотел обратить. И психанул, когда Бухарин его не поддержал. Чуть не рассорились его опекуны. Только котелка английского ему не хватало… А шляпу он сам себе подобрал, фетровую, с широкими полями. Куда она потом подевалась?.. Помнится, коробка была перевязана красивой розовой лентой, жаль было распаковывать. Обидно, что шляпа запропала, а то б подарил на память этой железной заднице – Молотову. Он шляпы любит, хоть иногда и в кепке щеголяет… Может, оттого, что всю жизнь на двух стульях сидит?.. Странно, что на геморрой никогда не жалуется…
А, выходя из шляпной лавки, узрел он бесноватого с открытками, и колокольчик над дверью в тот миг как-то растерянно звякнул – и все звенел, звенел им вслед, все не мог успокоиться, словно чью-то погибель чуял, тварь железная. И тоскливо сделалось от этого звона, и мелкая радость от удачной покупки в сыром снегу растаяла. О Рождестве Божьем подумалось, живые люди вспомнились, маленькая девочка Надя Аллилуева, – и захотелось ему порадовать доброго ребенка праздничной открыткой.
– Давай, Бухарчик, открыток купим, поздравим друзей с Рождеством, – предложил он, указывая на торговца.
– Ты, Коба, неисправимый семинарист! – добродушно поддел Бухарин.
– Верно – неисправимый, – согласился он.
А открыточник сразу ему подозрительным показался: как-то чересчур отстраненно, вовнутрь себя, смотрел, молчал, не суетился – и цену заломил несусветную.
Но, черт знает почему, очень уж захотелось ему эти открытки купить. И отчего-то жаль стало заполошенного, небритого торговца-художника с отсутствующими, стылыми глазами. Однако Бухарин остался верен себе – целую лекцию прочитал о ложноклассической живописи, заодно и его в безвкусице и консервативной патриархальности попрекнул:
– Истинные революционеры, Коба, должны любить революционное искусство. Нам нужно новое, богоборческое, а не этот сентиментальный хлам с подобными ангелочками!..
Ишь ты – должен!.. Да уж, нахлебались потом этого богоборческого искусства… Как дерьмом умылись… Слава Богу, окоротили кое-как. Уже и запах почти повыветрился. Жданов бдит… Но надо подхлестнуть, надо до конца жизнь проветрить. Из-за дегенератствующих новаторов от литературы и искусства весь бардак и начался. Удивительно, что потом сквозь этот сорняк Булгаков и Шолохов прорезались. Молодцы, настоящие контрики!.
А Бухарин тогда и торговца не пощадил – объявил его живым персонажем Достоевского:
– Видишь, Коба, какое глухое, длинное у него пальто!.. Только топор под полой прятать, а потом старух венских глушить. Небось тоже Наполеоном грезит, мазила!..
Надо же, в самую точку угодил Бухарчик!.. Наитие, что ли, на него снизошло, ибо излишней прозорливостью «любимчик партии» никогда не отличался.
Персонаж из Достоевского! Абсолютно точно! Но Достоевский тоже хорош гусь – где это он ляпнул о тиранах? В «Записках из мертвого дома», кажется. И безотказная, несмотря на годы, память услужливо высветила в сознании:
«Кто бы ни испытывал власти, полной возможности унижать другое человеческое существо… до самой крайней степени унижения, хочешь не хочешь, утрачивает власть над собственными чувствами. Тирания – это привычка, она имеет способность развиваться, она в конце концов развивается в болезнь… Человек и гражданин умирают в тиране навсегда, возвращение к гуманности, раскаянию, перерождению становится почти невозможным».
Однако оговорился «почти!..», а то эк нагородил гений. Жаль – нельзя подредактировать… Не зря его Ленин обругал «архискверным писателем». Конечно, Ленин знал ему истинную цену, а это так сбрехнул, для пущей важности. Но пристрастен Федор Михайлович к тиранам, неуважительно пристрастен. А что такое – тиран?! Это должность такая неблагодарная! Круглосуточный рабочий день без продыху, ибо тиран – и во сне тиран. Смелый человек был Федор Михайлович, смертный приговор пережил – и не дрогнул, в отличие от этих серунов из ленинской гвардии, а насчет истинных тиранов заблуждался. Походил бы в моей шкуре, иное бы запел. Хотя он уже подбирался к истине, жаль – умер скоротечно. Его Великий Инквизитор хорош, это тебе не студент-неврастеник с тупым топором. Но робко подбирался – и в Инквизиторе суть не постиг. А суть предельно проста: Божий Промысел неведом. И никто кроме Бога ничего не знает! И, может быть, Господь еще не все до конца решил: «…ибо проходит образ мира сего».
«…возвращение к гуманности, раскаянию, перерождение становится почти невозможным…» – еще раз промелькнуло в сознании.
Почему – возвращение? И что за перерождение? Чепуха. Пустые словеса, а еще классик… Блудил, блудил Федор Михайлович, не зря в своем дневнике обмолвился, дескать, то, что мы считаем светом, на самом деле – тьма, и наоборот. Чушь! Свет есть свет, а тьма… А тьмы нет вообще! Тьма – это морок бесовский! Несуществующий морок! Блудил, умствовал Федор Михайлович, поддавался бесам. Ему бы в семинарии надо было учиться, а не в инженерном училище… Подождем пока с его полным собранием сочинений, рановато еще…
Зря он тогда пошел на поводу у Бухарина – и не купил открытки. Но он тогда подыгрывал малость этим вшивым интеллигентам от революции и синагоги. Нарочно грубил, дабы деревенщиной неотесанной считали, а иной раз, наоборот, – уступчивым делался, дабы думали, что поддается ошкурке и отёске дубина провинциальная.
А если бы он знал тогда – кто перед ним? Что предпринял бы?! Убил?!. Подумаешь, одним бродягой в Вене меньше… А, пожалуй, не стал бы рук пачкать… Да и без смысла: нашли бы другого – и один Господь знает, стал бы он сегодня победителем…
«А вот бродяге был резон его кокнуть, ибо во мне был его конец. Выхватил бы топор из-под полы, хрясь промеж глаз – и нет Кобы. Тогда в Вене он еще Кобой был, это после стал Сталиным, после статеек по нацвопросу, которые там и насочинял – и впервые подписал: И. Сталин. И был бы вместо Сталина – Лев Троцкий, он же Лейба Бронштейн, насельник ада и насильник над Светом. Я-то свое имя не менял, не гневил своего Ангела-хранителя. А этот сменил – и своего ангела потерял, ежели у него вообще был Ангел-хранитель, – оттого и сгинул до срока в нетях. Да если бы и занял мое место, то все равно бы в 41-м его Гитлер, как клопа в корчме, в Москве раздавил. И не было бы ни Империи, ни Православия, ни России, – и корчмари-кровососы перевелись бы начисто. А скорее всего эти брехуны перманентные еще до взятия Москвы дрызнули бы в Мексики да Аргентины, как сейчас из Рейха черепастые. М-да, был резон у Гитлера тюкнуть Кобу топориком, была уважительная причина. Он мужик смелый был, что бы наш агитпроп ни молол. Добровольцем на фронт пошел, в тридцати сражениях участвовал. Крестоносец! Ранен, контужен, газами до слепоты травлен. Толкуют, что он в тот год из Вены сбежал из-за призыва на военную службу. Чепуха! Он с детства мундиром грезил, его из-за туберкулеза комиссовали, в детстве переболел…»
Сталин вздохнул, с горечью вспомнив, как убивала его самого жизнь в ранние годы страшными болезнями – и туберкулезом в том числе.
«…Из-за этого пришлось лишний год проучиться в духовном училище, а не из-за тупости в учебе, как злословят его враги-недоучки. Да чего только не клевещут!.. И про охранку царскую, якобы сотрудничал. Хорош сотрудничек: из тюрьмы в ссылку, из ссылки в тюрьму. В 13-м году через неделю по возвращении из Вены его арестовали. Приятель Ленина, сволочь Малиновский, выдал! Теперь-то ясно по чьей воле… На четыре года загремел по его милости в Енисейскую губернию для поправки здоровья на морозы сорокаградусные. А Гитлер, тот не дурак – сам по весне из Вены в Мюнхен сбежал. Тоже не по собственной воле… Но Мюнхен – не Туруханский край…
…А сии злословят то, чего не знают; что же по природе, как безсловесныя животныя, знают, тем разтлевеют себя. Горе им, потому что идут путем Каиновым…
Таковые бывают соблазном на ваших вечерях любви: пиршествуя с вами без страха утучняют себя. Это – безводныя облака, носимые ветром, осенние деревья, безплодныя, дважды умершия, исторгнутыя, свирепыя морския волны, пенящиеся срамотами своими, звезды блуждающия, которыми блюдется мрак тьмы на веки… Это – ропотники, ничем не довольные, поступающие по своим похотям (нечестиво и беззаконно); уста их произносят надутыя слова; они оказывают лицеприятие для корысти.
В последнее время появятся ругатели, поступающие по своим нечестивым похотям…»
С годами память все чаще без причины, помимо воли обращалась к постигнутым с ранних лет, боговдохновенным словам:
«…знаю твои дела, и скорбь, и нищету (впрочем, ты богат), и злословие от тех, которые говорят о себе, что они Иудеи; а они не таковы, но – сборище сатанинское. Не бойся ничего, что тебе надобно будет претерпеть. Вот, диавол будет ввергать из среды вас в темницу, чтоб искусить вас, и будете иметь скорбь дней десять. Будь верен до смерти, и дам тебе венец жизни.
Имеющий ухо слышать да слышит, что Дух говорит церквам: побеждающий не потерпит вреда от второй смерти.
…И дам ему белый камень и на камне написанное новое имя, которого никто не знает, кроме того, кто получает… Кто побеждает и соблюдает дела Мои до конца, тому дам власть над язычниками, и будет пасти их жезлом железным; как сосуды глиняные, они сокрушатся, как и Я получил власть от Отца Моего; и дам ему звезду утреннюю. Имеющий ухо слышать да слышит…»Глава четвертая
В последней, Туруханской ссылке припомнились ему некупленные рождественские открытки, когда со случайной оказией пришла посылка от Аллилуевых. И были в посылке шерстяные носки, связанные Наденькой. Ох, как хорошо на сердце стало!..
Редко потом такое случалось. Он тотчас сел писать благодарственное письмо – и покорил себя, что не порадовал отзывчивых людей ни весточкой, ни подарком во время своего венского «гуляния». И почти покаянно просил Аллилуевых прислать ему почтовых открыток: «…В этом Богом проклятом краю природа такая застывшая и неприглядная: летом – река, зимой – снег… Не на чем глазу отдохнуть. Потому у меня идиотское желание увидеть хоть какой-нибудь пейзаж, пусть даже на бумаге…»
Он въявь увидел бесконечный сибирский снег, услышал гудящее тело незримой ночной реки. Стоит одинокий человек посредине ледового, бесплодного поля – и чудится, кто – то стучит подо льдом. Стучит и окликает: «Иосиф!.. Иосиф!..» И звезды оледенелые в поднебесье, и не с кем разделить свою тоску. И тоска грядущей власти над шестой частью мира давит душу. Нечеловеческая тоска. Где ты теперь, брат Федор Михайлович?! Ведома ли тебе эта невыразимая тоска? Где ты теперь, Надя?! Лишь ты одна могла разделить эту тоску. Но не успела… Как поздно все! Но отчего ты не делишь мою тоску и печаль после смерти?!..
Сталин вскочил с дивана. И вдруг увидел себя не в тусклой, рассветной комнате, а на тяжелом енисейском льду… И не коряжье плывучее, не бревна топливые стучат и торкаются подо льдом, а Надя бессильно тщится пробиться к нему и окликает его… И не Енисей под ним, а свинцовая, бездонная Лета.
Кто встретит его предсмертный взгляд? Кто оглянется, уходя?.. Кто после него познает радость и скорбь неблагодарной борьбы и победы?..
Прошлое исподлобья смотрело в глаза. Враг смотрел в глаза. И этот, направленный в себя, чужой взгляд норовил поглотить живое грядущее – и не было пощады грядущему от взгляда мертвеца. И мертвая тень не ведала огня. Но огонь, поглотивший жалкую человеческую плоть, гудел, подобно огромному дереву в бурю, – и осиротевшие, лишенные плоти существа умирали от тоски и холода, как последние опадающие листья в ледяной метели.
Рассвет неудержимо обращался в полнокровное утро, но одинокий старый человек не спешил радоваться победному летнему свету – и вспоминал, вспоминал, – и тускло было в зашторенной комнате, как в семинарской келье.
«…Сколько лет было ему тогда? – тридцать три. Христов возраст. А этому – двадцать три… Странно, почему даже тогда этот жалкий художник-торговец казался ровесником? И почему сейчас ему все кажется, что есть кто-то старше него, почему ему всю жизнь кажется, что не он крайний, а некто идущий впереди? Семинарским недоучкой кличут его недруги! Но ложь, ложь – и трижды ложь! Он полностью окончил курс – и дай Бог другим то, что получил он в Семинарии. Это они недоучки – университетские трепуны и верхогляды. А то, что он не явился на выпускные экзамены, – это его печаль, его тайна.
Они хотели, чтобы он, служа Богу, служил Сатане. Но он перехитрил их, якобы отказался служить Богу – и нашел прибежище в этом чертовом марксизме. И они б достали его, ежели бы не партия, ибо в партии, принадлежащей им, он, как ни странно, был защищен от них. И все равно поначалу пришлось скрываться, но не от охранки… Прятаться на обсерватории, бежать из Тифлиса в Батум, а потом в Баку. И в ссылки он отправлялся с облегчением, ибо затылком чуял неотступный пригляд и смертоносное, угрюмое выжидание. И не Гурджиева с его школой сатанинской, а тех, о ком и сам Гурджиев не ведал. Наверняка догадывался, но не более, слишком мелкой сошкой он был во всемогущих иерархиях, хоть и пытался ходить по песку, не оставляя следов. Но близ семинарии наследил. Кстати, что там насочиняли в его биографии о монастырском периоде?..»
Сталин прекрасно помнил сухое, прямолинейное изложение своей жизни, над которым скрипели перьями крючкотворы из института Маркса-Энгельса-Ленина и которое он с досадой правил, а иногда полностью переписывал. Но, словно проверяя себя, подошел к столу, с детским вожделением покосился на набитую трубку, открыл папку с очередной редакцией биографии – и сразу поскучнел от казенных слововывертов:
«…В 90-х годах в Закавказье вели революционную работу сосланные туда русские (ха-ха!) марксисты. (Пьянствовали больше по духанам и бузили… Да какие они ссыльные, в Закавказье-то… Ну ладно: пусть остается, что вели работу. Работнички, мать вашу так!..) В Закавказье началась пропаганда марксизма. (М-да!.. Где это началась? По радио? В газетах? Повсеместно и массово?! Да кому он тогда сдался, этот марксизм?! Два, ну три дегенерата повесили бородатые портреты теоретиков вкупе с Толстым в своих грязных прихожих – и пропаганда!.. Эх!.. Ну и черт с ним, с марксизмом!..) Тифлисская православная семинария являлась тогда рассадником всякого рода освободительных идей среди молодежи, как народно-националистических, так и марксистско-интернационалистических. (Так! Стоп!.. Уж это точно – рассадник! Черти-то вкруг святых мест роятся. Не зря ректора семинарии застрелили. Слава Богу, я тогда еще в Гори обитал… Но ни марксисты, ни народники, ни националисты здесь ни при чем. Тут другие… Они потом и Чавчавадзе порешили. Диву даешься: как это они меня не достали?.. Но недостаточная информация, надо прояснить. Для потомства, авось пригодится…)
Сталин взял синий карандаш, на мгновение задумался, вместо точки вывел точку с запятой, он любил этот знак, изобилующий в Священном Писании, – и приписал: „…она была полна различными тайными кружками“. Придирчиво перечитал фразу: „Тифлисская православная семинария являлась тогда рассадником всякого рода освободительных идей среди молодежи, как народно-националистических, так и марксистско-интернационалистических; она была полна различными тайными кружками“, – и остался доволен редактурой: „Дурак не поймет, а кто надо сразу догадается…“ Перелистал несколько страниц и задержал внимание на следующем месте:
„Развивая идеи В. И Ленина, товарищ Сталин доказывает (Делать мне нечего, вот и доказываю дуракам недоказуемое… Почти все уже доказал, как Пифагор…), что социалистическое сознание имеет великое значение для рабочего движения. Одновременно Сталин предупреждает (Предупредил давно! Сколько можно, черт вас подрал!..) против одностороннего преувеличения роли идей, против забвения условий экономического развития…“ (Ох, уж эти идейные! От них вреда в сто крат больше, чем от безыдейных. И лагерями эти идеи никак не вышибить из дурных голов. Эх, Россия, Россия!.. Отчего ты такая легковерная? Отчего любое чужебесие тебе в радость?! Несчастная страна! За что тебя Господь наказует?! За что я в наказание маюсь?! За идеи какого-то мифического коммунизма, в рот ему дышло!.. И попробуй теперь открестись от них… И довериться никому нельзя, что ненавижу я всю эту мерзость марксистскую!.. Даже детям… Слава Богу, хоть Васька развелся… Нашел себе дуру идейную… Не женщина, а селедка с идеями… Тьфу!.. С такой даже по пьянке нормальные песни петь опасно, вмиг обвинит в безыдейности…) „Рабочее движение должно быть соединено с социализмом, практическая деятельность и теоретическая мысль должны слиться воедино и тем самым придать рабочему движению социал-демократический характер, – учил соратников товарищ Сталин“, – наугад выхватил он фразу и поморщился: „Ну и слова, как медяки стертые. Булыжные слова… Прочитай раз двадцать вслух – и свихнешься. Черт с ними, пусть остаются!.. А ведь когда-то другие слова рука выводила…“
И он вспомнил свои ранние стихи, сочиненные в семинарские годы. Тогда он писал на грузинском. Но ныне не только не писал на грузинском, но и давно уже разучился мыслить грузинскими словами. Его сознание жило в русской речи – и в безмолвии общалось с Молчанием по-русски. И к Богу он обращался на русском языке.
Стихи были замечены великим Ильёй Чавчавадзе и – невиданная честь для юного поэта! – публиковались в школьных хрестоматиях вместе с мировыми классиками. Большое литературное будущее предрекал ему великий грузинский просветитель. Но оно оказалось таким большим, что поэзия осталась за его пределами.
„Где-то теперь этот „юноша бледный со взором горящим“, с тетрадкой стихов в потной от волнения руке, в одночасье ставший хрестоматийным поэтом?! Он ничего уже больше не напишет. Ничего! А жаль!..“ – и Сталин с грустью прочитал сам себе свое старое стихотворение, которое между делом перевел на русский язык, но перевод бумаге не доверил и хранил в памяти. Стихи назывались „Утро“:
Озябший розовый бутон
К фиалке голубой приник.
И тотчас, ветром пробужден,
Очнулся ландыш – и поник.
И жаворонок в синь летел,
Звенел, взмывая к облакам.
А соловей рассветный пел
О неземной любви цветам.
„Конечно, не Бог весть что, но Фет, пожалуй, одобрил бы…“ – усмехнулся он про себя – и вдруг с горечью пожалел, что никогда не читал своих стихов Наде. Лермонтова читал, Тютчева читал, а свои не читал, а она ведь очень просила. А он в ответ: „О, как убийственно мы любим!..“. Убийственно!.. Стеснялся, дурак, вот и достеснялся – один теперь!..»
Глава пятая
…И опять возвернулся, влез в сознание, как угольный таракан в хлебницу, проклятый, черноквадратный сон. И без всякой связи какой-то незлобный, безликий человек по фамилии Шкроб припомнился. «Шкроб? Шкроб? Шкроб?..»
И память услужливо, слишком услужливо доложила: «…С Красноярской пересылки сокамерник. По какой-то мелкой бытовой уголовщине проходил злосчастный Шкроб. Сочувствующим оказался. Исправно разживался заваркой у матерых громил, горевал за него, сокрушался, что морозы в Туруханске за шестьдесят бывают. А он ему про Вену байки травил за жизнь европейскую, про баб цветастых, про бюргеров оброгаченных. Небось давно в живых нет этого Шкроба? Царствие тебе Небесное, человек незлобивый! И прости, ежели мое царствие земное тебя обидело! Оно мне самому в обиду, только я на него права не имею обижаться. Смерть одного человека – трагедия, а смерть миллионов – это, увы, всего лишь статистика. Государственный страх есть жизненная необходимость. Человек должен бояться государства сильней собственной смерти! И многие именно так боятся!.. И, быть может, в этом залог бессмертия… „…Смерть – где жало твое?! Ад – где твоя победа?!“ Свобода есть отсутствие страха человека перед человеком. Но эта свобода невозможна без страха государственного. И Россия, и Австро-Венгрия сего страха не ведали – оттого и погибли. Он сам был свидетелем их предгибельности зимой 13-го года. Нутром чуял: разверзаются в сердце Европы глуби сатанинские. Но мог ли он думать, что дитя этих ужасных бездн мрака стоит перед ним в обличье уличного торговца в нелепом длиннополом пальто и смешной жокейской кепке. Увы, не приходило в голову! Не приходило!..».
Сталин пригладил непричесанные, вялые волосы, задержал руку, как бы удостоверяясь, что голова еще цела и пока не обратилась в черный квадрат от горьких, безнадежных дум и стылых, нежданных воспоминаний.
«Когда он впервые узнал его? Ну да, в двадцать третьем, через десять лет после нечаянной встречи. В „Правде“, что ли, была фотография с процесса над германскими нацистами. Судили тогда Гитлера с компанией за неудачный путч, так называемый пивной. Так засудили, что он с горя в тюрьме „Майн кампф“ насочинял, где черным по белому открыто изложил свой план покорения мира, и в первую очередь славянства. Эх, в Туруханск бы его, скотину, а не в теплую камеру!.. Может, и передумал бы Россию покорять. Он тогда с этой книжонкой на всякий случай ознакомился, специально приказал сделать точный перевод. Но хоть и всерьез не принял супротивника поначалу, но в уме держал. А уже в начале тридцатых, да нет, еще раньше, когда тот факельно шел к абсолютной власти, не на шутку встревожился, ибо окончательно понял, в чей огород уготавливает бездна камни смертоносные. Помнится, Надя за завтраком возмутилась чему-то в свежей газете, чересчур она газетками стала зачитываться после поступления в Промакадемию. И ему газетку протянула с гневом: „Посмотри, совсем фашисты распоясались!“ Он газетку взял, а там этот с усиками в упор зырится, нагло зырится, как победитель грядущий. И что-то там было о преследовании коммунистов в Германии. Ну на эти преследования ему было начхать, он бы сам всех этих оглашенных коминтерновцев с превеликим удовольствием искоренил бы. Что, кстати, потом и сделал, но, к сожалению, не до конца… А тогда чужой взгляд вывел его из себя, как будто тот, на фотографии, знал, что достанет его за завтраком, на весь день аппетит испортит. Будто специально для этого позировал. Он-то наверняка раньше него понял: кто не купил у него открытки в Вене. Вот чертов город! Слава Богу, никогда уже не бывать там! Слава Богу!.. А Надя с женской милой ненавистью ткнула пальцем в фотографию:
– До чего же лицо противное! Маньяк! Фу!..
А он газетку аккуратно сложил и брякнул:
– А я его знаю! Виделся!
И чего тогда его вдруг прорвало – необъяснимо. Словно бес под бок толкнул – и за него вякнул. Сам себя позабыл на мгновение. А Надя с ужасом в глаза посмотрела и онемела на миг, бедняжка. Он натужно заулыбался в ответ, к себе привлек и выдавил фальшиво:
– Шучу, Надюш, шучу…
Но она, как никто иной, сердцем чуяла его ложь и правду, но допытываться не стала – знала его вспыльчивость, страдала незаслуженно от нее – и притворилась, что поверила нелепой шутке. Она о чем-то другом заговорила, что-то про детей Микояна, хорошие, мол дети, – и чашку с чаем пролила. Но он виду не подал, что она все поняла. И она видела, что ему ведомо ее неверие. Но оба слукавили друг перед другом, а вскорости не стало Нади – и все вразнотык пошло – и жизни личной не стало. Эта проклятая Жемчужина!.. О чем она с Надей говорила?.. Она ведь последняя видела Надю живой… Все врет, гадина!.. Гадюка подколодная!.. Пригрел змеюку чертов Молотов под своей железной задницей! Пора с ней разобраться – обнаглела до предела. Но правды от нее не добьешься, истинная дщерь Сиона и Лжи. Никому нельзя верить! Никому!.. Разве что дуракам! Все ищут дураков. Но и дураки не теряют даром времени: тоже ищут – и находят… Так что неизвестно: кто кого ищет…
Этот плясун Хрущев! С Надей в Промакадемии учился, между прочим. Эк он свою преданную глупость выпячивает! Хитрюга крестьянский… Только зазевайся – враз вилы в спину всадит. С последнего покойника дырявые сапоги стащит да еще обгадит посмертно! Пусть изображает простака, образина облыселая… Пусть! Не время еще… А этот, из Вены, неспроста тогда дрызнул… Видать, достали его тайные людишки, крепко достали… Как и меня в семинарии. Но зря он понадеялся, что ускользнул. Они его все равно охомутали, он и сам об этом не ведал. Четко они его вели, очень четко! А он-то думал, что сам ведет: тайные кружки запретил, астрологов в лагеря отправил, экспедицию в Тибет организовал, чашу Грааля найти пытался. А они только посмеивались: чем дитя не тешится. Смеялись – и вели, как слепца. И эту любовницу его или жену убрали. Гелей, кажется, звали. Говорили, что застрелилась. И надо же, за год до смерти Нади. Он, по слухам, долго был безутешен, но потом все-таки оттаял, Евой обзавелся. Тоже мне – Адам из рейхсканцелярии! А я вот однолюбом оказался. Сталин – однолюб… Грустно… Эх, Надя, Надя, зачем ты меня полюбила?! Неужели и там, за гробом, еще любишь? Нет мне прощения! Нет! А дети?! А что дети?.. Был когда-то отцом, а теперь всего лишь Сталин. Какая радость с них – забулдыги, а не дети… Яков-то погиб… Царствие ему Небесное! Отмучился за меня, в раю теперь, душа безвинная… А эти?.. Васька не по дням, по часам спивается. Светке евреев подсовывают. В Каплера какого-то втюрилась. А чего его Люсей кличут: уж не мужеложец ли?.. То Зиночка, то Люся, черт бы вас подрал! А ведь они и меня ведут! – вдруг ударила мысль и спокойно проявилась в сознании. Ведут, нет сомнений! Но я не туда иду, а может быть, им и надо, чтобы не туда… Как это у них сказано: „Чем хуже, тем лучше!“ М-да!.. Любил Бухарчик эти слова, любил. Ведь узнал открыточника!..»
И въявь представилось:
– Помнишь, Коба, этого из Вены?
– Нет, не помню! – глухо отрезал Сталин.
– Но!.. – встретив жесткий, неумолимый взгляд, Бухарин запнулся и отвел лихорадочные глаза.
Уж минула пора, когда этот болтливый, сластолюбивый человечишка с позорной кличкой «Зиночка» мог распоряжаться чужими жизнями и «путем массовых расстрелов вырабатывать новую человеческую формацию». Так он изволил выразиться в одной своей гнусной статейке. Но его время и время иных подельников было беспощадно повержено – и восторженному любителю расстрельного воспитания приспела пора распорядиться собственной смертью, а не чужими, невинными жизнями. Но он оказался не способен даже на это. Огненный мрак последнего одиночества с презрением отринул в низшую, смрадную бездну его непотребную, изолгавшуюся сущность – и черный квадрат антибытия запечатал ее на веки вечные.
«У-у, уроды грязные!!!..» – неведомо кому погрозил Сталин кулаком – и лицо Нади на миг увиделось, беспомощное, прекрасное лицо.
«…А что было бы, если б они одержали победу? Растоптали бы враз, изглумились и уничтожили бы без суда и следствия. Это он им, как порядочным, процессы устраивал, Вышинского на красноречие вдохновлял. Крупный мужик, умница – и зря трясется, что кто-то ему припомнит, как он Ленина в 17-м году собирался арестовывать. Жаль, что не арестовал, можно было бы начисто засудить картавого за шпионаж в пользу Германии. И все по-иному бы пошло, и мне полегче доля досталась бы… И Надя была бы жива… Вот этот грех Андрею Януарьевичу помнить надо. Мог бы уберечь Россию от чужебесия, но прошляпил, правовед! А если бы Троцкий с Бухарчиком его растоптали, предателем объявили… Отказалась бы от него, как жена Бухарчика, эта малолетняя Ларина. Конечно, Ларина не Татьяна, да и Бухарчик не Евгений Онегин, Зиночка блядский! Нет, Надя – совсем другое. А эту Ларину пришлось пожалеть, да и что с девчонки взять: охмурил, болтун, соблазнил несовершеннолетнюю при живой собственной жене, воспитатель человечества гребаный. Заставил, скотина, наизусть „письмо будущим вождям СССР“ заучить. Откуда им взяться, вождям-то? Вечность на вождей скуповата, да и СССР – штука не вечная. Нашел, чем забивать мозги несчастной девчонке. Но, слава Богу, живой осталась… И хоть формально, но отказалась от мерзавца. А Надя?! Никогда бы не отказалась. Никогда! Умерла бы в мучениях, но не отказалась. И умерла!.. Знали, кого убивать! Знали!.. И рассчитывали свою бабу подсунуть, какую-нибудь Еву или Сар-р-р-у!.. Но не рассчитали, не учли, что однолюбом оказался. А может, наоборот – учли?.. Может, на это как раз и рассчитывали и вели слепца. „Чем хуже, тем лучше!“ Надо же!.. Действительно лучше не придумаешь».
Сталин посмотрел на часы и удивился. Время словно отказывалось двигаться. Густело, тяжелело, уплотнялось, подобно остывающей смоле. Будто некто незримый отвел пламя от смрадокипящего котла и перестал размешивать черное, слепящее, страшное варево.
«…Еще хоть на десять минут придремнуть… Не дай Бог, от недосыпа голова закружится на мавзолее. Нехорошо получится. На победных парадах не должна голова кружиться – ни от силы, ни от слабости».
Он достал из стола маленькое зеркальце (такие обычно берут с собой в командировку многодетные инженеры), посмотрел в бессонные глаза, огорчился невзрачному, измученному лицу, угрюмо представил, как он будет с такой мрачной физией приветствовать с трибуны своих мордатых полководцев и их блистающие, железные когорты, и зло подумал:
«Вот чертов Берия! Спит мало, пьет много, ни одной юбки не пропускает, а мурло все одно и то же, как у Берии!..» – улыбнулся своей мелкой, старческой зависти – и еще раз усмехнулся нелепому сравнению: «у Берии мурло, как у Берии!..»
Бережно упрятал зеркальце в стол и осторожно, боясь потревожить скрипом пружин тишину, прилег на диван.
Легкая дрема, сжалившись, овладела ноющим телом, но, увы, не сознанием. Въявь высветилось лицо Нади, а потом, неизвестно зачем, лицо забытого Шкроба.
– Разрешите передать вам, товарищ Сталин, письмо «Будущим вождям Советского Союза!» – обратился Шкроб.
– Исчезни! – угрюмо приказал Сталин. – Вместе с будущими вождями Советского Союза!
– Слушаюсь, товарищ Сталин! Служу Советскому Союзу! – зычно выкрикнул Шкроб – и враз исчез. Теплая, дремная полутьма, как слабое утреннее солнце, на миг тихо овеяла душу, но тотчас поколебалась.
И выплыла из легкой теплыни мразь, лысомордие в образе Хрущева с черным квадратом во всю плешь. И вдруг этот квадрат стал растекаться, обращаясь в очертания полуострова Аляска с прицепьем не то Алеутских, не то Курильских островов. И в чернильной текучести хрущевское харло обратилось обличьем совершенно незнакомого лысоголового негодяя с фиолетовым родимым пятном на взлобье.
Сталин с ненавистью посмотрел в колхозные глаза незнакомца. Они были пусты и притворны, будто этот внечеловек хотел, не умерев, воскреснуть. Да и живого в нем было намного меньше, чем в обыкновенном деревенском покойнике. Наваждение, словно испугавшись пристального, властного взора, торопливо растаяло, а пустота по ту сторону яви и сна злорадно выкрикнула:
– Шкроб!
Шкроб!!
Шкроб!!!
– и затихла в испуге.
И совсем уж гнусно, совсем не вовремя пригрезилось: будто лежит он в застекленном гробу. Хорошо так, спокойно, довольно лежит, как после удачной охоты на дальней сибирской заимке. И вставать, спешить куда-то абсолютно без надобности. Только вот почему-то таежной метели не слыхать и гудящего огня соснового в печи. Но вдруг какие-то безликие людишки в драных тулупах хватают его гроб, куда-то бесцеремонно тащат, не оглядываются, и на него не смотрят. Несут, несут, спотыкаются на каких-то ступеньках: вот уже Красная площадь мелькает, ели ручные, а не чащобные, голос матери слышится, молитвенный, чудный голос. А его в застекленном ящике опускают в бетонную яму – и нет сил сокрушить стекло гробовое, встать и выкрикнуть: «Да что же вы творите, мерзавцы безбожные!!!», – и мрак подобен свету, и свет подобен мраку.
Недолгое телесное забытье оборвалось – и лишь немного укротило усталость, но почти не продвинуло в вечность остановившееся, загустевшее время.