Черная молния вечности (сборник) Котюков Лев

Александр Алексеевич посуровел и ткнул пальцем в список:

– Вот! Рубцов! Совершенно необязательно!

– Что необязательно, Александр Алексеевич?

– Ну… Выступать ему необязательно… Напьется и оскандалится! Вполне можно обойтись без него…

– Но он же наш лучший поэт! И не собирается напиваться.

– Ну, прям уж лучший! – сердито возразил Михайлов.

Но я стойко отказался вычеркивать Рубцова из списка.

– Учтите, сами будете отвечать! Я категорически против, – сухо отрезал проректор и не подал руки на прощание.

Слава Богу, вечер прошел прекрасно. И Рубцов не подкачал, выступил на ура – и даже после вечера не оскандалился.

Я не сужу почтеннейшего Александра Алексеевича, вспоминая сие, ибо кто знает, как бы я повел себя, окажись в треклятом, продуваемом всеми идеологическими сквозняками проректорском кресле. Может быть, довел бы дело до конца и не допустил бы Рубцова к микрофону.

Оно, конечно, неэкономно в сочинении о Рубцове, безбожно греша краткостью изложения, уделять место второстепенным эпизодам русской литературы. Михайлову и в голову не пришло бы отстранять от выступления Евтушенко или вышеупомянутого Вознесенского. Еще бы – властители дум!..

Думается, данный случай очень характерен для нашей эпохи.

Так называемые шестидесятники – пена на мертвой зыби советской словесности, блескучая грязь подорожная, – были воистину властителями дум «культурного» общества, формировали общественное мнение, да и эту треклятую общественность. Мощные силы стояли за этим лжеромантическим явлением.

За Николаем Рубцовым ничего не стояло, кроме великого таланта. Он был вне общественного «света», вне интеллектуальной «элиты» тех лет. Истинная литература творилась на отшибе советской жизни, как бы на том свете, – и оставалась да и по сию пору остается непостижимой и чужой для нашей безнациональной общественности. И вообще: что это за словечко такое – общественность? А?! Ну, общество – это еще куда ни шло, сообщество – тоже вполне годится. А общественность?! Что-то ублюдочное есть в этом… «Шесть! Шесть! Шесть!..», как бы – чего изволите?!

В общем: шестьсот шестьдесят шесть!..

И вспоминаются мне детские годы. Томлюсь поздним осенним вечером в ожидании отца. Зудит над головой черная тарелка. Ревут серебряные МИГи в тяжелом промозглом небе.

Наконец, смолкает рев, а отца все нет и нет. А черный лопух над головой зудит и зудит: «Мировая общественность. Мировая общественность… Осуждает, разоблачает… Клеймит… Одобряет… Широкие слои общественности…» и т. д. и т. п. до полного отупения чувств и разума.

Но – о, счастье! – гремит крыльцо под сапогами, грохает дверь, входит в комнату отец – и сходу вырывает шнур из радиорозетки.

Захлебывается тишиной неутомимое черное горло-ухо, – и лицо отца светлеет. И чудится на миг, что на всей земле тишина небесная.

– Па, а что такое – мировая общественность? – спрашиваю я.

– Общественность?! – озадачивается отец. Сбивает фуражку на затылок, пьет прямо из горлышка заварного чайника, утирает испарину со лба и недоуменно повторяет:

– Общественность?!.. Ну, как бы тебе это объяснить?! Это народ такой! Вернее, не народ, а… Ну, те, кто чужим умом живет!.. Да черт знает кто!!!..

– А вот по радио говорили, что не черт знает кто… – не удовлетворяюсь я ответом.

– Да мало ли что там говорили! – сердится отец, но спохватывается, гладит меня по голове и примирительно заключает: – Подрастешь, разберешься… И с мировой, и не мировой общественностью… Давай-ка умываться… – заговорщицки подмигивает и достает из кармана реглана плитку шоколада «Золотой ярлык».

Эх, как ценим мы время, как им дорожим!

И кажется нам, что жизнью дорожим.

Но все не так, совсем не так!.. Говорил – и в сотый раз с горечью повторю: жизнь и время не нужны друг другу. И может, противопоказаны и взаимоуничтожимы. И большая часть нашего бытия – самоуничтожение, а не жизнь.

И никому не дано пережить свое время, но самого себя – сколько угодно.

И множится скорость света на скорость тьмы. И обретает тьма скорость сверхсветовую. Но все летит и летит вне пространства и времени последний белый самолет моего отца.

Боже мой, как прав был отец, так просто и глубоко объяснивший мне шипящее слово – общественность! Вот эта чертова общественность и делала при жизни из Рубцова этакое литературное недоразумение, этакого неудобного и безнадежного во всех отношениях человека, который должен!!! обязан быть обреченным:

– …Да он иной участи и не заслужил! Сам во всем виноват! Не хотел быть нормальным человеком… И баба эта, что его по-пьянке придушила, – не виновата! Он кого хочешь мог довести до белого каления… Садист детдомовский!

Подобные помойные словоизвержения, увы, не утихают с годами, а подпитываемые мертвой водой смутного времени безнаказно громовеют и стервенеют.

В чем причина столь неумной посмертной неприязни к поэту? Ну ладно, коль это проповедовали бы люди, по духу и крови чуждые Рубцову. Ан нет!.. Живут и множат эту ненависть в основном так называемые «свои». Очужебесившиеся «свои».

Бесам неведомо чувство крови, они – вне жизни. Но они – во времени! Время – их безраздельная вотчина. И, может быть, оттого столь ненасытна их злоба, что поэзия Рубцова в единоборстве времени и жизни не дала самоуничтожиться частице нашего бытия. Такое демоны и бесы не прощают никому и никогда. И смерть в данном случае не имеет никакого значения.

Трижды был прав мой отец, воскликнув:

«Общественность?! Да черт знает кто!!!..»

Князь мира сего хорошо знает свое дело и не ведает заблуждений, в отличие от пустоцельной, блудливо-брехливой мировой и отечественной общественности.

Общественные люди не будут беспокоиться: есть ли у человека на зиму пальто, есть ли у него ночлег, есть ли деньги на дорогу. Но громогласно будут жалеть, сокрушаться, охать, сознательно и бессознательно, радуясь, что есть предмет дежурной жалости и показного сокрушения. И как-то удивительно ловко устраняться от практического дела, оставаясь в несведущих глазах благодетелями и доброжелателями, а после смерти человека – душеприказчиками. В жизни, в необщественной жизни всё было иначе.

Как-то уезжал Рубцов в Вологду. Уже растеплилось, и можно было спокойно странствовать налегке. Но ехал поэт в бездомье и не ведал как быть со скудными пожитками, где оставить свое потертое видавшее виды пальто, дабы к новым холодам быть во всеоружии.

Провожали его, как всегда, шумно и организованно. Но наиболее организованным из провожающих был поэт Игорь Ляпин.

Рубцов тихо отозвал его, достал металлический рубль и попросил:

– Вот тебе, Игорь, деньги, если нетрудно – вышли мне к осени пальто в Вологду на адрес отделения Союза писателей. А то затеряется где-нибудь – и буду зимой хуже последнего воробья.

Ну как тут не вспомнить замечательные стихи Рубцова, без которых немыслима школьная хрестоматия русской поэзии:

Чуть живой. Не чирикает даже.

Замерзает совсем воробей.

Как заметит подводу с поклажей,

Из-под крыши бросается к ней!

И дрожит он над зернышком бедным,

И летит к чердаку своему.

А гляди, не становится вредным

Оттого, что так трудно ему…

В заключительных строчках с грустной, но уважительной улыбкой поэт говорит о самом себе.

Но отчего столь вредны и злопамятны бывают люди, не знавшие ни сиротства, ни голода, ни нужды?!

Отчего этим благополучникам ненавистна тяжелая судьба других, отчего их невыносимо раздражает чужое страдание?

Тяжкий напрашивается ответ, более тяжкий, чем кому-то подумалось. Но для полной ясности обойдемся без ответа, как любил иногда говаривать Рубцов:

«У матросов нет вопросов. У поэтов нет ответов!»

А эпизод с пальто имел хорошую развязку. Игорь Ляпин, естественно, отверг предложенный рубль, взял пальто – и в назначенный срок отослал по казенному адресу. Впоследствии Рубцов не раз благодарил за заботу, ибо, как это ни печально, но в благословенных родных краях никто не собирался о нем заботиться.

А общественность?! Куда она смотрела?? А все туда же – в чужой стакан: сколько выпито, да с кем наскандалено. Слава Богу, не все усмотреть смогла, не все услышать, подслушать, а то вообще – туши свет и выноси сор из избы вместе с половицами.

А пальто Рубцова у меня и по сию пору стоит перед глазами, но отдельно от хозяина, ибо как-то пришлось его использовать почти не по назначению.

Близ нашей буйной семиэтажки находилось женское железнодорожное общежитие, – и я очень удобно подружился со студенткой МИИТа. Девушка было видная, расчетливая. Жаль, что затерялась ее жизнь во времени. Нынче, небось, давно начальник вокзала, а то и узловой станции – и наверняка почетная железнодорожница. И вот после тяжких уговоров решилась будущая королева стальных магистралей на посещение нашего общежития.

В преддверии визита я смотался к себе, дабы навести скромный порядок в комнате, и обнаружил Рубцова, спящим прямо за столом. Не ведаю, с каких поэтических дискуссий он столь подуставшим, совершенно не ко времени, забрел ко мне. Но подчеркиваю деликатность натуры поэта: ведь на завалился на чужую кровать в нечищенных ботинках, а терпеливо прикорнул за столом в ожидании хозяина!

Я попытался растолкать Николая, разразился ором, что ко мне сейчас придет приличная девушка, что за столом спать неудобно, что у меня не ночлежка, что лишней кровати нет и т. п.

Но тяжела и безотзывна была усталь поэта, – и не достигли утомленного сознания мои правильные слова.

Я посмотрел на часы, надо уже было лететь на вахту, дабы встретить и без лишнего шума провести на этаж желанную гостью. Выскочил в коридор, ткнулся в комнаты друзей, но как сквозь землю все провалились, угрюмо молчали запертые двери. Чертыхаясь, возвернулся к себе.

Рубцов и не думал просыпаться. Может, и думал, но не мог осуществить свои думы.

А я, недолго думая, задвинул его вместе со стулом в угол, придвинул для надежности тумбочку, чтобы не упал невзначай, а поверху накинул на Рубцова его, бывшее когда-то темно-синим, пальто – и прикрыл для окончательного приличия постельным покрывалом. Выключил верхний свет, включил настольную лампу – и остался удовлетворен содеянным: «Шиш, кто догадается, что там Рубцов. Ни один комендант!.. А эта подруга и подавно. Вещи складированы перед переселением в лучшую комнату… Ха-ха-ха!!!»

О, великолепные студентки института инженеров железнодорожного транспорта! О, зеленый свет и зеленые глаза в летящей метельной тьме! О, неутолимость юности!.. Куда все вдруг подевалось?! И ни встреч, и ни разлук!..

Очнувшись, я закурил. Попросила сигарету и моя подруга.

В этот момент бесформенная груда за столом вдруг заворочалась и стала подниматься. Моя гостья дико вскрикнула и спряталась под одеяло, а Рубцов, сконфуженно пробормотав «извините», тотчас исчез из комнаты.

Не слабо получилось, как принято нынче выражаться. Одно хочу отметить: даже в этой нелепой ситуации талантливый человек оказался на высоте своего таланта. Какой-нибудь непуганый графоман наверняка вредоносно пробудился и подал бы признаки жизни в самый интимный момент, а потом торчал бы и уныло смущал расстроенных людей до рассвета. Да еще любезил бы и кретински приговаривал: «Надеюсь, я вам не очень помешал?..»

Настоящий талант никогда никому не мешает жить на этом свете, ни пуганым, ни непуганым графоманам. Но иные живущие почему-то придерживаются противоположного мнения, сами не живут и другим жить не дают.

– А он все время здесь был? – закрывая лицо во тьме, выдохнула моя гостья.

– Да ты что!! Он недавно пришел, почуял, что мы курим и пришел. Я, дурак, дверь не закрыл.

– А эти?!.. Эти тряпки?! – подруга встала и подошла к столу. – Он же здесь под ними прятался!..

– Да ты что!.. Да разве там спрячешься?! Да чего ему прятаться?.. Он и так мало места занимает вместе с лысиной. И, «гляди, не становится вредным оттого, что так трудно ему…»

– Кому это трудно?

– Да это так, стихи… Этого, который… Да поэта одного, ты не знаешь…

– Доведут до ручки вас стихи ваши…

– Доведут! – весело согласился я и, к сожалению, не ошибся.

А моя милая железнодорожница еще не раз заглядывала в наше общежитие – и всегда придирчиво обследовала комнату, строго вопрошая:

– А этот-то не объявится? Видела его вчера на бульваре… Воробьев кормил…

– Не объявится, не волнуйся…

Но почему-то мне думалось, да и сейчас думается, что подруге моей хотелось, чтоб объявился… Но мало ли что нам иногда думается…

Я, например, думал, что имя Рубцова нынче мало кому известно вне литературных кругов. Но недавно мне пришлось выступать перед руководством МПС, – и каково было мое удивление и радость, когда я узнал, что железнодорожные генералы помнят и любят стихи и песни Николая Рубцова!

В последующем застолье кто-то из них простодушно полюбопытствовал: «Где сейчас обитает известный поэт?».

Я ответил, – и радость поубавилась. Но один из самых высокопоставленных хозяев железных путей России, дабы отогнать грусть, вдруг с чувством запел популярную песню на слова Рубцова: «Я буду долго гнать велосипед.». И железнодорожные чины помельче тотчас во все горло, но не заглушая начальство, подхватили:

Я буду долго гнать велосипед.

В глухих лугах его остановлю.

Нарву цветов и подарю букет

Той девушке, которую люблю.

Я ей скажу: – С другим наедине

О наших встречах позабыла ты,

И потому на память обо мне

Возьми вот эти скромные цветы!

Она возьмет.

Но снова в поздний час,

Когда туман сгущается и грусть,

Она пройдет, не поднимая глаз,

Не улыбнется даже… Ну и пусть…

Может быть, и моя бывшая железнодорожная симпатия где-то под стук тяжелых колес поет эту песню и, может быть, даже вспоминает помятого ночного человека, так неловко напугавшего ее, а вдруг и меня вспоминает… А может, давным-давно ничего не поет и устало смотрит в вагонное окно постаревшими глазами, – и зеленый семафорный свет клубится в метели, и летит без остановок в бессонную ночь светящийся зеленый шар Земли.

Глава двенадцатая

Вечны одинокие ночные листопады Тверского бульвара. Вечны вместе с державным градом, волей Провидения возросшим над крестовьем планетарных разломов. И неотступно ощущение, что из опадающей листвы тебя с грустью зрит вещая душа Сергея Есенина.

Серебряный ветер давным-давно навек остудил мои виски, я останавливаюсь у памятника поэту, – и чудится, что рядом со мной иная страдальческая душа, – то душа моего товарища Николая Рубцова.

Гудит холодный ветер в деревах, но не глохнет ветровой дых в реве и скрежете мчащегося слева и справа колесного железа.

И все уносит ветер: листья, облака – и само время вместе с нами, с облаками и листьями. Проносится сквозняк вечных последних времен сквозь души живущих. Знобко, тревожно душам.

Но души ушедших не ведают ледяных сквозняков Земли – и силятся заслонить нас от хлада, тьмы и морока.

И заслоняют, и спасают, дабы мы укрепились в самоспасении.

И все кажется мне, что спешу я по Тверскому бульвару в родимый институт, чтобы каяться и оправдываться за прогулы по «уважительным» причинам.

А причин у меня было – ого-го!!!

Отец-инвалид, обиженный властями, мать-старушка, нуждающаяся в лечении, горемычный брат-солдат, приехавший в отпуск, глухонемая сестра-школьница, тетка-блокадница…

Все эти мифические родичи с тупым упорством приезжали и приезжали в Москву, и я должен был, обязан был беречь и опекать их в страшном, стольном граде.

Ну, сами понимаете, как мне оставить одну мать-старушку: она ж не то, что метро – паровоза ни разу не видела! (Кстати, моя мать в те годы была «Почетным железнодорожником СССР», работала заведующей техкабинетом вагонного депо станции Орел, и до пенсии ей было далеко)… Да как я мог бросить одного отца-инвалида?!.. Его ж на первом переходе машина собьет, – и соответственно не менее жалостливые сетования по поводу горемычного брата-солдата, глухонемой сестрицы, дистрофичной тетушки.

Долгое время моя семейная легенда безотказно срабатывала. Сердобольные дамы из учебной части простодушно отказывались верить доносам стукачей о моих загулах – и предлагали помощь моему мифическому отцу-инвалиду в хлопотах за справедливость аж в Верховном Совете.

Какова же была их обида, когда мой настоящий, а не выдуманный, отец приехал в Москву и после бесплодных розысков непутевого сына заявился в институт! И оказался вовсе не инвалидом, а весьма видным мужчиной, приятно обрадовавшим незамужнюю, да и замужнюю, прекрасную половину Литинститута.

– А нам говорили – вы инвалид… А вы, оказывается, совсем наоборот.

– Я из него самого инвалида сделаю, если не будет ходить на лекции! – по-военному четко посулил отец.

Но сразу оговорюсь, не сделал отец из меня калеку, а попал в общежитие, где познакомился со многими ныне известными писателями. И с Рубцовым враз сошелся, и удивительно ясно выделил его из пьющего стиходекламирующего, безалаберного окружения.

Не помню уж, за какую провинность, но Рубцов был отлучен от нашей развеселой компании кем-то из общежитских «аристократов», кажется, Передреевым. Но, может быть, еще кем-то, в отличие от Передреева не оставившего даже легкого облачка ни в памяти, ни в литературе.

Но отец утром строго спросил:

– А Коля – где?! Он почище вас всех будет! Он настоящий, хоть и лысый! Вы его не смейте обижать! Щенки! А ну, разыщи-ка! Одна нога здесь – другая там!

И впоследствии всегда вспоминал о Рубцове, радовался его новым публикациям и, прочитав написанное, говорил:

– Ну, разве можно обижать такого человека! Смотрите там!..

А там смотрели!.. И не только смотрели, но и видели зорко, зрели, не в пример иным записным патриотам, что явление Рубцова есть предвестие конца советской псевдопоэзии. Стихи Рубцова заставили, именно заставили, многих и многих осознать, что есть русская поэзия, что над отчим словом не властна никакая идеология.

Стихи Рубцова – это прорыв в новую Россию, предвестье истинной России, которая, несмотря на свою тысячелетнюю историю, только-только начинается и творится на наших глазах в заблуждениях и страданиях.

Этим пророческим мироощущением пронизана каждая строка замечательного стихотворения «Зимняя песня»:

В этой деревне огни не погашены.

Ты мне тоску не пророчь!

Светлыми звездами нежно украшена

Тихая зимняя ночь.

Светятся тихие, светятся чудные,

Слышится шум полыньи…

Были пути мои трудные, трудные.

Где ж вы, печали мои?

Скромная девушка мне улыбается,

Сам я улыбчив и рад!

Трудное, трудное – все забывается,

Светлые звезды горят!

Кто мне сказал, что во мгле заметеленной

Глохнет покинутый луг?

Кто мне сказал, что надежды потеряны?

Кто это выдумал вдруг?!

В этой деревне огни не погашены.

Ты мне тоску не пророчь!

Светлыми звездами нежно украшена

Тихая зимняя ночь…

Думается, этот шедевр лирики Рубцова с его открытой магической мощью равен, а может быть, и превосходит великое стихотворение Лермонтова «Выхожу один я на дорогу…». Допускаю, что кто-то со мной не согласится. Но я не ищу согласия.

Воистину несчастны не слышащие светоносной Божественной музыки грядущего.

Однако признаюсь: я и сам не сразу ее услышал. В первые годы знакомства с Рубцовым я был под большим влиянием стихов Мандельштама – и не жалею, что как корью, переболел его захватывающей, но честной невнятицей.

Помнится, меня очень разозлило, когда Рубцов не разделил мой восторг по поводу мандельштамовских строчек:

Бессоница. Гомер. Тугие паруса.

Я список кораблей прочел до середины,

Сей дивный выводок, сей поезд журавлиный,

Что над Элладою когда-то поднялся.

– А при чем тут журавли?.. А так вообще ничего, хорошая филология… Но у него настоящее есть: «Петербург, я еще не хочу умирать, у меня телефонов твоих номера…»

Теперь-то я понимаю, что Рубцов был прав: истинная античность – это не филологическая перегонка языковой стихии через самогонный аппарат интеллекта. Вечной античностью, пронизаны строки Рубцова:

Меж болотных стволов красовался восток огнеликий:

Вот наступит октябрь – и покажутся вдруг журавли!

И разбудят меня, позовут журавлиные клики

Над моим чердаком, над болотом, забытым вдали…

Однако не очень уютно обитать на чердаках в северных краях поздней осенью. А в подвалах Лубянки еще неуютней, без оглядки на время года. Но мало ли где бывает неуютно.

Историческая античность не была раем для поэтов – и бессмысленно сокрушаться о потерянном рае. Лучше сокрушаться о непотерянном, дабы раньше срока не оказаться в аду. Невозможное есть истинная античность, – и невозможное нам не потерять никогда.

Но оставим невозможное невозможному, ибо недавно я с удивлением узнал, что в родном Литературном институте преуспевающим стихотворцам назначаются поощрительные стипендии имени Осипа Мандельштама и Булата Окуджавы.

Политическое окололитературное явление, именуемое Окуджавой, вне моего скромного разумения, – пусть на сей счет филологи ломают безнаконечные копья. А вот за талантливого русско-еврейского поэта Мандельштама как-то неловко. Он никогда не учился и не преподавал в вышеназванном учебном заведении. И, наверное, был бы весьма удивлен столь вольному использованию своей фамилии в институте имени Максима Горького. Думается, справедливей было бы назвать отличительную стипендию именем Николая Рубцова, лишенного обычной-то студенческой стипендии в годы своей учебы. Абсолютно уверен, что Осип Мандельштам только порадовался бы за своего собрата по перу.

Почему мы не понимаем, что живущие в сей миг на земле являют лишь малую часть всего человечества, зачем мы возносим одних в ущерб другим?! Зачем вместе с демонами и бесами спешим заткнуть бреши в пустоте пустыми именами? Пустота не терпит обмана. Но бесы прячутся в пустоте – и отвечать приходится людям.

Человеку от природы свойственна боязнь замкнутого пространства. В медицине эта боязнь обозначена слюнявым словом «клаустрофобия». Чрезвычайно поганое и заразное слово. И не случайно люди, большей частью, стремятся к обладанию внешним миром, а меньшей частью, с трудом, через силу, – своим внутренним бытием. Движение вовне есть путь против Бога. И посему не случайно в Святом Писании сказано: «…проходит образ мира сего».

Обладание внешним есть жалкая, но очень убедительная иллюзия. Но и обладание внутренним бытием есть иллюзия втройне, ибо нельзя обладать Богом.

Кто ответит: где человек может стать воистину человеком?! Неужели воистину счастливы забывшие дорогу домой?!

К чему я все это бормочу?! – спросите вы, дорогие мои читатели, и будете правы. О каком внешнем и внутреннем можно нынче думать, когда завтра можно запросто и без голода сдохнуть?! Но я отвечу! Да, действительно, завтра можно сдохнуть без голода и с голодухи и, в первую очередь, от чрезмерного желания нажраться сегодня! И простите мне мелкую мораль, в порядке исключения.

– Это я для тебя делаю!.. – значительно говорит некто и куда-то уважительно звонит по мобильному телефону.

Я малодушно молчу, а на самом деле кричу сам себе:

– Не надо ради меня! Ради Бога не надо! Я сам себя не стою! Зачем же меня вконец обесценивать?! Я – не человек! Я – внечеловек! Я – сверхгиперинфляция! Я не обладаю собой!

Но значительный некто не слышит мой душевный вопль, говорит в телефон и о чем-то договаривается ради меня.

И я принимаю это «ради меня!..», но, Боже, как тяжко, как стыдно душе, хотя нет ничего стыдного в чужом благорасположении.

Ох, как ненавистно было Рубцову это «ради…».

И когда я вспоминаю отстраненное лицо своего товарища, когда слышу его сокровенное молчание, когда припоминаю его тихие, как бы случайные, незначащие слова, я вдруг отчетливо понимаю, что этот человек знал нечто большее, чем надобно знать человеку. Знал помимо себя самого. И не мог поделиться своим тайнознанием с живущими, ибо неизречима в словах была сия тайна – и не принадлежала сия тайна ни внешнему, ни внутреннему миру поэта. А стихи? Стихи могли выразить лишь малую часть сокровенного. Но, слава Богу, это «малое» навсегда осталось в отчем слове.

У Александра Блока есть ужасное, но мужественное, достойное гения признание по поводу отказа сочинять стихи:

«Я слишком хорошо это делаю…»

Это не бравада, не антигордыня, а здравая попытка отвести невыносимый морок демонов и бесов. Эту же цель выполняло и сознательное, мрачное пьянство Блока, дабы через хмельное забытье, через белую горячку обратить демонов и бесов тьмы в заурядных зеленых чертиков, способных лишь на козни и мелкие каверзы.

Блок написал несколько томов стихотворений. Рубцов оставил небольшую книгу, которая, как это ни банально, «томов премногих тяжелей…»

Мог бы еще написать? Мог бы подняться над самим собой?! Вне сомнений! Он мог бы спокойно сравняться с Блоком по объему написанного, а по возрасту запросто пережить классика и предшественника. Но чем больше Рубцов создавал шедевров, тем неукротимей становился напор черных сил. И поэт, может быть, сознательно, а еще страшней, если бессознательно, ибо для настоящего творца бессознательное и есть истинное, бросал перо, впадал в загулы, шел навстречу темным силам и погибели.

Он безнадежно надеялся на «упоение в бою у бездны мрачной на краю – бессмертья, может быть, залог». Но прав наш национальный гений – нет иного пути поэту, последняя опора поэта в абсолютной безнадежности.

О, скольких спасла эта безнадежность! Скольким она помогла обрести бессмертие, ибо безнадежное и невозможное едины и осуществимы в вечности Божьей.

Я смутно помню тусклый январский вечер, когда до меня дошла совершенно неприемлемая весть о смерти Рубцова, глухая, со страшными недоговорами весть. Очнувшись на следующий день, я долго гадал – не приснилось ли, не приблазнилось ли? а Рубцов жив-здоров и тихо смеется над нелепыми слухами. Но всплыла в тяжелом сознании строка:

Я умру в крещенские морозы…

– и я с ужасом понял: не приблазнилось.

А потом, через два десятилетия, я неожиданно получил бандероль из Архангельска, разорвал ее – и обнаружил без всякой сопроводительной записки книгу Людмилы Дербиной «Крушина».

Имя Людмилы Дербиной теперь, увы, неотделимо от жизни и смерти Николая Рубцова. Долгой крещенской ночью при неясных обстоятельствах она стала убийцей поэта.

– Довел женщину!.. Допрыгался!.. Сам виноват!.. – злобно и удовлетворенно гомонит бесовское подголосье.

Эх, сатаны на вас нет!.. Но у меня резонно возникает простой вопрос. А какого рожна эта здоровая, смазливая замужняя баба, имеющая дочь, бросив семью и работу, пребывала в сожительницах якобы невыносимого человека? На цепи, что ли, держал ее Рубцов?

…Поэт, как волк, напьется натощак.

И неподвижно, словно на портрете,

Все тяжелей, сидит на табурете,

И все молчит, не двигаясь никак.

А перед ним, кому-то подражая

И суетясь, как все по городам,

Сидит и курит женщина чужая…

– Ах, почему вы курите, мадам!

………………………………………….

Но все они опутаны всерьез

Какой-то общей нервною системой.

Лучше, чем Рубцов, трудно описать сию публику. Действительно, – какого черта ты тут делаешь, чего без дела сидишь и куришь чужие сигареты?! Медом тебе здесь что ли намазано?!

Изгнанные демоны и бесы не исчезают в мировых пустынях и пустотах, а приводят на подкрепу сотоварищей и сотоварок – и никогда не оставляют душу наедине с человеческим «Я».

Дорога домой… У Рубцова не было дома. Но он упорно искал эту дорогу, горько ведая, что домой возврата нет. И эта страшная дорога привела к бездне – и бездна исторгла свежих бесов и смерть.

И не об этом ли невольно и неловко проговаривается жертва и орудие темных сил Людмила Дербина в своей «Крушине»:

Но был безумец… Мною увлеченный,

Он видел бездну, знал, что погублю —

И все ж шагнул светло и обреченно

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

Настоящее учебное пособие знакомит читателей с культурой России, начиная от Древней Руси до современ...
Пегги Сью и синий пес знали, что им грозит опасность. Но они даже не догадывались, насколько мстител...
На планете, куда Пегги и ее друзья попали после экзамена в марсианских джунглях, царит хрустальная з...
Пегги Сью вела прекрасную жизнь: уничтожала зловредных призраков, усмиряла взбесившихся заколдованны...
Это просто ужасно! Призраки украли у Пегги Сью ее собственное отражение! И согласились вернуть… лишь...
Немногие отважатся полететь на чужую, затерянную в космосе планету с опасной миссией – спасти ее цив...