Тайна замка Роксфорд-Холл Харвуд Джон
— Я уверен, вы избрали правильный путь, — сказал Магнус. — По правде говоря, мне в голову тоже приходили подобные мысли по поводу моей собственной профессии. Сколько бы мы ни толковали о прогрессе, я не вижу, чтобы медицина очень далеко продвинулась со времен Галена. Мы можем делать прививки от оспы, можем за тридцать секунд ампутировать гангренозную конечность; однако, когда дело касается множества разных болезней, мы экипированы не лучше деревенской знахарки с чуланом, набитым снадобьями. И мы — то есть, прямо говоря, бльшая часть моих коллег — решительно и даже, кажется, с презрением отвергаем любые методы лечения, какими бы успешными они ни были, если не можем найти им материальное объяснение.
Возьмите, например, месмеризм: сколько было крику, сколько восторгов — просто повальное увлечение двадцать лет назад; а теперь многие профессионалы отвергают его с порога как нечто не более научное, чем стуки духов на спиритических сеансах. А ведь месмеризм дает неизмеримое облегчение приступов боли и, вполне возможно, при лечении хронических заболеваний, в частности сердечной болезни. Мне удавалось добиться замечательных результатов у некоторых моих пациентов, и тем не менее я не решился бы описать их в печати: меня и без того многие считают шарлатаном.
Мы отнесли кофе и бренди в мой кабинет — Магнус, как и я сам, не курил — и уселись в креслах перед камином. Две свечи горели на каминной полке; комната позади нас оставалась во тьме.
Я спросил Магнуса: как месмеризм может помочь в лечении болезней?
— Следует помнить, — ответил он, — что наш мозг влияет на деятельность нашего сердца независимо от того, осознаем мы это влияние или нет. Если, например, вами овладевают страшные мысли — ваш пульс учащается, дыхание становится менее глубоким и убыстряется. Мы привыкли думать о таких реакциях как о непроизвольных, но здесь причина и следствие могут меняться местами: вы можете придумать страшную сцену, для того чтобы пульс стал более частым. Индийские факиры распространили этот контроль — мы можем так назвать это явление — гораздо дальше, так что все телесные процессы, которые мы можем считать автономными, могут управляться сознанием: не только работа сердца и легких, но и пищеварение, чувственные восприятия, температура тела и так далее. Так, индуистский монах может пройти невредимым по слою докрасна раскаленных углей или привести себя в состояние, подобное зимней спячке, оставаться похороненным заживо в течение многих часов, а то и дней, тогда как вы или я задохнулся бы уже через несколько минут.
Следует также помнить, что месмеризированному объекту можно приказать не чувствовать боль, и он не будет ее чувствовать: так часто делают на сцене, и это может быть столь же эффективно при хирургических операциях. Теперь вам уже не покажется пустой фантазией, не так ли, что, если, например, я внушу пациенту, что, когда он проснется после транса, кровь его будет струиться по сосудам более свободно, может последовать улучшение? По правде говоря, я не вижу причин, почему, следуя тому же принципу, нельзя приказать злокачественной опухоли уменьшиться, кк это спонтанно происходит время от времени.
— Но если это правда, — воскликнул я, — и вы говорите, что добились замечательных результатов у ваших пациентов, вы же сделали великое открытие! Почему же оно не принято всеми?
— Ну, прежде всего это не мое открытие. Об этом говорил Эллиотсон[17] тридцать лет тому назад, но он превратил демонстрации своих опытов в цирк и был вынужден покинуть свой пост. Во-вторых, и это главное, — потому, что мы не знаем, как именно мозг влияет на тело; мы можем говорить об электробиологическом влиянии или об идеомоторном воздействии, но эти определения всего лишь ярлыки, налепленные на тайну. Я вижу улучшение, мои пациенты чувствуют пользу такого лечения, но для скептика это всего лишь самопроизвольное исцеление, а я не могу доказать, что это не так. До тех пор, пока физический механизм воздействия не будет открыт, анатомирован и расчленен, этот метод не будет принят профессиональными медиками.
— Но разве пациенты скептиков не бросят их, чтобы перейти к вам?
— Позвольте мне, в свою очередь, задать вам вопрос: если бы вы сегодня утром почувствовали себя не очень хорошо и месмерист предложил бы вам свои услуги, вы бы согласились их принять?
— Ну… Нет…
— Вот именно! Вы бы прогнали его как шарлатана.
— Однако теперь, когда я узнал…
— Вы узнали лишь потому, что познакомились со мной; если бы вам пришлось спрашивать совета у вашего врача, он, скорее всего, заверил бы вас, что это все было дискредитировано много лет тому назад. Кроме того, имеется масса случаев, когда должны быть применены именно ортодоксальные методы лечения: опасно советовать человеку, чтобы он приказал воспаленному аппендиксу не лопнуть, вместо того чтобы тотчас же удалить больной орган.
Я продолжал задавать ему вопросы о месмеризме, которые, вне всякого сомнения, были вполне банальны, и Магнус заверил меня, что — нет, человека нельзя месмеризировать против его воли или заставить его сделать что-либо, чего он никогда не совершил бы в состоянии бодрствования. Тем не менее в состоянии глубочайшего транса пациенту можно приказать видеть сцены или людей, которые на самом деле при этом не присутствуют.
— Так что, если бы вы меня месмеризировали, — произнес я с некоторой неловкостью, — вы могли бы внушить мне, что Артур Уилмот, — я было хотел сказать «Фиби», но побоялся, что нервы не выдержат, — вот-вот войдет в эту комнату, и он следом за этим появился бы здесь… Это почти так же, как спирит-медиум утверждает, что способен вызвать дух умершего? — Произнося эти слова, я невольно посмотрел во тьму, за пределы пространства, освещенного огнем камина.
— Да, — сказал Магнус, — но человек, которого вы увидели бы в состоянии транса, не был бы духом. Он был бы образом, состоящим из ваших воспоминаний о нем.
— Но я смог бы говорить с ним? Касаться его? Услышать, что говорит он? Он явился бы мне как живой человек?
— Да — словно во сне. Но, как это бывает со снами, он исчез бы в тот самый момент, как вы вышли из транса.
— Но предположим, — настаивал я, — вы приказали мне выйти из транса, но сохранить способность видеть…
— Это невозможно сделать. Такая способность — как вы это называете — специфична для состояния транса, как сновидение специфично для сна. Предположим, вы впали бы сейчас в транс, я мог бы внушить вам, чтобы вы, очнувшись, встали, подошли вон к той полке и принесли мне определенный том; скорее всего, вы бы так и сделали, а потом сами бы удивились, почему это пришло вам в голову. Но я не мог бы велеть вам очнуться и видеть, как в комнату входит ваш друг; или, скорее, я мог бы велеть вам такое, но он просто не появился бы… Боюсь, этот разговор вас расстраивает.
Я заверил его, что это вовсе не так, хотя все время пытался подавить нахлынувшие чувства, которые грозили взять надо мною верх.
— Скажите мне, — спросил он после некоторого молчания, — вам приходилось когда-нибудь присутствовать на спиритическом сеансе?
Он поднял бокал, и отблеск огня сверкнул на печатке его золотого кольца.
— Нет, — ответил я, — хотя такое искушение не раз испытывал. Я утратил последние остатки веры, когда погибли Артур и Фиби, и все же не могу до конца избавиться от чувства, что что-то от нас остается за пределами могилы. Столь многое зависит от обстоятельств. Та ночь, когда я зарисовывал Холл, например… там тогда было бы очень легко поверить, что призраки бродят вокруг.
— Действительно, — сказал Магнус. — Вы, вероятно, слышали, что на галерее, где работает мой дядя, предположительно обитает призрак юного Феликса, сына Томаса Роксфорда. Довольно любопытно… — Он вдруг замолк, будто ему в голову неожиданно пришла какая-то мысль.
— Довольно любопытно… — повторил я.
— Ну, я имел в виду лишь то, что мальчик погиб во время грозы. Во всяком случае мой дядя как-то упоминал об этом.
Мне показалось, что в комнате вдруг стало темнее, и я заметил, что одна из свечей стала гореть тоненьким синим огоньком.
— А сколько лет было вашему дяде, когда Феликс погиб?
— Примерно одиннадцать: он был годом старше Феликса. Он говорит, что Томас Роксфорд оставил запись о том, как погиб его сын, но я никогда этого документа не видел.
— Как же он на самом деле погиб, по словам вашего дяди? — спросил я.
— Случилось так, что одна из служанок протирала перила на главной лестнице, и как раз в это время разразилась гроза. Она видела, как мальчик стремглав выбежал с галереи и бросился через площадку, словно за ним гнался сам дьявол. Он со всего размаху налетел на перила с такой силой, что они подались, и он, упав вниз, сломал себе шею.
— Что же могло так страшно его напугать?
— Дядя мне не говорил. Он рассказывает редко и отрывками — то одно, то другое — и никогда не отвечает на прямо поставленный вопрос. Вполне возможно, сама гроза напугала мальчика — если допустить, что так все и было. Не будем забывать, что это Томас Роксфорд первым установил громоотводы, — возможно, он передал страх перед грозами своему сыну.
— А призрак?
— Сэра, горничная, утверждает, что она дважды слышала звук шагов по полу галереи, когда была внизу, в столовой; оба раза за звуком шагов слышался раскат грома. Но история про шаги на галерее пришла от предыдущего поколения слуг.
— Вы полагаете… Возможно ли, чтобы ваш дядя на самом деле присутствовал… я хочу сказать, был в Роксфорд-Холле… когда погиб Феликс Роксфорд?
— Он мне не говорил, но — да, это возможно; я думаю, до этой трагедии отчуждения между Томасом и его братом Натаниэлом, отцом Корнелиуса, не было. Вы предполагаете, что мой дядя мог быть каким-то образом виноват в смерти своего кузена?
Я не подразумевал этого прямо, но он предугадал ход моих мыслей.
— Ну, я вовсе не хотел бы…
— Пожалуйста, не извиняйтесь, прошу вас: то же самое должно было бы прийти мне на ум, но мои мысли шли в ином направлении. Я вполне могу себе представить, что мой дядя — ребенком — способен был придумать какой-то трюк, чтобы напугать своего кузена…
Он смолк, вглядываясь в угасающий огонь камина. А я обнаружил, что представляю себе Корнелиуса мальчиком в порыжевшей от времени черной одежде, с морщинистым стариковским лицом, скорчившимся за черной бронированной фигурой; темнеющее небо за окном; и другой мальчик, бледный и перепуганный, осторожно идущий по галерее… и тут прыжок, звук бегущих ног и крик, утонувший в раскате грома. Я подумал о Корнелиусе, много десятилетий спустя влачащем жизнь в полном одиночестве на той же самой галерее. Если все произошло именно так, на галерее и в самом деле должны водиться призраки. Неужели Корнелиус еще в детстве жаждал получить Холл и понимал, что только Феликс стоит меж ним и возможным обладанием замком?
Магнус наклонился к камину помешать угли и нарушил мою задумчивость.
— Вы сказали, ваши мысли шли в ином направлении? — отважился я спросить.
— Я задавался вопросом — и опять-таки, это соображение должно было прийти мне в голову раньше, — возможно, мой дядя вовсе не покупал эту рукопись, как он мне заявлял, но отыскал ее где-нибудь в доме… Иначе говоря, я задавался вопросом: не был ли Томас Роксфорд тоже знаком с Тритемиусом…
Страшное предчувствие вдруг поразило меня.
— Какие это слова вы скопировали? — спросил я. — Про юное древо и старое?
Магнус извлек листок бумаги из сюртука.
…И если кто станет истинным Адептом, пусть Совершит тот Обряд, о котором я написал в Другом Месте. Ибо как юное Древо может быть привито к Старому, так…
Мне показалось, я прочел свое собственное опасение в его взгляде.
— Разумеется, — произнес я, — ни один человек не вознамерится принести в жертву собственного сына, — и в тот же момент подумал, что Авраам именно это и вознамерился совершить.
— Разумеется, нет, — сказал Магнус. — Тысяча шансов против одного, что мальчик погиб в результате трагической случайности. — Однако он произнес эти слова не очень уверенно.
— А исчезновение Томаса Роксфорда? — настойчиво продолжал я. — Как вы это объясните теперь, когда ваш дядя говорит о своем исчезновении?
— Я вижу, куда вы клоните, — сказал Магнус. — Однако без дополнительных свидетельств мы можем лишь строить догадки. Что же касается моего дяди… В любом случае сейчас в Холле нет никаких детей. А помимо этого, боюсь, вы правы: все, на что мы сейчас способны, — это наблюдать и ждать. А теперь, дорогой друг, становится поздно, и я не должен больше вас задерживать.
Я что-то не мог припомнить, чтобы советовал ему наблюдать и ждать, но ничего другого мне в голову не приходило; и, хотя я уговаривал его остаться, он настаивал, что ему пора возвращаться в гостиницу. Мы сошлись на том компромиссном решении, что я провожу его до «Белого льва»; небо к этому времени очистилось, ночной воздух был тих и очень холоден, не слышалось ни звука, кроме слабого перестука гальки, доносившегося с освещенного сиянием звезд берега слева от нас. Магнус вернулся к разговору о живописи, выразив надежду, что я в один прекрасный день снова смогу сделать набросок Роксфорд-Холла — в более приятных обстоятельствах. Но ужасы, которые мы обсуждали, оказалось не так легко выбросить из головы, и в моих снах в ту ночь меня преследовал звук бегущих ног и карлик с морщинистым лицом.
Недели две после этого я жил с постоянным предчувствием беды, стоило лишь небу потемнеть или барометру упасть ниже обычного. Я получил записку от Магнуса, после его возвращения в Лондон, о том, как он восхищен знакомством со мной и как благодарен за предложение отправиться в Холл в случае необходимости: больше ничего в ней не содержалось. Мы расстались как близкие друзья, однако, оглядываясь назад, я обнаружил, что не узнал ничего ни о его жизни, ни о его интересах и стремлениях, кроме его работы, тогда как о себе я открыл ему очень многое. Наша встреча оставила во мне чувство беспокойства, выбила меня из колеи, и я не имел представления, как с этим справиться.
Апрель выдался холодный и бурный, и май успел продвинуться далеко вперед, прежде чем наступил довольно долгий период теплой погоды, вызвавший к жизни последние весенние цветы. День за днем я отправлялся к себе в контору под ослепительно-голубым небом, от всей души желая, чтобы мое настроение улучшилось соответственно погоде. Я часто и подолгу задумывался над тем, чтобы бросить юриспруденцию и попытать счастья, став художником, но мне недоставало веры в себя. «Роксфорд-Холл в лунном свете» по-прежнему висел на стене у меня в конторе, напоминая мне о власти над кистью и красками, которую я никак не мог обрести вновь, и о Корнелиусе на галерее, наводненной призраками. Несколько раз я направлялся в сторону Монашьего леса, но что-то всегда заставляло меня повернуть обратно. Погода становилась все теплее, когда наконец в одно жаркое и какое-то безвоздушное утро я вышел из дому и обнаружил, что небо уже затянули тучи, море лежит плоское и недвижное, но отблескивает каким-то зловещим свинцовым сиянием. Мое беспокойство все возрастало, пока, вскоре после полудня, я не отправил Магнусу телеграмму, что надвигается сильная гроза. Ответа не последовало, и остаток дня я провел, упрекая себя за то, что отослал телеграмму.
Весь день зной становился все более гнетущим, а барометр падал все ниже; наконец спустилась тьма, но по-прежнему не было ни дыхания ветерка. Слишком обеспокоенный, чтобы читать, я сидел у себя в саду, бездумно глядя в ночь. Вскоре на горизонте со стороны моря сверкнула первая, едва различимая вспышка молнии. Она стала разветвляться и умножаться; это зрелище долго было бесшумным, но вот воздух вокруг пришел в движение, и отдаленный рокот грома заглушил немолчный звон насекомых. Наступление грозы, сначала довольно медленное, казалось, по мере приближения набирает темп, пока небо на юге не превратилось в пылающий, сотканный из света ковер. Посреди этого грохота и смятения мне на память пришли слова Тритемиуса: «Так, Человек, каковой мог бы управлять Мощью Молнии, стал бы подобен Ангелу-Мстителю в тот Страшный День…» Я вспомнил о почерневших доспехах на галерее: если Корнелиус настолько безумен, чтобы поместиться в них, он, должно быть, уже обратился в пепел. Никто, кроме безумца, не мог бы согласиться на это, каковы бы ни были его побуждения… Но если предположить, что согласия никто и не спрашивал — и никто не давал? Если там кто-то погиб, подумал я, — это будет на моей совести: мы должны были попытаться его остановить, несмотря на то что Магнус рисковал бы потерять ожидаемое наследство. Но мои мысли были прерваны резким порывом ветра, сопровождаемым вспышкой молнии, оглушающим раскатом грома и стремительным потоком дождя: я промок насквозь, прежде чем успел подняться со стула.
Я долго не ложился спать, после того как перестали сверкать молнии и улегся ветер: сидел, прислушиваясь к скороговорке дождя в листве деревьев за окном. Что бы я ни должен был сделать, теперь все равно уже поздно, если только гроза не пощадила Холл. А в этом случае я что, собираюсь снова всего лишь ждать, пока не грянет следующая гроза? Или же мне попытаться убедить Магнуса добиться, чтобы его дядю признали сумасшедшим и выдали соответствующее свидетельство, а если это не получится, предупредить Корнелиуса, что мы знаем о том, что он затевает? Но ведь на самом-то деле мы этого не знаем; определенно мы знаем только одно: что любое подобное вмешательство лишит Магнуса его наследства, а меня — моего клиента, если не моей профессиональной репутации вообще. Я размышлял над этими вещами снова и снова, вплоть до раннего утра, так и не придя ни к какому выводу.
Тем не менее на следующий день я явился в контору очень рано и провел все утро, меря шагами комнату и то и дело взглядывая в окно на омытую дождем улицу да еще муча Джосаю бесконечными вопросами о телеграммах и посыльных. Неспокойная совесть мешала мне произнести имя Роксфорд, так что к тому времени, как я вышел, чтобы спешно проглотить ланч в гостинице «Скрещенные ключи»,[18] он был явно озабочен состоянием моего душевного здоровья. Но когда я возвратился, никаких сообщений для меня не было. А затем, в половине четвертого, когда я успел убедить себя, что ничего уже не случится, Джосая объявил, что некий мистер Дрейтон желает видеть меня по срочному делу.
Я представлял себе Дрейтона человеком высокого роста, а он оказался на несколько дюймов ниже меня, хрупким и сутулым, с длинным бледным лицом и глазами встревоженного спаниеля; на нем был порыжевший черный костюм. Руки у него заметно дрожали.
— Мистер Монтегю, сэр, — проговорил он, — простите, что беспокою вас, но доктор Роксфорд… Мистер Магнус то есть… сказал, мне надо к вам обратиться, если… Ну, это мой хозяин, мистер Монтегю. Он сегодня утром не вышел забрать поднос с завтраком… или ланчем и не отвечает, когда я в дверь стучу, так что я подумал…
— Все правильно, — сказал я. — А доктору Роксфорду вы сообщили?
— Я послал телеграмму по пути сюда, сэр, но ответ должен прийти из Вудбриджа, так что до Холла он дойдет самое раннее в шесть, даже если мистер Магнус ответит обратной почтой.
— Ясно… Я так понимаю, что вы хотели бы, чтобы я поехал с вами в Холл и посмотрел, все ли в порядке. — Я старался говорить спокойно и уверенно, но под ложечкой у меня стал затягиваться какой-то ледяной узел.
— Спасибо, сэр, если бы вы могли, все были бы очень благодарны. Грымз ждет на улице, с коляской, сэр, только, боюсь, она открытая, так что вам придется закутаться потеплей.
Через десять минут мы отправились в путь. Дождь почти прекратился, но серые, гонимые ветром тучи неслись низко над вымокшей землей. Грымз, угрюмый, мрачный человек с выступающей вперед нижней челюстью (он удивительным образом соответствовал своей фамилии), сидел, нахохлившись в огромном толстом пальто, раскачиваясь, словно мешок с мукой; казалось, он заснул крепким сном еще до того, как мы миновали первый помильный столб. Дрейтон сидел рядом со мной в кузове древнего экипажа; поначалу я пытался его разговорить, но тщетно: он ничего не видел, ничего необычного до сегодняшнего утра не замечал. Хозяин отпустил его накануне в семь вечера — задолго до того, как началась гроза, — сказав, что до завтрака ему больше ничего не понадобится. Гроза была очень сильная, сильно гремело, но Дрейтон оставался у себя в комнате весь вечер и не мог сказать, возможно ли, что молния ударила в Холл, или нет: ни малейшего любопытства на этот счет он не проявил. Я спросил, считает ли он, что громоотводы дают какое-то облегчение, но он, казалось, даже не знал, что такое громоотвод. Он прожил в Холле сорок лет, и все, как ему представлялось, оставалось там без изменений вплоть до сегодняшнего утра. На этом я сдался, оставил свои расспросы и плотнее закутался в теплое пальто.
Два с половиною бесконечных часа мы шлепали по грязи и тряслись по ухабам мимо пустых полей, болот и небольших лесных участков. Лошади упорно тащили вперед нашу коляску, ни разу не убыстрив, но и не замедлив шага. Казалось, они знают каждый поворот на этом пути, ибо Грымз за всю дорогу так и не пошевелился. Дрейтон тоже задремал, как только я перестал задавать ему вопросы; голова его склонилась на грудь и мерно покачивалась. Несмотря на мое теплое пальто и шарф, холод пробирал меня до костей, замедляя ход моих мыслей до состояния какого-то тупого транса, полного опасений, и в конце концов я погрузился в сон, вроде бы сознавая каждый скрип и погромыхивание коляски и одновременно ощущая тепло и безопасность собственного кресла у камина, всего-навсего для того лишь, чтобы затем вдруг очнуться, полуокоченев, во мраке Монашьего леса. Я нащупал часы и увидел, что уже минуло шесть. Прошло еще пятнадцать минут, прежде чем впереди стал виден гигантский дуб, и Грымз приподнялся из глубин своего огромного пальто и произнес тоном человека, радующегося чужой беде: «Роксфорд `Олл!»
Окутанный влажным туманом так, что его громоотводы были почти невидимы в мятущихся низко над кронами деревьев туманных прядях, Холл выглядел еще более темным и разрушающимся, чем я его помнил, а земля вокруг дома еще более заросшей дикими травами. Единственным признаком жизни был дымок из трубы дряхлого коттеджа Грымза, едва поднимавшийся к небу в пропитанном влагой воздухе.
Мы подъехали к парадному входу и остановились посреди сорняков. Я расправил затекшие члены и, спустившись из коляски, обнаружил, что ноги у меня так замерзли, что почти не чувствуют земли, на которой стоят. Дрейтон был в еще более печальном состоянии: мне пришлось помочь ему сойти, несмотря на его протесты; да как же он переносит зиму? — подумал я. Грымз оставался недвижим на своем месте: казалось, он ничего вокруг не замечает, однако он тотчас же уехал, стоило нам вылезти из коляски.
Я со всей ясностью осознал неопределенность своего положения, когда Дрейтон сражался с дверным замком (открывать двери, очевидно, не входило в обязанности горничной), а затем провел меня в огромное гулкое помещение, господствующей чертой которого была лестница, поднимающаяся во мрак. Высоко над головой я с трудом мог различить очертания лестничной площадки — той, с которой, по-видимому, и упал, разбившись насмерть, Феликс Роксфорд. Пол здесь был голый, выложенный неровными каменными плитами, стены облицованы темными дубовыми панелями в бесчисленных червоточинах. Все вокруг пропахло старостью, сыростью и гниением; смертельный холод пронизывал воздух.
— Может быть, — сказал я Дрейтону, пытаясь преодолеть дрожь в голосе, — вы сами сначала пойдете наверх, а потом уже я: ведь вполне вероятно, что ваш хозяин просто проспал.
Он ответил мне умоляющим взглядом, полным такого страха, что стало ясно: я просто обязан пойти вместе с ним; и, пока мы медленно поднимались по ступеням мимо гобеленов, столь потемневших от времени и въевшейся грязи, что разобрать их сюжеты было совершенно невозможно, я от всей души пожалел, что сделал Магнусу это безрассудное предложение. Мы миновали поворот; когда мы подходили к площадке, я понял — по описанию Магнуса, — что прямо перед нами дверь в кабинет, а две двустворчатые двери в стене с темными панелями, что подальше, слева от нас, ведут в библиотеку и на галерею. Серый туман клубился у окон, расположенных высоко над нашими головами, и в конце площадки: здесь было пока еще достаточно света, но он быстро угасал.
— Я полагаю, вам нужно постучать еще раз, — сказал я Дрейтону.
Он поднял дрожащую руку и стал слабенько постукивать в дверь; ответа не последовало. Я подошел к нему и постучал в свою очередь; я стучал все более громко, так что эхо — словно от выстрелов — стало метаться вверх и вниз по лестничному пролету. Я надавил на ручку, но дверь не шевельнулась.
— Это вот этот, сэр, — сказал Дрейтон. Лицо его стало пепельно-серым, ключи прыгали и позвякивали в его трясущейся руке, когда он протянул их мне. Ключ не входил в скважину: с другой стороны в нее явно был вставлен ключ и так повернут, чтобы его нельзя было вытолкнуть. — Простите, пожалуйста, сэр, — произнес Дрейтон еле слышно. — Боюсь, я должен… — И он указал на стул у стены справа от нас.
— А где же горничная? — спросил я, помогая ему дойти до стула. Он пробормотал что-то неразборчивое. — А миссис Грымз? Впрочем, не важно, — сказал я. — Покажите мне ключи к другим дверям.
Он указал на них дрожащим пальцем и опустился на стул, прижав руку к сердцу.
Стук моего собственного сердца казался мне неестественно громким, когда я приблизился ко входу в библиотеку. И опять двери не шелохнулись, и ключ не вошел в скважину. Так что оставалась только галерея. Потертый ковер местами протерся насквозь, и мне не нравилось, как отдается здесь эхо — пугающе, словно звук бегущих ног. Я бросил взгляд на перила, когда подошел к последним дверям: перила починили вполне умело, так что не осталось и следа несчастного случая — если это был несчастный случай.
И снова двери были заперты изнутри. Я забарабанил по филенкам — безрезультатно, вызвав лишь целый залп эхо. Я мог бы отправиться на поиски Грымза, но сколько времени это заняло бы? И послушается ли он меня, если я его отыщу? Мне не хотелось входить во владения Корнелиуса при свете свечей.
Из всех трех дверей дверь в кабинет выглядела чуть менее прочной, чем другие. Я прошел назад, к Дрейтону, который как-то обмяк на стуле и, казалось, был едва в сознании; надавил плечом на верхнюю филенку и почувствовал, что она подается. Я отошел немного, а затем всей своей тяжестью ударился о дверь, ожидая, что филенка треснет; вместо этого дверь распахнулась с раздирающим душу треском, заставив меня перелететь через порог: замок и засовы вырвались из своих гнезд: косяк стал трухлявым из-за древоточца.
В кабинете никого не было. Комната размером примерно двенадцать футов на десять, в дальнем конце — камин. У стены слева от меня походная кровать, аккуратно застланная, под рядами полок, уставленных трудами по теологии. Далее в той же стене еще одна дверь; она открыта и мешает видеть то, что за нею. Справа от меня, под окнами, письменный стол, жестяной сундук и, несообразно этому месту, умывальник. Несмотря на холод, воздух в комнате спертый и затхлый. И было что-то еще: слабый запах пепла, который становился тем сильнее, чем ближе, со стесненным сердцем, я подходил к другой двери. Запах исходил от почерневшей, обуглившейся массы бумаг в жерле камина.
Комната за дверью была, как и говорил Магнус, типичной библиотекой сельского сквайра, с высокими книжными шкафами по трем сторонам, с лестницей-стремянкой для верхних полок, опять-таки с темными дубовыми панелями, с потертым ковром на полу, с кожаными креслами и огромным камином в торцевой стене. И никаких следов Корнелиуса, даже когда я набрался храбрости и заглянул за угол, в альков за стеной кабинета: ничего, только длинный пустой стол, никаких книг, никаких бумаг — ни на нем, ни на других столах или креслах. Обе двери в стене, примыкающей к галерее, закрыты.
«Если я вдруг исчезну…» Проглотив ком в горле, я зашагал к ближайшей из двух дверей и схватился за ручку, надеясь, что дверь заперта. Но она качнулась внутрь со скрипом и стоном петель, открыв глазам пространство ничем не покрытого пола из широких деревянных досок и длинный стол под высокими темнеющими окнами. Там я увидел и массивный камин, обрамляющий саркофаг, с темной глыбой доспехов сбоку от него, как и описывал Магнус… Но никакого морщинистого карлика, распростертого на полу, и никакого места, где можно было бы спрятаться: никакого — кроме почерневшей фигуры, которая вырастала все выше и выше по мере того, как я к ней приближался, пока мне не показалось, что она по меньшей мере семи футов высотой.
Содрогаясь так, словно я готовился схватить змею, я протянул руку к рукояти меча. Когда мои пальцы коснулись холодного как лед металла, я услышал где-то у себя за спиной задыхающийся вскрик, а затем глухой удар. Нервы мои окончательно сдали, и я сломя голову бросился назад, через библиотеку. Когда я выскочил на площадку — а звук моих шагов эхом отдавался вокруг, — я услышал другой вскрик, из темноты снизу. На миг я подумал, что это Дрейтон, но увидел, что он лежит здесь, в тени, рядом со стулом, на котором сидел. Я понял, что он явился на свой последний вызов.
Я помню, что обнаружил пожилую горничную — Сэру — у подножия лестницы, ее била дрожь: она решила, что призрак возвратился (новость об исчезновении хозяина она восприняла равнодушно, но расплакалась, когда я сообщил ей о Дрейтоне). Помню, как, спотыкаясь, добрался до коттеджа Грымза и ругал его — тщетно, — так как он уже успел напиться. Выхватив у его жены фонарь, я отправился пешком через темный лес в Мелтон, что в пяти милях от Роксфорда. Но холод, пронизавший меня до костей, меня не покидал, и, пока я шел, меня трясло все сильнее, так что в конце концов даже зубы застучали друг о друга. Должно быть, я — так мне кажется — много часов просидел, скорчившись, у камина в пабе «Карета и лошади», не в силах заставить свои зубы не стучать и испытывая странное ощущение, что смотрю на себя откуда-то сверху, из-под потолка; а потом я дрожмя дрожал в какой-то незнакомой постели, и в моих кошмарах передо мной кружилось лицо Дрейтона, а сам я поочередно то горел, то замерзал. В горячечном бреду появлялись и исчезали другие лица, среди них и лицо Магнуса, но я не мог различить, какие из них реальны, а какие всего лишь галлюцинация.
Жар спал на четвертый день, оставив меня без сил, но и без осложнений. Доктор, выхаживавший меня, — Джордж Бартон из Вудбриджа, доброжелательный, здравомыслящий человек лет сорока пяти или около того, — рассказал мне, что весь Холл и Монаший лес тщательно обыскали, но безрезультатно. Я не решился его спросить, открывали ли доспехи: его грубовато-добродушная манера держаться никак не поощряла к разговорам об алхимии и сверхъестественных обрядах.
На следующее утро повидать меня явился Магнус со множеством извинений за выпавшие мне на долю испытания: когда подняли тревогу, он был в Девоне и вернулся только на следующий день, поздно вечером. Никаких новостей о Корнелиусе все еще не было.
— А вы ездили в Холл? — спросил я.
— Да, я провел там весь вчерашний день. Инспектор Роупер — вы с ним знакомы? — счел, что мне следует просмотреть бумаги дяди, возможно, они содержат ключ к разгадке.
— И что же, содержат?
— Боюсь, что нет. Он, кажется, очень много бумаг сжег — вы обратили внимание на пепел в камине? — в том числе, как я полагаю, и рукопись Тритемиуса. Там были фрагменты… мне показалось, я узнал почерк… но все они рассыпались в прах, когда я их коснулся.
— «Сожгу свою я книгу…» — эти слова Фауста непроизвольно сорвались с моих губ.
— Признаюсь, та же мысль пришла и мне в голову, — сказал Магнус.
— А… доспехи?
— Пусты. Я показал Роуперу механизм и рассказал кое-что об увлечении моего дяди алхимией, но он отмахнулся от всего этого как от средневековых фантазий. Он придерживается того взгляда, что Дрейтон ошибся, думая, что мой дядя удалился на покой… и — да, я знаю, что вы нашли все двери запертыми изнутри, но Роупер считает, что дверь, которую вы взломали, просто заклинило, а заперта она не была.
Уже открыв было рот, я вдруг осознал, что не в силах оспорить это утверждение и поклясться, что дверь была заперта: лихорадка затуманила мою память.
— Не так-то легко, как видите, спорить с суровым здравым смыслом. Роупер — я просто хочу изложить его теорию до конца — считает, что дядя покинул Холл накануне перед вечером, в любом случае не позже чем в сумерки, и гроза застала его в лесу. Как он утверждает, в Монашьем лесу можно пройти в трех шагах от тела — живого или мертвого — и не заметить, что оно там находится.
— А вы? — спросил я. — Что вы сами считаете?
— Я почти склонен согласиться с Роупером, хотя бы потому, что об ином предположении даже подумать страшно, настолько оно чудовищно… А теперь, дорогой друг, я не должен более утомлять вас. Что бы ни произошло с моим дядей, мне придется подать петицию о признании дяди скончавшимся, и, если вы не усматриваете здесь конфликтной ситуации, я был бы весьма рад, если бы вы действовали в моих интересах. Кстати, мне хотелось бы знать, поскольку Роупер, по-видимому, твердо решил игнорировать более темные возможности, нельзя ли нам с вами сохранить все, что связано с Тритемиусом, сугубо между нами? Репутация у Роксфорд-Холла и так достаточно зловещая.
Я заверил его, что эта тайна останется между нами, и на этой ничего не завершающей ноте мы расстались. Я едва был знаком с Магнусом Роксфордом и все же не мог думать о нем иначе как о близком друге: близость эта оказалась скреплена тайной, которую хранили мы оба.
Как выяснилось, Корнелиус так и не записал ни одного из тех странных условий, которые он так подробно изложил в последней беседе с Магнусом, и завещание 1858 года осталось неизмененным, хотя обстоятельства сложились так, что должно было пройти еще два года, пока было бы получено решение суда о кончине Корнелиуса. Он оставил сто фунтов Грымзу и Элизе и еще сто — Дрейтону и Сэре (которая, очевидно, была невенчанной женой Дрейтона. Как я узнал позже, его законная жена бросила его много лет назад). Мой отец не упоминал об этой части завещания, и меня удивила такая щедрость. Все остальное досталось Магнусу: скорее жернов на шее, чем удача, так как поместье было заложено и перезаложено.
История исчезновения Корнелиуса получила странное завершение. Несколько недель спустя после этого события я беседовал с доктором Доусоном, заведующим нашей приходской больницей, и он рассказал мне о случае с пациентом, который недавно в этой больнице скончался. Этот человек, бродячий каменщик, был в Монашьем лесу перед вечером в день большой грозы (скорее всего, проверял, не попало ли что в ловушки, но это так, между прочим). Во всяком случае, он заблудился и бродил по лесу, пока не вышел к старой роксфордской часовне. Угнетенный духотой и зноем, он прилег отдохнуть недалеко от входа, крепко заснул и проснулся в кромешной тьме. Гроза еще не началась, но из-за туч звезд было не видно, и он не решился двинуться с места: он не мог разглядеть даже собственную руку перед носом.
Но вот в темноте появилась искорка света, мерцающая среди деревьев: она приближалась к нему. Он подумал было позвать на помощь, но — хотя он был не из местных жителей и ничего не знал о репутации Холла — что-то в безмолвном целеустремленном движении этого огонька лишило его храбрости. Когда тот еще приблизился, каменщик смог разглядеть человеческую фигуру, но не разобрал, мужчина это или женщина; в руке человек держал фонарь. И снова он хотел было позвать на помощь, но тут увидел, что фигура закутана не в плащ или пальто, а в монашескую рясу с капюшоном, закрывающим всю голову. Теперь каменщик испугался за свою душу и бросился бы очертя голову в лес, но ноги его от страха примерзли к земле. Ветки и сучья потрескивали под ногами фигуры, когда та проходила всего в нескольких футах от него: она была высокая, сказал он, слишком высокая для человека смертного, и, когда проходила мимо, он мельком заметил смертельно бледную кожу лица — или это была кость? — под капюшоном.
Фигура не остановилась, она прошла прямо ко входу в часовню. Каменщик услышал, как заскрипел, а потом щелкнул замок, затем скрежет дверных петель, когда дверь открылась внутрь часовни, и фигура прошла туда, закрыв дверь за собой. Свет фонаря был виден сквозь зарешеченное окно в боковой стене.
Теперь у каменщика была единственная возможность бежать: он понимал, что, когда фигура выйдет из часовни, она его увидит. Но он мог пройти только туда, куда путь ему указывал отблеск фонаря из окна: он боялся, что упадет во тьме и это существо на него набросится. Он стал красться вдоль боковой стены часовни, держась на самом краю тусклого полукружья света. Тут он разглядел, что стекла в окне нет, остались только четыре ржавых железных прута между ним и тем, что происходило внутри часовни.
Фигура в капюшоне стояла к нему спиной, перед каменным гробом у противоположной стены; фонарь висел на консоли над ее головой. Каменщик смотрел, как фигура наклонилась и подняла крышку саркофага, заскрежетал камень о камень. И снова ноги отказали каменщику: он мог лишь стоять и смотреть, как это существо сняло с консоли фонарь, перелезло через край саркофага и, легко повернувшись, улеглось на дно гробницы, опуская за собою крышку, так что осталась лишь тоненькая полоска света от фонаря. Миг — и она тоже погасла, и каменщик снова погрузился в беспросветную тьму.
Тут его нервы не выдержали, и он бежал в лес, слепо, не разбирая дороги, спотыкаясь и налетая то на одно препятствие, то на другое, пока не ударился со всего размаху головой о ствол дерева. Через какое-то время он очнулся от невероятного раската грома. Даже под деревьями он промок до костей, а когда наконец на следующее утро с трудом выбрался из Монашьего леса, он был в еще худшем состоянии, чем я. Его положили в больницу, где он выжил после первого приступа лихорадки и смог рассказать доктору Доусону эту странную историю, но его легкие так и не поправились до конца, и через месяц новая инфекция унесла его в могилу.
Доусон, хотя и счел эту историю настолько красочной, чтобы ее стоило рассказывать, тем не менее отмахнулся от слов несчастного каменщика, посчитав их горячечным бредом. Я, разумеется, с ним согласился, но она неприятно напомнила мне о старом суеверии, связанном с Холлом, и образ фигуры в рясе с капюшоном и с фонарем в руке еще долгие месяцы тревожил мое воображение.
Часть третья
Рассказ Элинор Анвин
1867 г.
Все началось с падения вскоре после моего двадцать первого дня рождения, хотя сама я не могу ничего припомнить от момента, когда, как обычно, легла спать, до пробуждения как бы от долгого сна без сновидений. Меня нашли ранним зимним утром лежащей у подножия лестницы в ночной сорочке и отнесли наверх, в мою комнату, где я пролежала без сознания, едва дыша, весь тот день и следующую ночь, а когда очнулась, обнаружила, что надо мной склонился доктор Стивенсон. Его голову окружал совершенно необыкновенный ореол света, пронизанный всеми цветами радуги: он лучился так нежно и в то же время так трепетно-живо, что я почувствовала, что никогда раньше не видела настоящего цвета. Я лежала, оцепенев от восторга при виде этой красоты, слишком захваченная этим зрелищем, чтобы слышать, что говорит доктор Стивенсон. И еще довольно долго — многие минуты или часы, я не знаю, — каждый, кто входил в мою комнату, был омыт райским сиянием, будто моя мать и сестра Софи сошли со страниц старинного манускрипта, который я как-то видела. У каждого входящего сияние тонко отличалось от всех других, цвета мерцали и менялись по мере того, как пришедшие двигались и говорили. В голове у меня крутились строки: «И даже Соломон в сиянье славы не так был облачен, как все они…»[19] Но потом голова у меня разболелась и болела все сильнее, пока я не была вынуждена закрыть глаза и ждать, чтобы подействовало снотворное. А когда я проснулась, сияние исчезло.
Все пришли к заключению, что я упала, когда ходила во сне, а это со мною случалось так часто, когда я была ребенком, что моя мать грозила запирать меня у нее в комнате, хотя я никогда не ушибалась и не падала. Надобно сказать, что мама вовсе не испытывала ко мне сочувствия: она заявила, что это еще одно доказательство моего эгоизма и упрямого характера — ухитриться упасть с лестницы ровно через неделю после того, как моя сестра приняла предложение выйти замуж. То, что Софи моложе меня на год, лишь усугубляло оскорбительность моего поведения, ибо, если бы я работала над собой, чтобы сделаться более всем приятной, а не пряталась по углам с книжкой, я тоже могла бы быть уже помолвлена. Я же считала жениха Софи праздным болваном, однако не могла отрицать, что всегда была тяжелым испытанием для собственной матери.
Хотя в реальной жизни — во время бодрствования — я была гораздо смелее Софи, по ночам, сколько я себя помню, меня часто преследовали кошмары, к тому же еще я ходила во сне. Становясь старше, я ходила во сне уже не так часто, но кошмары участились и стали более гнетущими. Один из кошмаров повторялся множество раз — про огромный, переполненный эхом дом, который я — я была совершенно в этом уверена — никогда в реальной жизни не видела. Он вовсе не был похож на наш особняк из красного кирпича в Хайгейте, где мы всегда жили, он никогда не был совершенно одинаковым в каждом сне, и все же я всегда знала, когда оказывалась там, что это — он. Я всегда была там одна, остро ощущая тишину, чувствуя, что сам дом живет, следит, знает, что я тут. Потолки там были неимоверно высокие, темные панели по стенам, и, хотя там были окна, я никогда ничего за их стеклами не видела.
Иногда я оказывалась там совсем ненадолго и просыпалась с мыслью: «Я опять была в доме»; но, когда сон разворачивался до конца, мне приходилось переходить из одной заброшенной комнаты в другую, испытывая непреодолимый страх, но не имея сил остановиться: я знала, что должна подойти к лестничному пролету; лестница порой была широкая и роскошная, порой узкая и истоптанная; а оттуда — в комнату в конце коридора, длинную, обставленную резными сундуками и ширмами темного маслянистого дерева, изукрашенными замысловатыми узорами, оттененными золотом. В одном из таких сновидений меня потянуло пройти глубже в эту комнату, и я дошла до низкого постамента, на котором стояла статуя зверя, похожего на пантеру, готовую к прыжку, отлитая из темного мерцающего металла. Вокруг нее начало возникать холодное голубое сияние, а мое тело вдруг стало мелко вибрировать, словно в нем жужжало гигантское насекомое, и я проснулась под собственный крик ужаса.
Был другой вид кошмара, более спокойный и все же, по-своему, еще более страшный: мне снилось, что я просыпаюсь — казалось, это всегда бывало в сумерках, перед самой зарей, — в своей комнате, все на своих местах, только мой слух неестественно обострен: кровь стучит в ушах так громко, словно волны, разбивающиеся о берег. Потом я чувствую приближение какого-то зловещего существа, идущего по коридору или прильнувшего к моему окну; мое сердце начинает колотиться так, что я боюсь, оно вот-вот вырвется у меня из груди… и я просыпаюсь, а сердце все еще безумно колотится.
За несколько месяцев до моего падения меня ранним утром разбудил, как мне показалось, звук моего собственного имени, очень тихо произнесенного. Я поднялась с постели и в ночной сорочке подошла к двери, но в коридоре никого не оказалось. Голос звучал как голос Софи, но, когда я подошла к ее двери, та была закрыта. Все было тихо; дверь ванной стояла приоткрытой, за ванной находилась комната матери, а дальше — лестничная площадка и лестница: все как в реальной жизни. Я опять услышала, как меня позвали по имени, только на этот раз голос прогремел словно гонг у меня в голове; погас свет, будто задули свечу, и что-то бросилось на меня из темноты. Я кричала и боролась, пока снова не зажегся свет и не раздался топот бегущих ног, и тут я осознала, что демоном, меня схватившим, на самом деле была моя мать.
Мама пылала справедливым гневом, мне оставалось только соглашаться, что мое место в сумасшедшем доме и что меня, разумеется, отошлют туда, если я стану упорствовать в своем истерическом сумасбродстве. Хорошо мне говорить, что я ничего не могу с этим поделать: вот ведь Софи никогда не ходит во сне и не поднимает на ноги весь дом своими воплями; так почему же мне настолько не хватает силы воли и самоконтроля? Да потому, что я своенравна, упряма, эгоистична, капризна, и много еще всего такого можно сказать. Я привыкла к маминым тирадам, но на этот раз тирада была столь яростной и, как я чувствовала, столь несомненно заслуженной, что я решила запираться на ключ в своей комнате и каждую ночь прятать ключ в другом месте в надежде, что мое спящее «я» не вспомнит, куда я его положила. Проходили недели, повторений не было, и я понемногу поверила, что излечилась и от кошмаров, и от хождения во сне, и перестала запирать дверь, вплоть до того утра, когда Элспет, наша горничная, нашла меня распростертой у подножия лестницы.
Недели две спустя или чуть позже, но определенно после того, как доктор объявил, что я далеко продвинулась на пути к выздоровлению, я сидела в кровати, опершись на подушки, — читала, и тут ко мне в комнату вошла бабушка и села в кресло рядом со мной; она выглядела точно такой, как я ее помнила с тех пор, как была маленькой: то же самое тщательно продуманное черное шелковое платье и туго заколотые седые волосы, тот же знакомый запах лаванды и фиалковой воды. Кресло скрипнуло, когда она в него опустилась; она улыбнулась мне и спокойно принялась за свое шитье, будто отсутствовала всего минут десять. А ведь на самом деле она вот уже пятнадцать лет как покоилась на кладбище Кенсал-Грин. Я смутно сознавала, что бабушка вроде бы умерла, но почему-то это не имело никакого значения: ее присутствие у моей постели казалось совершенно естественным и успокаивающим. И хотя мое собственное безмятежное приятие этого визита потом стало казаться мне таким же странным, как сам визит, мы с ней сидели в приятном для обеих молчании какое-то неопределенное время, пока бабушка не сложила свою работу, еще раз мне улыбнулась и медленно вышла из комнаты.
Мама пришла так скоро после нее, что я подумала: они, вероятно, встретились в коридоре — и спросила: «Вы видели бабушку?» Увидев испуганное удивление на ее лице, я решила, что лучше будет не продолжать разговора на эту тему, и согласилась, что, видимо, задремала и видела сон. Как в случаях с необычайным сиянием, после появления бабушки началась такая сильная головная боль, какую я редко испытывала когда-либо раньше. Но я была совершенно уверена, что вовсе не спала.
Даже после того, как необычайность этого эпизода стала мне совершенно очевидна, я поняла, что не могу думать о своей посетительнице как о привидении. Мне приходилось читать сенсационную литературу, и это чтение лишь усилило сложившееся впечатление о том, как должно вести себя привидение: намек на прозрачность, пара-тройка стонов, от которых кровь застывает в жилах, — это уж точно самое малое, чего следовало ожидать. А бабушка была… ну, просто бабушка. И хотя ничего подобного со мною раньше не случалось, я нисколько не испугалась.
Доктор Стивенсон объявил меня достаточно здоровой, чтобы встать с постели, и воспоминание о визите бабушки стало бледнеть — почти до того, что я готова была поверить, что это действительно был сон, когда как-то вечером, после обеда, я увидела, что по коридору передо мной идет мой отец. Он был не более чем в десяти шагах от меня. Я слышала, как поскрипывает под его шагами пол, чувствовала запах дымка его сигары. Не глядя ни направо, ни налево, он вошел в свой кабинет и закрыл за собою дверь, точно так, как сделал бы при жизни. И опять я не испытывала страха, только непреодолимое желание подойти к его двери и постучать. Когда никто на стук не ответил, я нажала на ручку, и дверь с готовностью отворилась, но в кабинете никого не было, только знакомые потрескавшиеся кожаные кресла на потертом персидском ковре, искусной работы письменный стол, с резными ножками в виде разъяренных тигриных морд, которые так зачаровывали меня в детстве, книжные полки, заставленные Синими книгами,[20] книгами по истории полков и описаниями старых военных кампаний; здесь все еще, хотя и слабее, ощущались прежние запахи: пахло табаком, кожей, старыми книгами. Я долго стояла в дверях, погрузившись в воспоминания.
Мой отец значительную часть своей жизни — или, по крайней мере, последнюю ее часть — провел в этой комнате. С мамой он познакомился, когда приезжал домой в отпуск после многих лет армейской службы в Бенгалии. У него были густые седые бакенбарды — в них еще видны были более темные волосы, — и борода, которая, когда он куда-нибудь шел, всегда торчала вперед, что придавало ему свирепый вид. Цвет кожи у него был странно-желтоватый, так как он долго и тяжело болел лихорадкой, а лысая голова блестела так ярко, что я, помню, порой подумывала, не полирует ли он ее по секрету от всех. Время от времени он брал нас с сестрой на долгие прогулки, и, если мы находили какое-нибудь укромное поле, где не было никого, кто мог за нами наблюдать, он муштровал нас, как солдат, заставляя маршировать в ногу взад и вперед по полю, вставать по стойке «смирно» и отдавать честь. Я любила эту игру и даже заставляла Софи маршировать в саду за домом, пока мама не положила этому конец: она не могла одобрить, чтобы маленькие девочки играли в солдатиков.
Как младшая дочь в семье, моя мать должна была оставаться дома, ухаживая за своим хронически больным отцом, до тех пор, пока он не умер, а к тому времени ей уже почти исполнилось тридцать. Она была очень бледной и тоненькой и с годами становилась все худее, так что ее светло-голубые глаза словно еще больше вырастали, по мере того как кости лица выступали все заметнее. Наш дом в Хайгейте, как я со временем поняла, был результатом компромисса между папой, который с большим удовольствием жил бы в сельской местности, подальше от Лондона, и мамой, которая стремилась быть принятой в обществе. Ребенком я не очень ясно представляла себе, что это такое — общество, но казалось, что Хайгейт находится на самом дальнем его краю. Правда, нам вполне хватало дружеского общения: майор Джеймс Пейджет, старый папин друг и боевой товарищ, купил дом всего в нескольких минутах ходьбы от нашего, и я очень подружилась с их дочерью Адой с тех пор, как ей исполнилось семь лет. Однако Пейджеты почему-то не считались обществом.
Нас с Адой часто принимали за сестер: обе мы высокого роста, с четкими чертами лица и значительно темнее, чем Софи, белокурая и белокожая и, по принятым всеми стандартам, самая привлекательная в семье — просто красавица. Софи всегда была любимицей нашей матери; она обожала балы, и приемы, и сплетни и могла с большим удовольствием просидеть полдня перед зеркалом, а я вместо этого предпочитала проводить время, уткнувшись носом в книгу, как, приходя в отчаяние, говорила мама. Становясь старше, я начинала понимать, что мои родители стали совсем чужими друг другу: они жили каждый своей отдельной жизнью, каждый старался избегать другого, насколько это было возможно. Пока рядом жили Пейджеты — преданная друг другу, любящая пара, такой и остававшаяся до самого конца, — казалось, что все это не так уж важно. Но вскоре после моего восемнадцатилетия Джеймс Пейджет скоропостижно скончался, а следом за ним, через несколько месяцев, — и мой отец.
Теперь мать Ады жила на острове Уайт, со своими родственниками; сама Ада вышла замуж за священника и жила в ста милях от Лондона, где-то в далекой деревне в Саффолке, а я все еще была дома, мятущаяся, несчастная, вечно в ссоре с мамой. Я занималась этюдами и игрой на фортепиано и научилась довольно хорошо это делать, но не более того; я попыталась писать роман, но не продвинулась дальше третьей главы — неверие в собственные творческие способности заставило меня прекратить работу. Я умоляла разрешить мне поискать место гувернантки, но моя мать и слышать об этом не хотела. То, что Софи так успешно поймала в свои сети Артура Карстеарза, только усугубило мамино разочарование в своей старшей дочери, которую она не уставала характеризовать как бесчувственную, неблагодарную, дерзкую, упрямую, угрюмую и капризную. И несмотря на явную несправедливость ее тирад, я не могла вовсе с ней не согласиться, подавленная ощущением собственной никчемности и сознанием, что жизнь утекает сквозь пальцы.
Так же как вслед за появлением бабушки у моей постели, за призраком моего отца, после странно спокойного перерыва, последовал приступ ослепляющей головной боли. Я не видела связи между первым посещением (это слово казалось мне менее неподходящим, чем все другие) и своим падением. Но теперь стала задумываться. Я слышала о людях, которых называли «чокнутыми», «ушибленными», и, может быть, эти слова имели более буквальный смысл, чем я думала раньше. Не могло ли случиться так, что мое падение открыло какую-то щель в моем сознании, сделав возможными восприятия, которым надлежит оставаться за его пределами? Но это подразумевало, что посещения все-таки реальны, а ведь их никто, кроме меня, не видел… Впрочем, и не мог видеть, если только я одна случайно обрела какую-то особую силу зрения.
Я была не настолько глупа, чтобы что-нибудь сказать об этом матери и сестре, и не решалась даже написать Аде, которой рассказала о падении и о странном сиянии, но и только. То ли мне не хотелось омрачать ее счастье, то ли я боялась, что меня примут на сумасшедшую, — не могу с уверенностью сказать. Шли дни, новых посещений не было, и я попыталась убедить себя, что ничего более не последует. Но что-то изменилось в самом качестве моей внутренней жизни, изменилось едва заметно, но, вне всяких сомнений, это было похоже на то, как входишь в комнату и чувствуешь, что цвет стен или узор ковра изменился, но не можешь точно сказать, как именно. Знакомые запахи и вкус как будто вдруг стали острее — но ведь была весна: и все же в этом ощущалось нечто большее, какое-то чувство; не то чтобы опасения, но ожидания чего-то, что должно вот-вот случиться. Несколько раз у меня было чувство — и притом очень сильное, — что я знаю, что скажет каждый из присутствующих в комнате в следующие несколько минут. А один раз, когда мама пожаловалась, что потеряла камень из любимого кулона, я встала, прошла прямо в другой конец дома, повернула в гостиную и, опустившись на колени, залезла рукой под шкафчик в самом темном ее углу, извлекла оттуда затерявшийся камень — это был черный янтарь. Я совершенно потерялась — не знала, как понять то, что я сделала, и только радовалась, что мать не стала свидетельницей того, каким на самом деле замечательным был этот подвиг. В этом нелегком для меня состоянии прошло несколько недель, когда мама объявила, что мать и сестры Артура Карстеарза собираются вскоре прийти к нам на чай. В день, о котором шла речь, я спустилась вниз — присоединиться к маме и Софи и ждать приезда гостей вместе с ними. Войдя в гостиную, я увидела молодого человека, сидящего на диване напротив Софи и мамы. Я никогда раньше его не видела. Это был совсем молодой человек, худощавый, темноволосый, в темном костюме — вроде бы в трауре, — и он явно был погружен в изучение ковра на полу у своих ног. Казалось, он отводит взгляд из застенчивости, словно не хочет, чтобы на него обратили внимание, но в остальном явно чувствует себя вполне на своем месте. Я в нерешительности остановилась в дверях, ожидая, чтобы меня представили гостю, но никто из присутствовавших не обратил на это никакого внимания.
— Будь добра, сядь, Элинор, — сказала моя мать, указав на диван. Казалось, она указывает мне место рядом с молодым человеком.
— Но… вы меня разве не представите? — запинаясь, спросила я.
— Кому? — удивилась мать, пристально глядя на меня.
— Да вот… — Я сделала беспомощный жест рукой в сторону молодого человека.
— Не знаю, что ты имеешь в виду, — резко сказала мама, — и у меня нет времени для бессмысленных шуток. Садись, и хватит сумасбродствовать.
Все время, пока мы вот так обменивались репликами, молодой человек сидел, спокойно глядя в пол, все с тем же застенчивым видом. Я стояла, словно примерзнув к месту, сознавая, что теперь уже и мать, и Софи — обе говорят мне что-то, но не в силах оторвать взгляд от молодого человека, который, словно вдруг поняв мое затруднительное положение, поднялся с дивана и направился ко мне. Я слышала, как шуршит его одежда, слышала звук его шагов. Он остановился шагах в двух от меня, все еще не поднимая головы. Я машинально отступила в сторону от двери, чтобы дать ему пройти. Но тут, подобно сошедшей с полотна художника фигуре, которая, повернувшись боком, окажется лишь слоем краски, плавающим в воздухе, он как-то наискось втянулся внутрь себя и стал всего лишь неровным осколком тьмы, обрамленной зеленоватым светом. А потом и это исчезло, и я осталась стоять словно громом пораженная, а в ушах у меня гремело от звука дверного звонка.
«Я не должна упасть в обморок», — приказала я себе и, собрав всю свою решимость, сумела выдохнуть какие-то извинения и, теряя силы, еле дотащилась по коридору до дальней гостиной. Там я упала на кушетку: в голове уже начинало стучать. Боль вскоре стала такой мучительной, что я потеряла всякое ощущение времени, пока кто-то — я не разобрала кто — не принес мне снотворное и пока я наконец не погрузилась в благодатное забытье.
На следующее утро я сначала пришла в совершенное недоумение, обнаружив, что лежу, полностью одетая, на кушетке в гостиной. Элспет принесла мне чашку чая вместе с маминым указанием оставаться там, где лежу, пока не приедет доктор; однако ни мама, ни Софи не зашли в гостиную, чтобы меня повидать. Когда наконец приехал доктор Стивенсон, на этот раз суровый как никогда, мне стало ясно по тону и направленности его вопросов, что никто, кроме меня, ничего необычного не видел. Все, что я смогла придумать в качестве объяснения, свелось к тому, что меня ввели в заблуждение игра света в гостиной и неожиданный приступ головной боли; мне показалось, что я увидела кого-то сидящего на диване, но на самом деле там никого не было, просто мгновенное помрачение. Казалось, его совершенно не интересовала моя головная боль, и, после того как он от меня ушел, прошло довольно долгое время, пока я услышала, как за ним захлопнулась входная дверь.
Я была готова выслушать очередную тираду, но не ожидала ледяного презрения, с которым мама отмахнулась от моих смиренных извинений.
— Ты изо всех сил стараешься разрушить счастье твоей сестры, — заявила она, — а что до твоих головных болей, ты навлекаешь их на нас из собственной жестокости и злобы. Это моральное безумие — так сказал доктор Стивенсон, — порожденное твоей завистью к сестре. Есть на свете хирурги, которые знают, как лечить своевольных истерических девиц вроде тебя, и, если это не удастся, тебя придется навсегда отправить в сумасшедший дом.
— Я ужасно сожалею, мама, — произнесла я, — но поверьте, я делаю это не нарочно. Никто на свете не захотел бы терпеть такую боль…
— Твоя боль — ничто по сравнению с тем, что ты причиняешь твоей сестре. И как смеешь ты мне перечить после такого спектакля, который ты устроила в тот самый момент, как мы ожидали миссис Карстеарз с дочерьми?!
— Они были очень огорчены? — робко спросила я.
— Раз уж ты вознамерилась испортить им визит, я не вижу, чтобы это тебя сколько-нибудь касалось. А теперь выслушай меня: если бы не Софи, я отправила бы тебя к хирургу немедленно. Но случись так, что Карстеарзы заподозрят в нашей семье наследственную психическую болезнь, Артур может разорвать помолвку. И если он это сделает, я на всю жизнь упеку тебя в сумасшедший дом, хотя это вовсе не будет утешением для бедной Софи. Я даю тебе последний шанс: исправь свое поведение, или пусть из тебя вырежут твою злобность.
Моей матери было свойственно во гневе бросать самые нелепые угрозы, но эти слова были произнесены с холодной, язвительной сдержанностью; и, хотя я не имела представления о том, что может сделать хирург с истерической девицей, от последних слов матери по коже у меня от ужаса пошли мурашки. Я была совершеннолетняя, но я прочла достаточно много романов, где ни в чем не повинные героини были заключены в сумасшедшие дома, чтобы усомниться в том, что у матери достаточно надо мной власти в этом отношении, и, возможно, эта же власть способна заставить меня лечь под нож хирурга. У меня не было собственных денег, я не могла заработать себе на жизнь. Я даже не знала условий папиного завещания, не говоря уже о том, что понятия не имела, какой доход давало его поместье: мама постоянно жаловалась, что этого дохода едва хватает нам на жизнь.
И ведь в любую минуту мне могло явиться новое посещение, еще губительнее по избранному для этого времени, чем последнее. Если бы тот молодой человек явился мне на десять минут позже, я могла бы уже сейчас ехать к хирургу или отправиться в сумасшедший дом. Он выглядел таким мягким, таким безобидным до последнего мгновения, когда вдруг растворился в воздухе. Но было ли случайным совпадением то, что он появился, как раз когда должны были приехать Карстеарзы?.. Открывавшаяся перспектива была слишком ужасной, чтобы встретить ее лицом к лицу в полном одиночестве. Я ушла в свою комнату и принялась писать длинное письмо Аде; я писала не останавливаясь, пока не дописала письмо до конца, тут же запечатала и вверила его почте.
В тот вечер за обедом Софи весьма холодно сообщила мне, что им с мамой удалось скрыть свое волнение от Карстеарзов и сделать вид, будто я страдаю от рецидивов сотрясения после моего падения. Это все, что она мне сказала; все остальное время за обедом Софи и мама обменивались намеренно ничего не значащими репликами, и я вышла из-за стола, как только позволили соображения вежливости, чувствуя, что приговор мне уже вынесен. Так что для меня было невероятным облегчением, когда обратной почтой Ада ответила на мое письмо настоятельным приглашением приехать как можно скорее.
Мне потребовалось собрать всю свою смелость, чтобы попросить у матери разрешения уехать; к счастью, она нисколько не возражала.
— Возможно, так будет лучше всего, — заявила она с величайшей холодностью, — если ты будешь держаться от нас подальше, пока Софи благополучно не выйдет замуж; я напишу туда — убедиться, что смогу тебе доверять настолько, чтобы пригласить тебя на свадьбу, когда придет срок.
Все то время, что я собиралась к отъезду, я дрожала от страха, что у меня отнимут свободу из-за очередного посещения; я — насколько это было возможно — старалась не выходить из своей комнаты до тех пор, пока мой дорожный сундук благополучно не погрузили в двухколесный кеб. Облако страха окутывало меня всю дорогу, пока мы ехали через нищие, убогие кварталы Спиталфилдза и Бетнал-Грина к вокзалу Шордитч-Стейшн. Облако это совершенно рассеялось лишь тогда, когда я увидела на перроне в Чалфорде Джорджа Вудворда. Даже в густой толпе было бы невозможно его не заметить из-за копны жестких оранжевых волос (никакое иное слово не смогло бы более справедливо определить их цвет), которые всегда придавали ему такой вид, будто он только что вышел из-под сильного ветра. Он познакомился с Адой в Лондоне, и они поженились после его очень недолгого ухаживания за ней, когда ему неожиданно предложили приход в Чалфорде.
Пасторский дом в Чалфорде — большой, обветшалый, построенный из серого камня, с садом, окруженным высокой каменной оградой (в приходе, на местном диалекте, этот сад называют «двёр»!), — он показался мне самым очаровательным местом из всех, где я когда-либо бывала.
— Ты бы так не считала, — сказала мне Ада, — если бы приехала к нам в январе, когда вокруг дома завывает восточный ветер, а у стен вырастают снежные сугробы; раньше я считала, что в Лондоне холодные зимы, — пока не приехала сюда.
Но в мягкую июньскую погоду, когда все зеленеет и цветет, Чалфорд был поистине райским садом. Пасторский дом стоял рядом с церковным погостом, окруженный полями и перелесками, вдали от самой деревни: в четырнадцатом веке Старый Чалфорд был поражен «Черной смертью», дома были сожжены, чтобы убить чумную заразу, и новое поселение построили в четверти мили от старого. Население деревни значительно сократилось из-за огораживаний[21] — до чуть более сотни душ; большей частью жители занимались здесь фермерским хозяйством: их отцы, деды и прадеды обрабатывали те же самые акры примерно тем же самым способом. На север и на запад от прихода тянулись фермерские поля, на восток — пастбища, поросшие утесником, и, если идти дальше, ближе к морю — болотистая равнина.
Уже через неделю на мои щеки вернулся румянец, и я стала спать так крепко, что почти не помнила своих сновидений. Каждый день мы с Адой проходили по несколько миль, и я увидела деревню новыми глазами. Каждое поле, каждая дорожка, даже каждая живая изгородь в деревне имели свое имя и свою историю, от Прохода к Гравийному карьеру на западной границе, до Поля Римских известковых печей на восточном краю. Во время одной из наших первых экскурсий я нашла «куриного бога» — плоский камешек с отверстием посредине, что высоко ценится местными жителями как счастливое предзнаменование, и я стала класть его под подушку вроде амулета, предохраняющего от новых посещений.
Хотя не было и намека на то, чтобы Ада — как недоброжелательно предсказывала моя мать — на досуге раскаивалась, я видела, какой изолированной от всех и вся стала ее жизнь. Она страстно мечтала о ребенке, но после года замужества так и не зачала и стала опасаться, что, может быть, бесплодна. А Джорджа, как она мне призналась, все более беспокоили сомнения по поводу его призвания.
— Я могу его слушать, задавать вопросы, — говорила она мне, — и понимаю, как мне кажется, многое из того, о чем он говорит, но ему недостает общества мыслящих людей, таких же, как он сам. Он читал Лайелла и Ренана, и «Vestiges»,[22] и Дарвина тоже читал, и стал задумываться над тем, что же остается — если остается! — чтобы сохранить веру. Он предпочитает не говорить об этом, но его совесть неспокойна из-за того, что он вынужден жить на средства прихожан, которые ожидают и верят — особенно в такой деревне, как эта, — что он принимает буквальную истину Писания. Но сам он верит в добродетель, доброту и терпимость, и он живет так, как проповедует, а это гораздо больше того, что можно сказать о многих церковниках, почитающих себя благочестивыми.
Я пробыла в Чалфорде две недели, когда Джордж предложил нам всем устроить экспедицию в Орфорд, небольшую прибрежную деревушку в четырех милях от Чалфорда, — посмотреть старую норманнскую башню. Сам Джордж побывал там только один раз, но, когда мы тихим пасмурным днем отправлялись в путь, он был, казалось, совершенно уверен, что знает дорогу. Мы прошли, вероятно, уже целую милю, прежде чем он признался, что это вовсе не та дорога, которой он шел туда в первый раз.
— Ну, все равно, — сказал он, — мы ведь идем в более или менее юго-восточном направлении, так что не можем слишком далеко отклониться.
Даже мне пришлось признать, что, после того как мы покинули фермерские угодья, в окружающем нас ландшафте виделось что-то безутешно-печальное. Кругом не было ни души, ни малейшего признака жилья; только овцы бродили в зарослях утесника, да изредка вдали виднелось свинцово-серое море. Мы прошли примерно еще полчаса, и тропа стала подниматься вверх — земля по обе ее стороны все резче уходила вниз. Густой зеленый кустарник покрывал нижнюю часть склонов холма, но его вершина, к которой мы приближались, была почти совсем голой, как бы коротко стриженной овцами, и, словно вязаное покрывало — этот образ вдруг пришел мне на ум, — скомканной в странные складки и впадины: они вовсе не выглядели естественными, казалось, какое-то огромное, роющее себе нору существо прокладывает ход к ней очень близко от поверхности. Я собралась было спросить, откуда они взялись, когда мы дошли до самого верха и перед нами открылось безбрежное темное пространство леса.
— Это может быть только Монаший лес, — сказал Джордж. — Мы отклонились гораздо дальше к югу, чем я предполагал. Этот лес — самый старый и самый большой в этой части Англии.
— А там, в лесу, — монастырь? — спросила я.
Оттуда, где мы стояли, плотный зеленый полог казался сплошным и непрерывным; он простирался на юг далеко, насколько хватало глаз.
— Да, был когда-то, — ответил Джордж. — Его разорили люди Генриха Восьмого.
— А потом?
— Земли отошли к роду Роксфордов за службу короне и с тех пор так и оставались во владении этой семьи. Роксфорд-Холл был построен на фундаменте монастыря; сейчас, как мне представляется, он превратился чуть ли не в руины; но я его не видел.
— А сейчас там кто-нибудь живет?
— Нет. С тех пор как… То есть можно сказать, что он уже некоторое время пустует.
— А как далеко отсюда до Холла? — настаивала я.
— Не знаю, — ответил Джордж, пытаясь меня обуздать. — Монаший лес — частное владение, он — часть имения.
— Но если там никто не живет?.. Мне ужасно хочется на него посмотреть!
— Это было бы нарушением владения с нашей стороны. И у этого леса в округе дурная слава, по ночам даже браконьеры опасаются туда заходить.
— Вы хотите сказать — там бродят привидения?
— Предполагается, что бродят. Ходят всякие россказни…
Он умолк, поймав обеспокоенный взгляд Ады.
— Поверьте, — сказала я, — я не против разговоров о привидениях. Я вовсе не думаю о моих посетителях как о призраках, и потом, я же теперь совсем здорова! Я хочу услышать все про этот Холл: это звучит так романтично! И смотрите — вон тропа, она ведет вниз, прямо в лес…
— Нет, — твердо ответил Джордж. — Нам надо идти дальше, в Орфорд.
— Ну, раз вы не хотите повести нас туда, — сказала я, — я настаиваю, чтобы вы мне все про него рассказали.
— Рассказывать почти нечего, — начал Джордж, когда мы снова тронулись в путь. — По существующему в округе суеверию, в лесу обитает призрак монаха, который появляется перед тем, как умирает кто-то из Роксфордов; говорят, что любой, кто увидит это привидение, умрет в течение месяца. Я не удивился бы, узнав, что сами Роксфорды положили начало этим слухам, чтобы отвадить людей от имения. Семейство, насколько здесь помнят, никогда не принимало никакого участия в местных делах, но в этом нет ничего необычного. Нет, единственная настоящая странность здесь — это то, что два последних владельца Холла бесследно исчезли.
— Что вы имеете в виду под этим «исчезли»?
— Именно это, не более и не менее. Но учтите, оба инцидента произошли на расстоянии почти пятидесяти лет друг от друга. Первым был некий Томас Роксфорд, вдовец; у него были грандиозные планы насчет Роксфорд-Холла, когда он получил его в наследство, где-то в тысяча семьсот восьмидесятых годах, как мне кажется. Но потом его сын погиб от несчастного случая, а жена уехала к родственникам. Он жил в Холле в полном одиночестве много лет — до глубокой старости; однажды вечером он отправился спать, как обычно, а когда на следующее утро его камердинер пришел его будить, его там не было. Вскоре после того, как он ушел к себе в спальню, начался страшный ливень с громом и молнией, но затем небо прояснилось и ночь была ясной и лунной. В спальне его постель была не тронута, не было никаких следов борьбы, так что все пришли к заключению, что он забрел в лес, вероятно потеряв ориентацию из-за грозы, и упал в заброшенную шахту или еще куда-то вроде того. Видите ли, Монаший лес очень заросший, и в нем полно старых разработок — там несколько веков назад добывали олово, — так что очень легко попасть в беду.
— А… другой? — спросила я, чуть содрогнувшись.
Тропа снова спустилась вниз и теперь шла параллельно лесу, который и вправду казался очень густым; деревья оплетали ползучие растения, повсюду между ними валялись упавшие ветви и сучья, так что в нескольких ярдах от тропы в его глубине уже ничего разглядеть было нельзя.
— Корнелиус Роксфорд — племянник Томаса, ближайший из живущих родственников мужского пола, — подал петицию в Суд лорд-канцлера[23] о признании Томаса скончавшимся. Он — Корнелиус — был членом ученого совета какого-то малоизвестного кембриджского колледжа, но ушел с должности, как только получил решение суда, примерно в тысяча восемьсот двадцатом году, как мне думается, и вступил во владение Холлом. Там он и оставался следующие сорок пять лет, живя совершенным отшельником, вплоть до весны нынешнего года, когда произошло точно то же самое: он ушел к себе, как обычно, и снова, по странному совпадению, ночью разразилась необычайно сильная гроза… И больше его не видели.
— Но… Как вы думаете, что же с ним сталось?
— Никто не знает. Разумеется, это вызвало немало толков; всеобщее мнение в пабе гостиницы «Корабль» сводится к тому, что обоих унес сам дьявол. Я сам задаюсь вопросом: возможно ли, что судьба Томаса Роксфорда так занимала мысли его племянника, что в конце концов его разум помутился и под влиянием грозы он почувствовал, что должен последовать примеру своего дяди?
— Словно король Лир на вересковой пустоши, — сказала Ада. — Я очень хорошо помню ту грозу: Корнелиус, должно быть, и правда потерял разум, если вышел в такую бурю.
— А что же теперь станет с Холлом? — спросила я.
— Я полагаю, наследник, некий Магнус Роксфорд — о нем я ничего не знаю, — уже подал петицию о вынесении заключения о смерти. Это заставит кое-кого из судей высоко поднять брови, но я не думаю, что он столкнется с большими трудностями при получении такого заключения: Корнелиусу, по всей видимости, было не менее восьмидесяти.
— Ну вот, — сказала Ада. — А теперь нам пора уже поговорить о чем-нибудь более веселом.
Я не стала больше настаивать на продолжении темы, но образ старика, плетущегося, запинаясь, по темному лесу, жил в моей памяти еще долго после того, как исчез из виду Монаший лес.
Примерно час спустя мы увидели вдали орфордскую башню — огромное, тяжелое строение со многими башенками, сложенное из изъеденных временем коричневых кирпичей, скрепленных серым известковым раствором. Башня стояла на земляном холме — возможно, насыпном, — позади которого виднелись немногие, далеко отстоящие друг от друга домишки, хотя деревушка выглядела совершенно заброшенной. Когда мы подошли поближе, я заметила мольберт, установленный недалеко от башни. На нем был натянут холст, но художника нигде не было видно, — очевидно, он зашел в один из домишек. Я не смогла удержаться от соблазна рассмотреть картину.
Это был, как я и ожидала, этюд башни, но маслом, не акварелью, и он напомнил мне о каком-то месте, хорошо знакомом, но каком именно, я не могла сразу определить. Художнику удалось передать огромность и тяжеловесность башни, то, как она вроде бы нависала над вами, но тут было нечто гораздо большее — что-то зловещее, чувство неизбежной угрозы. Пары близко расположенных друг к другу окон под зубцами наводили на мысли о глазах… Вот в чем дело! Это было похоже на дом моих ночных кошмаров: настороженный, живой, прислушивающийся…
— Это… гм… Это поразительно, — сказал Джордж, остановившись у меня за спиной.
— Ужасно зловеще, — в свою очередь сказала Ада.
— Мне кажется, это замечательно, — сказала я.
— Я в восторге оттого, что вам так кажется, — произнес голос, шедший вроде бы из земли позади меня. Я резко обернулась — из высокой травы в нескольких футах от нас поднималась какая-то фигура. Мужчина — молодой человек — худощавый, не очень высокого роста, в брюках из твида и в сорочке без воротничка, к тому же довольно сильно испачканной красками. — Простите, что напугал вас, — продолжал он, стряхивая с одежды налипшие семена травы. — Я заснул, и ваши голоса влились в мои сны. Эдуард Рейвенскрофт, к вашим услугам.
Точно так, как это произошло с картиной, он напомнил мне кого-то, с кем я виделась раньше, но я не могла определить, кто это был и где; и, разумеется, я никогда не слышала этого имени. Он был, вне всякого сомнения, красив: темно-каштановые волосы падали на лоб, прекрасная кожа, чуть загрубевшая и покрасневшая на солнце, темные глаза с тяжелыми веками, довольно длинный, с высокой переносицей нос, прямой и узкий, словно клинок, и необычайно обаятельная улыбка.
— Это нам следует просить у вас прощения, — сказала я, как только Джордж нас представил. — Мы без разрешения подошли к вашей картине… и вторглись в ваши сны.
— Вовсе нет — восхитительное пробуждение! — ответил он, по-прежнему мне улыбаясь. — Значит, она представляется вам законченной?
— О да! Она — совершенство. Она напоминает мне о сновидении, часто приходившем ко мне раньше, — на самом деле, должна признаться, о ночном кошмаре.