Джентльмены и игроки Харрис Джоанн
Какой кошмар. Просто вселенский кошмар. Я, конечно, видел вечером пламя, но думал, что это ежегодный костер Гая Фокса, правда на несколько дней раньше и чуть подальше от обычного места. Потом я услышал пожарные сирены и сразу понял, что мне нужно туда. Это было так похоже на прошлый раз: я вспомнил вой сирен в темноте, Пэта Слоуна, похожего на обезумевшего кинорежиссера со своим чертовым мегафоном…
Когда я вышел из дома, подмораживало. Хорошо, что надел пальто, а шею надежно укутал клетчатым шарфом — рождественский подарок одного мальчика, сделанный в те времена, когда ученики еще были на такое способны. В воздухе приятно пахло дымом, туманом и порохом, и, хотя было поздно, компания играющих в «Угости или получишь» спешила по аллее с сумкой сладостей. Один из них — маленькое привидение — бросил походя обертку, кажется, от «сникерса», и я машинально нагнулся, чтобы ее подобрать.
— Эй, ты! — пустил я в ход свой колокольно-башенный голос.
Маленькое привидение — мальчонка лет восьми-девяти — остановилось.
— Ты что-то уронил, — сказал я, подавая ему обертку.
Привидение взглянуло на меня, как на сумасшедшего.
— Чего?
— Ты что-то уронил, — терпеливо повторил я. — Тут рядом урна. — Я указал на мусорный бак в дюжине ярдов. — Пойди и выбрось туда.
— Чего?
Позади него заухмылялись, подталкивая друг друга. Кто-то в дешевой пластиковой маске захихикал.
«Солнышки», со вздохом подумал я, или юные головорезы с Эбби-роуд. Кто еще позволит своим восьми-девятилетним детям шататься по улицам без взрослых в половине двенадцатого?
— В бак, пожалуйста, — сказал я снова. — Я уверен, вы достаточно воспитанны, чтобы не бросать мусор, где попало.
Я улыбнулся. Среди них был волк, три привидения в простынях, грязный вампир, у которого текло из носу, и неописуемая личность — вурдалак, или злой гном, или безымянное голливудское создание из «Секретных материалов».
Малютка-привидение посмотрело на меня, потом на обертку.
— Молодец, — начал было я, когда оно двинулось к баку.
Но мальчишка обернулся и ухмыльнулся, оскалив зубы старого курильщика.
— Отвали, — сказал он и побежал по улице, бросив обертку.
Остальные помчались в другую сторону, бросая на бегу бумажки, и я слышал их насмешки и издевки, пока они не скрылись в морозном тумане.
Зря я вмешался. Будучи учителем, я всякого насмотрелся, даже в «Сент-Освальде», где как-никак учится элита. Эти «солнышки» — другой породы: у них дома процветает алкоголизм и наркомания, царят нищета и насилие. Мат и мусор для них — часть нормальной жизни. В этом, по сути, нет злого умысла. И все же меня это как-то слишком встревожило. Сегодня я раздал вымогателям угощений три вазы сладостей, и там среди прочего были и батончики «сникерс».
Я подобрал обертку, бросил ее в урну, и мне вдруг стало тоскливо. Я старею, вот и все. Мои представления о молодежи (и о человечестве в целом) совершенно устарели. И хотя я подозревал — а в душе даже знал, — что пожар тот имеет отношение к «Сент-Освальду», я не представлял такого; дурацкий оптимизм, который всегда был и лучшей, и худшей стороной моей натуры, не позволяет столь мрачно смотреть на мир. Вот почему я искренне удивился, когда пришел в Школу, увидел пожарную команду в пламени и понял, что Привратницкая горит.
Могло быть хуже. Хорошо, что не библиотека. Там уже случался пожар, до меня, в 1854 году, сгорело больше тысячи книг, и среди них очень редкие. Скорее всего, кто-то забыл погасить свечу — в школьных анналах нет ничего, что говорит о преступных намерениях.
А здесь они есть. В отчете начальника пожарной команды говорится, что нашли канистры бензина; в свидетельских показаниях сообщалось, что видели мальчика в капюшоне, убегавшего с места происшествия. И хуже всего, нашли брошенный тут же ранец Коньмана, обгоревший, но вполне узнаваемый, на книгах — аккуратные наклейки с его именем и номером класса.
Слоун, конечно, тут же примчался. Он с таким рвением помогал пожарникам, что вначале я решил, будто он — один из них. Потом он вынырнул из дыма, с воспаленными глазами, взъерошенными волосами и такой красный, словно его вот-вот хватит удар — от жары и потрясения.
— Внутри никого, — выдохнул он, и я только сейчас заметил, что у него под мышкой большие часы, и он несся с ними, как нападающий, готовый забить гол. — Решил хоть что-нибудь спасти.
Затем снова рванулся в дом, и от вида его огромной фигуры на фоне пламени у меня сжалось сердце. Я закричал ему вслед, но голос сорвался, а в следующий миг я увидел, как он уже тащит из горящего дверного проема дубовый сундук.
В общем, просто кошмар.
К утру это место огородили, люто-красные развалины все еще дымятся, и в Школе пахнет Ночью костров. В классе только об этом и говорят: сначала исчез Коньман, а теперь еще и пожар. Конечно, поползли немыслимые слухи, будто Главный решил созвать чрезвычайное собрание персонала и обсудить, какие меры следует принять.
Все отрицать с самым убедительным видом — вот его обычная тактика. Достаточно вспомнить дело Джона Страза. Даже «Дуббсова эпопея» упорно отрицалась, теперь та же участь ждет «Крестовый поход Коньмана» (как окрестил это Аллен-Джонс), особенно если «Икземинер» начнет задавать неуместные вопросы в надежде раздуть новый скандал.
Конечно же, назавтра все разнесется по городу. Как обычно, некий ученик все расскажет, и эти новости станут всеобщим достоянием. Исчез школьник. Последовало возмездие — поджог на территории Школы, — вызванное, вполне возможно, издевательствами и преследованиями. Записки не оставлено. Мальчик скрывается. Где? Почему?
Я, как и все мы, решил, что именно из-за Коньмана утром снова прибыла полиция. Они приехали в восемь тридцать, пятеро офицеров, трое в гражданском, один из них — женщина. Нашего участкового (сержанта Эллиса, старого мастера по связям с общественностью и мужским беседам с глазу на глаз) с ними не оказалось, и это должно было меня как-то насторожить, но я был по горло занят собственными делами.
Заняты были все. И по уважительным причинам: половина кафедры отсутствует, компьютеры заражены смертельным вирусом, а мальчики — мятежным духом и бесплодными домыслами; сотрудники на грани срыва, и никто не в состоянии сосредоточиться. Слоуна я не видел с ночи; Марлин сказала, что он надышался дымом и его отвезли в больницу, но он отказался там лежать и, более того, вернулся в школу оценивать убытки и давать показания полиции.
Конечно, считается, пусть и неофициально, что виноват я. Об этом сообщила Марлин, заглянув в черновик письма, которое Боб Страннинг продиктовал своей секретарше и которое теперь дожидалось одобрения Слоуна. Прочесть его я не мог, но вполне представлял и стиль, и содержание. Боб Страннинг стал мастером бескровных coup de grce[47], накропав десятка полтора подобных писем за время работы в школе. «В свете последних событий… прискорбно, но неизбежно… теперь уже нельзя не придать значения… предоставить длительный отпуск с сохранением жалованья…»
Наверняка есть записи о моих чудачествах, возрастающей забывчивости и странном инциденте с Андертон-Пуллитом, не говоря уже о путанице с аттестацией Тишенса, блейзере Пули и бесчисленных мелких огрехах, неизбежных в работе любого учителя, — и все откомментировано, пронумеровано и убрано до подходящего случая, то есть именно такого, как сейчас.
Затем последуют рукопожатия, скупые признания заслуг («тридцать три года самоотверженной службы…»), краткие, сквозь зубы, заверения в глубоком уважении. А подтекст один: вы стали для нас обузой. Короче говоря, Страннинг готовил чашу с цикутой.
Нет, я не могу сказать, что сильно удивлен. Но я так много отдал «Сент-Освальду», и думалось, что для меня сделают исключение. Не сделали. Машина в сердце «Сент-Освальда» безжалостна, подобно компьютерам Страннинга. И вэтом нет злого умысла — простое уравнение. Я стар, я дорого стою, толку от меня мало; сношенный зубчик устаревшего механизма, который уже ни на что не годится. И если предстоит скандал, то на кого лучше всего взвалить вину? Страннинг знает, что я не стану поднимать шум. Прежде всего это недостойно, а кроме того, я не хочу добавлять «Сент-Освальду» лишних скандалов. Щедрая прибавка к моей пенсии, славная речь Пэта Слоуна в общей преподавательской, упоминание о пошатнувшемся здоровье и новые перспективы, которые дает надвигающаяся отставка: чаша с цикутой, ловко запрятанная между лавровыми ветвями и остальными причиндалами.
Да пошел он ко всем чертям. Я почти готов поверить, что он задумал это с самого начала. Вторгся в мой кабинет, выбросил мое имя из проспекта, вмешивается в мои дела. Он придерживает это письмо лишь потому, что Слоун пока недоступен. Страннингу нужно перетянуть его на свою сторону. И он своего добьется, не сомневаюсь; я люблю Пэта, но у меня нет никаких иллюзий насчет его преданности. Прежде всего — «Сент-Освальд». А Главный? Главный просто спит и видит, как бы представить это дело Попечительскому совету. И тут уж Пули постарается. Кого действительно волнует моя отставка? И как насчет моей «сотни»? Сейчас мне кажется, что до нее целый век.
В обед пятиклассник Дивайна принес мне записку, написанную от руки (видимо, компьютеры все еще висят).
Р. Ч. Немедленно явитесь в кабинет. М.-Р. Д.
Хотел бы я знать, замешан ли он во всем этом. Скорее всего. Так что пусть подождет, а я пока проверю несколько тетрадей, пошучу с мальчиками, выпью чаю. Через десять минут Дивайн влетел в комнату, словно дервиш, и, увидев его лицо, я дал знак ученикам выйти и приготовился внимать.
У вас могло сложиться впечатление, что мы со старым Зелен-Виноградом своего рода враги. Ничего подобного. На самом деле я даже получаю удовольствие от наших пререканий, хотя мы не всегда совпадаем во взглядах на вопросы политики, формы одежды, здоровья и безопасности, чистоты и поведения.
Однако за рамки я не выхожу, и если у меня и была мысль подловить этого старого идиота, то она исчезла, стоило увидеть его лицо. Дивайн выглядел больным. Не просто бледным — это его естественный цвет, — а зеленым, изможденным, старым. Галстук сполз набок, волосы, всегда причесанные, словно растрепал ветер. Даже походка, бодрая, как у робота, изменилась — он будто подволакивал ногу. Дивайн проковылял в класс, как заводная игрушка, и рухнул на ближайшую парту.
— Что случилось?
Я спросил без тени иронии. Первая мысль — кто-то умер. Жена, сын, близкий коллега. Только страшное несчастье могло выбить из колеи доктора Дивайна.
Он даже не стал бранить меня за то, что я не явился по его приглашению, — значит, ему действительно нехорошо. Некоторое время он неподвижно сидел за партой, склонив чахлую грудь к торчащим коленям.
Я вытащил «Голуаз», прикурил и протянул ему.
Дивайн годами не позволял себе этого, но сейчас молча взял сигарету.
Я ждал. Я не слишком умею утешать, но знаю, как вести себя с мальчиками, у которых неприятности, а Дивайн казался именно таким — седым мальчиком, у которого крупные неприятности, с искаженным тревогой лицом и прижатыми к груди коленями, будто он отчаянно пытался защититься.
— Полиция, — выдохнул он.
— Ну, и что они?
— Арестовали Пэта Слоуна.
Мне не сразу удалось разобраться, что произошло. Во-первых, Дивайн всего не знал. Что-то связанное с компьютерами, полагал он, но подробности неизвестны. Упоминался Коньман, допрашивали мальчиков из классов Слоуна, хотя в чем, собственно, он обвиняется, не знал никто.
Я, впрочем, понимал панику Дивайна. Он всегда из кожи вон лез, чтобы понравиться начальству, и теперь был в ужасе, что причастен к новому неясному скандалу. Очевидно, полицейские долго мучили беднягу вопросами; их заинтересовал тот факт, что Пэт несколько раз принимал у себя в гостях мистера и миссис Зелен-Виноград, и они намеревались обыскать кабинеты кафедры в поисках дополнительных улик.
— Улик! — взвизгнул Дивайн, раздавив сигарету. — Что они ищут? Если бы я только знал…
Через полчаса двое полицейских уехали, прихватив компьютер Слоуна. На вопрос Марлин, зачем это надо, ответа не последовало. Трое оставшихся повели расследование дальше, главным образом в компьютерном зале, доступ в который теперь закрыт для всех. На восьмом уроке ко мне в класс вошла женщина-полицейский и спросила, когда я в последний раз работал на своем компьютере. Я кратко сообщил, что вообще не пользуюсь компьютером, поскольку не интересуюсь электронными играми, и она удалилась с видом школьного инспектора, собирающегося написать неблагоприятный отзыв.
После этого дети стали неуправляемы, поэтому минут десять мы играли в «виселицу», а мои мысли носились наперегонки, и невидимый палец все настойчивее долбил в грудь.
В конце урока я отправился к мистеру Борродсу, но тот отвечал уклончиво, говорил о вирусах в школьной сети, терминалах, защите паролей и закачках из Интернета — в общем, о том, что интересно мне столь же мало, сколь труды Тацита мистеру Борродсу.
В итоге сейчас я знаю о происходящем не больше, чем в обед, и пришлось уйти домой (после часа ожидания Боба Страннинга, который так и не вылез из кабинета) в тревоге и недоумении. Что же происходит? Конца края не видать. Может, на дворе и ноябрь, но кажется, будто наступили мартовские иды.
4
Вторник, 2 ноября
С гордостью сообщаю, что мой ученик снова попал на страницы газет, на этот раз — национальных (конечно, не обошлось без Крота, но он и сам бы нашел дорогу, рано или поздно).
«Дейли мейл» винит родителей, «Гардиан» считает его жертвой, а в «Телеграф» появилась статья о вандализме и о том, как с ним бороться. Все это не может не радовать, к тому же мамаша Коньмана с экрана телевизора обратилась к сыну со слезным призывом вернуться домой, уверяя, что его никто не накажет.
Слоун отстранен от работы на время следствия. Ничего удивительного, если учесть, что нашлось в его компьютере. Уже должны арестовать и Джерри Грахфогеля, скоро за ним последуют и другие. Новость взорвалась в Школе, как бомба — та бомба замедленного действия, которую мне удалось запустить на каникулах.
Вирус, поразивший защиту сети. Тщательно подобранные ссылки. Множество электронных писем, отправленных с компьютера Коньмана и полученных им с бесплатного адреса, доступных со школьных компьютеров. Набор картинок, в основном рекламных кадров из фильмов, но и несколько занятных веб-камерных клипов, посланных многим учителям и загруженных в защищенные паролем папки.
Конечно, это не открылось бы, если бы полиция не обследовала электронную почту Колина Коньмана. Но в дни расцвета чатов и виртуальных хищников стоит предусмотреть все возможности.
Коньман вписывается в представления о жертве — одинокий юнец, школьный изгой. Было ясно, что раньше или позже им в голову придет эта мысль. Получилось раньше. Этому способствовал мистер Борродс, прочесав все компьютеры после выхода из строя, и оставалось лишь не упустить нить.
Дальше все просто. Это урок, который обитателям «Сент-Освальда» еще предстоит выучить; урок, который пришлось выучить мне десять лет назад. Они так самодовольны, эти люди, так спесивы и так наивны. Пусть поймут то, что стало понятно мне при виде большого знака «ПОСТОРОННИМ ВХОД ВОСПРЕЩЕН»: правила и законы этого мира держатся на том же надувательстве и самодовольстве, любое правило, любую границу можно безнаказанно нарушить, лишь бы не было свидетелей. Это важный урок в образовании любого ребенка, а отец всегда говорил: твое образование — самая драгоценная вещь на свете.
Но зачем? Я слышу, как вы это спрашиваете. Порой этот вопрос не дает покоя и мне. Зачем я это делаю? Откуда такое рвение, когда прошло столько лет?
Только из мести? Если б это было так просто. Но мы с вами понимаем, что причина лежит гораздо глубже. Месть, признаюсь, тоже часть целого. Возможно, для Джулиана Пиритса — для страдающего, пресмыкающегося ребенка, который прячется в тени и мечтает стать кем-то другим.
Но для меня… Теперь у меня есть все, что нужно для счастья, — социальное положение, работа, где неожиданно проявились мои таланты. Может, в «Сент-Освальде» я до сих пор Человек-Невидимка, но моя роль вышла далеко за пределы скромного самозванства. Впервые я начинаю сомневаться, надо ли здесь оставаться.
Искушение, конечно, велико. Начало было удачным, а во времена крутых перемен оперативники быстро продвигаются по службе. И я могу быть таким оперативником. Я могу заполучить все — все, что может предложить «Сент-Освальд»: стены, пушки и славу.
Нужно ли мне это? Не знаю.
Пиритс вцепился бы в такую возможность руками и ногами. Он был рад, даже счастлив остаться невидимкой. Но я — не он.
Так чего же мне хочется?
Чего мне всегда хотелось?
Будь это всего лишь месть, можно было бы просто поджечь главное здание вместо Привратницкой — и гори огнем все это осиное гнездо. Или же подсыпать мышьяк в учительский чайник или кокаин в оранжад лучшей крикетной команде. Но это скучно, верно? Это любому по плечу. А до меня далеко всем, такого еще не делал никто. И все же кое-чего не хватает на победном полотне. Моего лица. Лица художника среди всех прочих. И со временем эта маленькая пустота становится все больше и больше.
Regard. В английском это слово означает уважение и восхищение. А во французском — это просто «взгляд». Вот что мне всегда было нужно — чтобы меня увидели, увидели по-настоящему, а не просто скользнули глазами, быть чем-то большим, а не просто запасным в этом состязании джентльменов и игроков. Даже невидимка может отбрасывать тень, а моя, подросшая за годы, так и затерялась в темных коридорах «Сент-Освальда».
Хватит. Уже началось. Упомянули имя Страза. И Пиритса. И до того, как все кончится, — а «Сент-Освальд» уже катится к неизбежной кончине — я вам обещаю: вы меня увидите.
А пока мне вполне хватает быть просто педагогом. Правда, по моему предмету экзаменов не сдают. Единственная проверка — на выживание. В этом у меня есть кое-какой опыт — «Солнечный берег» все-таки хоть чему-то меня научил, — но остальное, как я надеюсь, талант, данный от природы. Будь я учеником «Сент-Освальда», этот навык из меня бы вытравили, чтобы заменить его латынью, Шекспиром и прочими уютными гарантами жизни в этом мире высших привилегий. Ведь главное, чему учит «Сент-Освальд», — конформизм: командный дух, умение играть. Играть в игру, в которой Пэт Слоун особенно хорош, и поэтому его нужно первым выбить из строя.
Еще раз повторю — чтобы сокрушить «Сент-Освальд», нужно метить в сердце, а не в голову. А сердце Школы — Слоун: честный, добрый, всеми уважаемый и любимый. Друг для попавших в беду, сильная рука, чтобы поддержать слабых, совесть, наставник, вдохновитель. Настоящий мужик, спортсмен, джентльмен, никогда не перекладывает на других то, что может сделать сам, неустанно и радостно работает на благо «Сент-Освальда». Он ни разу не был женат — да и когда ему? Как и для Честли, его преданность Школе была бы помехой семейной жизни. Низкие душонки могли бы заподозрить его в иных склонностях. Особенно при нынешних настроениях, когда одно только желание работать с детьми считается законным основанием для подозрений. Но чтобы Слоун? Слоун?
Никто в это не верил. Однако мнения учителей забавным образом разделились. Одни с яростным негодованием отвергают немыслимые обвинения (среди них Честли). Другие (Боб Страннинг, Лига Наций, Джефф Пуст, Пэдди Макдоноу) тихо переговариваются. Обрывки подслушанных банальностей и домыслов: «нет дыма без огня», «всегда думал, что он слишком хорош, неправдоподобно», «слишком дружелюбен с мальчиками — ну, вы понимаете», — все это дымовым сигналом висит над преподавательской.
Удивительно, как легко друзья могут от тебя отвернуться, как легко страх или корысть срывают маску товарищества. Мне ли этого не знать. И теперь, должно быть, становится ясно и ему.
Реакция на такие обвинения проходит три этапа. Первый — отрицание. Второй — гнев. Третий — капитуляция. Мой отец, конечно, с самого начала повел себя как виновный. Косноязычный, злой, растерянный. Слоун, скорее всего, разыграет представление получше. Первого заместителя «Сент-Освальда» так легко не запугаешь. Но вот они, доказательства, совершенно неопровержимые. Разговоры в чатах, которые велись после уроков с его компьютера, защищенного паролем. Текстовое сообщение, отосланное с телефона Коньмана на мобильник Слоуна в ночь пожара. Фотографии на жестком диске. На них — мальчики, некоторые занимаются таким, о чем Слоун в своей невинности никогда и не слышал.
Конечно, он все отрицал. Сначала с каким-то мрачным изумлением. Затем — потрясенно, с негодованием и яростью. И наконец — со слезами растерянности, что доказывало его виновность больше, чем все найденное полицией.
Его дом обыскали. В качестве улик были изъяты многие фотографии. Школьные снимки — команды регбистов, ученики его классов, улыбающиеся со стен и не подозревающие, что в один прекрасный день они станут уликой. И альбомы. Десятки альбомов, одни мальчики — в школьных поездках, на выездных матчах, в последние дни триместров, на байдарках по рекам Уэльса, голые на морском берегу, стоят в ряд, гладкие руки и ноги, взлохмаченные волосы, юные лица, улыбки в объектив.
Так много мальчиков, сказали полицейские. Не правда ли, несколько… необычно?
Конечно, он возражал. Он — учитель, все учителя хранят такие вещи. Это может подтвердить Честли — как год идет за годом, но никто не забывается, а некоторые лица почему-то особенно надолго задерживаются в памяти. Столько мальчиков, сменяющих друг друга, подобно временам года. Естественно, по ним скучаешь, особенно когда нет семьи, привязываешься к ученикам, привязываешься и…
Какого рода привязанность? Вот она, грязь. Они чуяли ее, вопреки его протестам, чуяли, подбираясь к нему, как гиены. Он с отвращением отбивался. Но с ним были так любезны: у него стресс, нервный срыв, ему надо помочь.
Его компьютер был защищен паролем. Конечно, пароль могли узнать. Кто-то мог пользоваться его компьютером. И скопировать туда фотографии. Но оплатили их его кредитной карточкой. Это подтвердил банк, и Слоун не смог объяснить, как могли использовать его карточку, чтобы загрузить сотни фотографий на жесткий диск компьютера, стоящего в его кабинете.
Позвольте вам помочь, мистер Слоун.
Ха. Я знаю таких людей. Теперь они нашли его слабое место: не развратность, как подозревали, а неизмеримо более опасное — его потребность в одобрении. Роковое пристрастие доставлять радость.
Расскажите нам про мальчиков, Пэт.
Большинство людей сначала не замечают в нем этого. Видят, какой он большой и сильный, как предан своему делу. Но под этой маской скрывается жалкий человечек: беспокойный, неуверенный, бесконечно бегущий по кругу в вечном стремлении вырваться вперед. Но «Сент-Освальд» — требовательный хозяин, и у него долгая память. Здесь ничто не забывается, ничто не оставляется в стороне. Даже у такого учителя, как Слоун, бывают провалы, неверные суждения. Он знает это, как и я, но у него есть защита — мальчики. Их счастливые лица говорят ему о том, что он добился успеха. Их юность вдохновляет его…
Гнусный смех со всех сторон.
Да нет же, он не об этом.
Тогда о чем? Они сгрудились вокруг него, как собаки вокруг медведя. Как те мальчуганы, которые визжали и плясали вокруг моего отца, когда он ругался последними словами и его медвежья задница свисала с сиденья Чертовой Тачки.
Расскажите нам о мальчиках, Пэт.
Расскажите нам о Коньмане.
— Надо же, как глупо, — сказал Роуч в общей преподавательской. — Каким же надо быть глупцом, чтобы платить по собственной кредитке, использовать собственное имя?
Роуч этого не знает, но над ним тоже висит опасность скорого разоблачения. Несколько ниточек уже ведут к нему, и его близость с Джеффом Пустом и Джерри Грахфогелем полностью установлена. Бедняга Джерри, насколько мне известно, уже привлечен к расследованию, хотя крайне нервное состояние делает его не слишком надежным свидетелем. У него в компьютере тоже нашли порнографию, оплаченную его кредиткой.
— Я всегда знал, что он гомик, — говорил Пуст. — Слишком корешится с парнями, понимаете, о чем я?
— Вот-вот, — кивнул Роуч. — Нынче ни в ком нельзя быть уверенным.
Воистину. Их беседа, доносившаяся из другого угла комнаты, вызвала у меня ироническое недоумение. Джентльмены из «Сент-Освальда» — такой доверчивый народ: оставляют ключи в карманах пиджаков, повешенных на спинку стула, бумажники — в ящиках столов, не запирают кабинеты. Узнать номер кредитной карты — секундное дело, здесь не требуется никакой ловкости, и карту можно вернуть раньше, чем хозяин заподозрит пропажу.
Карта Роуча — единственная, которую не удалось положить обратно. Он сразу сообщил о ее потере, и мне не удалось ее использовать. Но ни Слоун, ни Пуст, ни Грахфогель такого оправдания не имеют. Жаль только, что с Честли этот номер не прошел — а как изящно можно было отправить их всех в преисподнюю в одной корзине, — у старого хитрого лиса вообще нет кредитки, да и все знают, что он даже включить компьютер толком не умеет.
И все-таки это можно изменить. Мы с ним только начали игру, а замышлялась она так давно, что жаль кончать ее слишком быстро. Он и так уже на грани увольнения, его держат только потому, что нет первого зама, а на его кафедре катастрофически не хватает людей, так что он — только на время кризиса — незаменим.
В пятницу у него день рождения. Ночь костров. Представляю, как он его боится: старики часто боятся дня рождения. Надо послать ему подарок — что-нибудь милое, чтобы отвлечь от неприятностей этой недели. Пока ничего в голову не приходит, но ведь мне пришлось столько вкалывать.
Нужно лишь время.
5
С тех пор я не люблю дни рождения. Игрушки, торт, бумажные шляпы и чай с друзьями — много лет все это было несбыточной мечтой, так же как и «Сент-Освальд», вызывающий зависть своим налетом богатства и респектабельности. Леон отмечал дни рождения в ресторанах, где ему дозволялось пить вино и приходилось надевать галстук. Мне же до тринадцати лет в ресторанах бывать не доводилось. «Деньги на ветер», — ворчал Джон Страз. Даже при матери мои дни рождения делались на скорую руку: торт покупали в магазине, а свечи аккуратно убирали до следующего раза в старую коробку из-под табака (с прошлогодними крошками сахарной глазури, все еще липнущими к пастельным огаркам). Подарки вручались в пакетах из супермаркета, с неснятыми наклейками, и иногда мы пели «С днем рожденья тебя», но с угрюмой, безрадостной неловкостью рабочего класса.
Конечно, с ее уходом прекратилось даже это. Отец, если не забывал, дарил деньги купить «чего тебе надо» — но ни друзей, ни открыток, ни праздника у меня не было.
Однажды Пепси расстаралась — ее усилиями явилась пицца с именинными свечками и шоколадный торт, осевший с одного края. Конечно, пришлось поблагодарить, но было ясно, что меня обманывают. В каком-то смысле бесхитростные старания Пепси были даже хуже, чем ничего. Потому что, когда ничего нет, о дне рождения можно вообще не вспоминать.
Но в том году все было по-другому. Я помню тот август с невероятной отчетливостью, как помнят некоторые сны, — жаркий, душистый, пахнущий перцем и ружейным дымом, изюмом и травой. Восхитительные, жуткие, озаренные дни. До моего тринадцатилетия оставалось две недели, и отец готовил мне сюрприз.
Он почти не говорил об этом, но чувствовалось — он что-то затевает. Он был возбужден, нервозен, скрытен. То его раздражало все, что я делаю, то он впадал в плаксивую ностальгию, причитал, что я расту, и предлагал мне банку пива; и все надеялся, что когда я покину дом, то не забуду своего бедного старого папку, который делал для меня все, что мог.
Самое удивительное то, что он стал тратить деньги. Джон Страз, скупой настолько, что брал табак из окурков и скатывал в тощие цилиндрики, которые у него назывались «пятничной халявой», открыл наконец целебную прелесть покупок. Новый костюм — это для собеседований, сказал он. Золотая цепь с медальоном. Целая упаковка «Стеллы Артуа» — и этот человек заявлял, что презирает импортное пиво, — и шесть бутылок солодового виски, которые он держал в сарае за Привратницкой, под старым вышитым покрывалом. Покупались десятки лотерейных билетов, новый диван, для меня — новая одежда (я же расту), белье, футболки, пластинки, обувь.
А еще отец звонил по телефону. Поздно вечером, думая, что я уже в постели, он часами говорил с кем-то вполголоса. У меня возникали разные предположения — что он звонит в «Секс по телефону» или пытается наладить отношения с Пепси — настолько знаком мне был этот вороватый шепот. Однажды с верхней площадки удалось разобрать несколько слов, совсем немного, но они неприятно засели в голове.
— Тогда сколько? — Пауза. — Хорошо. Так будет лучше. Ребенку нужна мать.
Мать?
В последнее время мать писала ежедневно. Пять лет — ни слова, а теперь ее как прорвало. Она засыпала нас открытками, письмами, посылками. Большей частью они лежали запечатанными у меня под кроватью. Авиабилет в Париж, заказанный на сентябрь, так и остался в конверте, и казалось, отец смирился наконец с мыслью, что мне ничего не нужно от Шарон Страз, ничего такого, что напомнило бы жизнь до «Сент-Освальда».
Потом письма неожиданно прекращаются. В каком-то смысле это еще подозрительнее — будто она втайне что-то затевает.
Но дни идут, и ничего не происходит. Прекратились и телефонные звонки — или же отец стал осторожнее, — в общем, ничего от нее не слышно, и мои мысли вернулись, как стрелка компаса, на север.
Леон, Леон, Леон — я постоянно думаю о нем. С отъездом Франчески он отдалился и стал почти чужим. Я изо всех сил пытаюсь отвлечь его, но моего друга, кажется, больше ничего не интересует. Он свысока смотрит на наши обычные игры, его настроение скачет от безумного веселья до угрюмой отчужденности, и, хуже того, он возмущается, когда я вторгаюсь в его уединение, саркастически вопрошает, нет ли у меня других друзей, и насмехается над тем, что я моложе и неопытнее его.
Если бы он только знал. Сейчас я взрослее на несколько световых лет. Одна победа над мистером Грубом чего стоит, и предстоят новые. Но с Леоном ничего не получается — с ним я все тот же Джулиан Пиритс, мелкий, жалкий, болезненно стремящийся угодить. Он чувствует это, и в нем пробуждается жестокость. Он в таком возрасте, когда все кажется четким, новым, очевидным, когда взрослые запредельно глупы, когда свое право превыше прав остальных, когда смертоносный гормональный коктейль усиливает эмоции до чудовищной степени.
Но хуже всего то, что он влюблен. Отчаянно, остервенело, до изгрызенных ногтей влюблен во Франческу Тайнен, которая уехала в свою школу в Чешире и с которой он чуть ли не каждый день тайно беседует по телефону, наговаривая огромные суммы, что открылось (но слишком поздно) в конце квартала.
— С этим ничто не сравнится, — в который раз говорит он мне. Это его маниакальный период, вскоре он сменится сарказмом и нескрываемым презрением. — Ты можешь только рассуждать об этом, как и все, но понятия не имеешь, как это. А я знаю. Я этим занимался. Максимум, на что способен ты, — дрочить за шкафчиками вместе с дружками.
Я корчу рожу, обращая все в шутку. Но это не шутка. В такие минуты в Леоне проступает что-то порочное, дикое; волосы падают на глаза, лицо бледнеет, от тела исходит кисловатый запах, и вокруг рта появляется новая россыпь прыщей.
— Спорим, тебе бы понравилось, голубок, спорим?
Он смотрит на меня, и в его серых глазах светится убийственное понимание.
— Голубок, — повторяет он с гнусной усмешкой.
А потом ветер меняется, выходит солнце, и он снова становится Леоном, заговаривает о концерте, на который собирается пойти, о волосах Франчески, о том, как они отражают свет, о купленной пластинке, о том, какие у Франчески длинные ноги, о новом фильме про Бонда. На миг я почти верю, что он пошутил, но стоит вспомнить этот ледяной всепонимающий взгляд, как меня охватывает мучительное беспокойство — когда Джулиан Пиритс успел выдать себя?
Надо было сразу положить этому конец. Ясно же, что ничего хорошего из этого не вышло бы. Но у меня не хватало ни сил, ни решимости, душа рвалась на части. В глубине души мне казалось, что я смогу вернуть его, что все станет, как раньше. Как жить без единственной искры надежды на моем беспросветном горизонте? Кроме того, он не сможет без меня. Франческу он не увидит по крайней мере до Рождества. Это дает мне почти пять месяцев. Пять месяцев, чтобы справиться с его одержимостью, избавить от яда, который отравил нашу безмятежную дружбу.
Я балую его, даже больше, чем ему требуется. Но влюбленные зловредны, если не относиться к ним как к смертельно больным, с которыми у них много общих малоприятных особенностей. И те и другие эгоистичны, необщительны, манипулируют людьми, берегут нежность лишь для предмета своей страсти (или самого себя), бросаются на друзей, как бешеные псы. Таков и Леон, и все же он стал мне еще дороже, потому что теперь страдает так же, как я.
Расчесывая болячку, получаешь болезненное удовольствие. Этим и занимаются влюбленные — выискивают самые болевые точки и беспрестанно давят на них, принося себя в жертву любимым с тупым упорством, которое поэты часто принимают за бескорыстие. Для Леона это — говорить о Франческе. Для меня — его слушать. Вскоре мне становится невыносимо — любовь, будто рак, стремится возобладать над страдальцем и лишает его способности говорить о чем-либо другом (навевая смертную тоску на собеседника). И я отчаянно пытаюсь прорваться сквозь скуку его одержимости.
— Слабо? — подначиваю я Леона у входа в магазин пластинок. — Давай. Если, конечно, у тебя яйца еще не отсохли.
Он удивленно смотрит на меня, потом на магазин. Что-то мелькает в его лице — может, тень былых радостей. Потом он ухмыляется, и мне кажется, что в его серых глазах я вижу слабое отражение прежнего Леона, беззаботного и свободного от любви.
— Ты это мне говоришь? — спрашивает он меня.
И мы играем — в единственную игру, которую этот новый Леон согласен принять. А вместе с игрой начинается «лечение»: неприятное, даже грубое, но необходимое, как жесткая химиотерапия в борьбе с раком. В нас обоих полно агрессии — главное, направить ее наружу, а не вовнутрь.
Мы начинаем с воровства. Сначала по мелочам: пластинки, книги, одежда, которые мы сваливаем в нашем маленьком убежище за «Сент-Освальдом». Потом в ход идут снадобья покрепче. Мы малюем граффити на стенах и разбиваем навесы на автобусных остановках. Бросаем камни в проезжающие машины, переворачиваем памятники на старом кладбище, кричим непристойности пожилым людям, выгуливающим собак в местах нашего обитания. Эти две недели я лавирую между ощущением собственной гнусности и ошеломляющей радости: мы снова вместе, Буч и Санденс, и Франческа ненадолго забыта, а трепет, который она вызывала, сменяется восторгом опасностей и риска.
Но ненадолго. Мои лекарства лечат симптомы, но не причину болезни, и я с горечью обнаруживаю, что пациенту нужны все большие дозы возбуждения — если они вообще на него подействуют. Все чаще приходится изобретать новые подвиги, один безобразней другого.
— Магазин пластинок?
— Не-а.
— Кладбище?
— Банально.
— Эстрада?
— Уже было.
Это правда: ночью мы залезли в муниципальный парк и вдребезги разнесли сиденья городской эстрады и ограду вокруг нее. Мне было тошно — сразу вспомнилось, как мы ходили сюда с матерью: запах скошенной травы, хот-догов и сахарной ваты, играет оркестр местной шахты, Шарон Страз сидит на одном из этих синих пластиковых стульев, а я, совсем кроха, марширую взад-вперед под «пом-пом-пом» невидимого барабана, — и на миг стало жутко одиноко. Тогда мне было шесть, и у меня была мать, пахнущая сигаретами и «Синнабаром», и не встречалось в мире ничего наряднее и прекраснее, чем городская эстрада летом, и только плохие люди способны были разрушать.
— Ты чего, Пиритс? — Уже поздно, в лунном свете лицо Леона становится гладким, темным и понимающим. — Больше не хочешь?
Не хочу. Но как сказать об этом Леону? Я же его лечу, в конце концов.
— Давай же, — подталкивает он меня. — Считай это уроком дурных манер.
Ладно, но в ответ я бросаю ему новый вызов. Он велел мне разрушить эстраду — а я подстрекаю его привязать консервные банки ко всем машинам, припаркованным возле полицейского участка. Наши ставки растут, безобразия становятся все более изощренными, даже сюрреалистическими (мертвые голуби, повешенные на ограду общественного парка, цветные граффити на здании методистской церкви); мы уродуем стены, бьем стекла и пугаем маленьких детей по всему городу. И лишь одно место остается нетронутым.
— «Сент-Освальд».
— Не выйдет.
До сих пор мы обходили стороной территорию Школы, если не считать небольшого художества на стенах Игрового Павильона. До моего тринадцатилетия остается всего несколько дней, и столько же — до таинственного долгожданного сюрприза. Отец не подает виду, но я вижу, как он старается. Не пьет, делает зарядку, в доме идеально прибрано, а с лица не сходит жесткая, суховатая усмешка, скрывающая то, что внутри. Он похож на Клинта Иствуда в «Бродяге высоких равнин», растолстевшего, но с тем же прищуром — ожидания последней решающей битвы. Мне нравится его устремленность, и я не хочу это разрушить какой-нибудь идиотской выходкой.
— Ну давай, Пиритс. Fac ut vivas. Немного жизни.
— Какой смысл? — Слишком открыто противиться нельзя, не то он подумает, что я просто боюсь. — Мы уже раз сто его уделывали.
— Но не там. — Его глаза сияют. — Слабо залезть на крышу часовни, на самый верх?
Он улыбается мне, и вдруг кажется, что я вижу того мужчину, каким он станет, его подкупающее обаяние, его необузданный юмор. Любовь обрушивается на меня, как удар, — единственное чистое чувство в бестолковом месиве моего отрочества. Я вдруг думаю, что, если он попросит меня спрыгнуть с этой крыши, я соглашусь.
— На крышу?
Он кивает.
Я едва удерживаюсь от смеха.
— Ладно, залезу, — говорю я. — И принесу тебе оттуда сувенир.
— Не надо. Я сам его достану. Что? — заметив мое удивление. — Неужели ты думаешь, что я отпущу тебя туда одного?
6
Школа для мальчиков «Сент-Освальд»
Среда, 3 ноября
Пять дней прошло, и до сих пор ни слова о Коньмане. О Слоуне тоже ни слова, хотя на днях я видел его в магазине, он отрешенно толкал тележку, набитую кошачьей едой (я думаю, у него и кота-то нет). Я заговорил с ним, но он не ответил. И вообще он выглядел так, будто наглотался сильных препаратов, и я должен признаться, что у меня не хватило духу продолжать беседу.
Все же я знаю, что Марлин звонит ему каждый день, проверить, как он, — добрая женщина, чего не скажешь о нашем Главном, который запретил персоналу Школы общаться со Слоуном, пока дело не прояснится.
Полиция снова провела здесь целый день — трое допрашивали сотрудников, мальчиков, секретарей, и все это с механической деловитостью школьных инспекторов. Для мальчиков организовали помощь по телефону, чтобы они могли анонимно подтвердить то, что уже установлено. Многие позвонили, и большинство твердило, что мистер Слоун не мог сделать ничего плохого. Других таскают на допросы даже во время уроков.
Учить их стало невозможно. Мой класс не желает говорить ни о чем другом, но, поскольку мне было ясно сказано, что обсуждение происходящего только повредит Пэту, я вынужден пресекать все разговоры на эту тему. Все как-то расстроены. Во время урока латыни я обнаружил в туалете рыдающего Брейзноуса, даже Аллен-Джонс и Макнэйр, готовые обратить все в шутку, — вялые и молчаливые. То же творится и с прочими, даже Андертон-Пуллит кажется еще страннее, чем обычно, и даже стал эффектно прихрамывать, что гармонирует с его остальными чудачествами.
Последняя новость — вызов на допрос Джерри Грахфогеля и слух о том, что против него тоже могут выдвинуть обвинение. Ходят и другие слухи, еще чудовищнее — о том, что все отсутствующие преподаватели находятся под подозрением.
Упомянули имя Дивайна, и он сегодня отсутствует, хотя само по себе это ничего не значит. Бред какой-то, но во вчерашнем «Икземинере», со ссылкой на «источники из самой Школы» (мальчишки, скорее всего), появились намеки на то, что за «святыми вратами» (sic!) доброй старой школы раскрыта шайка закоренелых педофилов, весьма известных людей.
Да, просто бред. Я проработал в «Сент-Освальде» тридцать три года и знаю, что говорю. Такого здесь не могло бы произойти никогда, и не потому, что мы лучше других (что бы там ни думал «Икземинер»), просто в таком месте, как «Сент-Освальд», невозможно что-то долго скрывать. Ну разве что от Боба Страннинга, уже пустившего корни в своем кабинете за составлением расписаний; или от Костюмов, которые никогда ничего не заметят, если не получат по электронной почте. Но от меня? От мальчиков? Никогда.
Конечно, на мою долю пришлось много нетрадиционных коллег. Был такой доктор Ииуй, якобы с оксфордским дипломом, который оказался просто мистером Ииуем из университета Дарема, у которого была еще та репутация. Это случилось давным-давно, когда подобные вещи не обсуждались в газетных новостях, и он ушел по-тихому, без скандала, как и большинство из них, не причинив никакого вреда. Или мистер Тит-Вивер, учитель рисования, который ввел позирование au naturel[48]. Или мистер Гропер, который так неудачно обратил внимание на юного английского студента сорока годами моложе него. И даже наш Грахфогель, о котором все мальчики знают, что он гомосексуалист, совершенно безобидный, но ужасно боится, что об этом узнают в правлении. Теперь уже поздно бояться, но он не извращенец, как вкрадчиво намекает «Икземинер». Пуст, конечно, хам и осел, но не больший извращенец, чем Грахфогель. Дивайн? Не смешите. Что касается Слоуна… Я хорошо знаю Слоуна. Но еще важнее — его знают и любят мальчики, и поверьте, будь в нем хоть малейшее отклонение, они распознали бы это первыми. Они чувствуют такие вещи, а в «Сент-Освальде» слухи разносятся со скоростью эпидемии. Поймите, я преподавал бок о бок с Пэтом Слоуном тридцать три года, и, будь в этих обвинениях хоть капля правды, я бы знал. Мне бы сказали мальчики.
В преподавательской, однако, мнения расходятся все дальше. Многие вообще не желают говорить на эту тему, опасаясь запачкаться. Некоторые (правда, немногие) открыто высмеивают эти обвинения. Другие не упускают возможности клеветать втихаря, с чувством собственной правоты.
К таким принадлежит Пенни Нэйшн. Я помню, какую характеристику дал ей Кин в своей записной книжке — ядовитая доброхотка, — и просто удивляюсь, как сумел проработать с нею столько лет и не заметить, какое она злобное существо.
— Замдиректора должен быть подобен премьер-министру, — рассуждала она сегодня в преподавательской во время обеда. — Счастлив в браке, как мы с Джеффом, — улыбка своему Капитану, облаченному на сей раз в темно-синий костюм в тонкую полоску, который прекрасно сочетается с юбкой и свитером Пенни. На лацканах красовались серебряные рыбки. — И не будет причин для подозрений, не так ли? В любом случае, если ты собираешься работать с детьми, — лепетала она диснеевским слащавым тоном, словно таяла при одной мысли о детях, — надо иметь собственного, не так ли?
И снова эта улыбка. Любопытно, не видит ли она уже своего мужа на должности Слоуна? Амбиций у него, конечно, предостаточно, он истовый прихожанин, семьянин, игрок-джентльмен, ветеран многочисленных курсов.
Но не только ему приходят в голову подобные соображения. Эрик Скунс тоже бьет лежачего — к моему немалому удивлению, ибо я всегда считал его справедливым, хоть он и негодовал на то, что его все время обходят по службе. Кажется, я в нем ошибся: слушая разговоры в преподавательской, я был просто ошарашен тем, что он принял сторону Нэйшнов в споре с Хиллари Монументом, который всегда поддерживал Пэта, а приближаясь к концу своей карьеры, стоял за него насмерть, поскольку терять ему нечего.
— Даю голову на отсечение, обнаружится страшная ошибка, — говорил он. — Как можно доверять этим компьютерам? То и дело ломаются. Да еще этот, как его… спам. Вот именно. Старине Пэту запустили спам в компьютер, а он и не знал, что это такое. А Грахфогеля даже не арестовали. Допросили, и все. Помог полиции в расследовании.
— Вот увидите, — ответил Эрик, недоверчиво хмыкнув (человек, который пользуется компьютером не больше моего). — Ваша беда в том, что вы слишком доверчивы. Когда какой-нибудь тип забирается на автомобильный мост и пристреливает десять человек, все говорят: «Он был такой славный малый!» Или вожатый бойскаутов, который возился с ними годами: «Ой, а дети его так любили, вот уж никогда бы не подумал!» Вот в чем закавыка. Никто и не подумает. Никто не подумает, что такое может быть в нашем собственном дворе. И вообще, что мы знаем о Пэте Слоуне? Ведет он себя порядочно — а как же иначе? Но что мы о нем знаем в этом отношении? Или о любом из наших коллег?
Это замечание встревожило меня и продолжает тревожить по сей день. Эрик много лет ссорился с Пэтом, но я всегда считал, что это нечто вроде моих размолвок с доктором Дивайном, в которых нет личной неприязни. Он, конечно, обозлен. Хороший учитель, хотя и немного старомодный, и мог бы стать хорошим куратором, будь он поусерднее в административной работе. Но в глубине души, полагал я, он всегда был справедлив. И меньше всего я бы заподозрил, что Эрик способен ударить беднягу Слоуна ножом в спину. Теперь я в этом не так уверен: сегодня в преподавательской глаза Эрика Скунса сказали мне больше, чем я хотел бы знать о нем. Конечно, он всегда любил посплетничать, но за эти годы я впервые увидел ликующее Schadenfreude[49] в глазах моего старого друга.
Жаль. Но он прав. Что мы на самом деле знаем о наших коллегах? Ведь тридцать три года вместе. Для меня неприятным открытием стал вовсе не Пэт, а остальные. Скунс. Нэйшны. Роуч, пребывающий в ужасе от того, что дружба с Пустом и Грахфогелем очернит его в глазах полиции. Борродс, который считает происходящее личным оскорблением кафедры информационных технологий. Тишенс, который просто повторяет все, что говорит ему Борродс. Изи, который всегда принимает сторону большинства. Макдоноу, заявивший в перерыве, что только извращенец мог взять этого педика Грахфогеля на должность учителя.
Хуже всего то, что никто им теперь не возражает, и даже Китти, которая всегда была в приятельских отношениях с Грахфогелем, а Слоуна не раз приглашала на ужин, не сказала ни слова, а лишь уставилась с некоторым отвращением на свою кружку, стараясь не встречаться со мной взглядом. Я знаю, что мысли ее заняты другим. И все же лучше бы мне этого не видеть. Вы ведь заметили, что Китти Чаймилк мне очень даже нравится.
Правда, я с облегчением заметил, что в некоторых случаях здравомыслие все-таки торжествует. Крис Кин и Диана Дерзи оказались среди незараженного меньшинства. Они стояли у окна, пока я нес кружку с чаем, и яростно возражали коллегам, которые так дружно приговорили Слоуна без суда и следствия.
— Я считаю, что каждый имеет право на справедливое разбирательство, — сказал Кин, после того как я немного отвел душу. — Я, конечно, не близко знаком с мистером Слоуном, но должен сказать, что он не производит на меня такого впечатления.
— Я тоже так думаю, — сказала мисс Дерзи. — И кроме того, мальчики, по-моему, искренне его любят.
— Это правда, — громко сказал я, вызывающе глядя на добродетельное большинство. — Это ошибка.
— Или заговор, — задумчиво сказал Кин.
— Заговор?
— А почему бы и нет? — пожал он плечами. — Какой-нибудь завистник. Недовольный сотрудник. Бывший ученик. Да кто угодно. Требуется лишь доступ к Школе и определенный уровень компьютерной грамотности.
Компьютеры. Я знал, что добра от них не жди. Но слова Кина что-то задели во мне — по правде говоря, я вообще не понимаю, почему сам не додумался до этого. Ничто не может повредить любой школе больше, чем скандал на сексуальной почве. Разве не случилось что-то подобное в «Солнечном береге»? И разве сам я не был свидетелем такого скандала во времена Старого Главного?
Конечно, Стержинга интересовали не мальчики, а секретарши и молоденькие сотрудницы. Такие романы чаще всего порождают лишь сплетни, улаживаются между взрослыми и редко выходят за ворота Школы.
Но сейчас дела обстоят иначе. Газеты открыли сезон охоты на учителей. Истории о педофилах заполонили популярные издания. Не проходит и недели без нового обвинения. Директор школы, вожатый скаутов, офицер полиции, священник. Все стали объектами травли.
— Вполне возможно, — произнес Тишенс, следивший за нашим разговором. Я никак не ожидал, что он выскажет свое мнение, поскольку до сих пор он лишь энергично кивал в такт речам Борродса. — Думаю, что есть немало людей, у которых зуб на «Сент-Освальд», — продолжал он этим своим голоском. — Например, Дуббс. Или Коньман.
— Коньман?
Все замолчали. В отголосках более громкого скандала я чуть не забыл о своем юном беглеце.
— Не может быть, чтобы все это натворил Коньман.
— Почему? — спросил Кин. — Он как раз из таких.
О да. Как раз из таких. Я видел, как потемнело лицо Эрика Скунса — он слушал нас, и по пренебрежительным взглядам коллег было ясно, что они тоже следят за разговором.
— Пароли сотрудников несложно узнать, — сказал Тишенс. — Если иметь доступ к панели администрации…
— Это просто чушь, — заявил мистер Борродс. — Все пароли секретны.
— Ваш пароль — АМАНДА, — улыбнулся Кин. — Так зовут вашу дочь. У мистера Слоуна — ДАВАЙ-ДЖОННИ-ДАВАЙ[50] — для такого фаната регби не слишком изобретательно. У Джерри — что-нибудь из «Секретных материалов». МАЛДЕР, возможно, или СКАЛЛИ…