Джентльмены и игроки Харрис Джоанн
— Не знаю.
Я качаю головой, не глядя ему в глаза.
— Не знаешь? Ты педик, что ли, Пиритс?
— Отвали, Леон.
Я краснею еще сильнее и отворачиваюсь.
Леон смотрит на меня, все еще усмехаясь.
— Ну-ну, я же все видел. Как ты таращился на нас в «клубе». Ты с ней не разговариваешь. Вообще. Зато смотришь, правда? Смотришь и учишься.
И вдруг я понимаю — он решил, что я хочу ее, хочу для себя. Я едва сдерживаю смех. Какая ошибка, чудовищная, смешная ошибка.
— Знаешь, она ничего, — говорю я, — но не в моем вкусе, вот и все.
— Не в твоем вкусе? — Но сарказма в его голосе уже нет. Его смех заразителен. — Эй, Фрэнки! Пиритс говорит, что ты не в его вкусе! — Затем он поворачивается и касается моего лица, почти любовно, кончиками пальцев. — Подожди лет пять, дружище. Если к тому времени у тебя не встанет, приходи, потолкуем.
И побежал через лес, волосы развеваются, трава хлещет по голым икрам. Нет, он не убегал от меня — в этот раз нет, — просто бежал от избытка сил, оттого, что он живой, и ему четырнадцать, и он возбужден до чертиков. Леон казался почти бесплотным, полупрозрачным в игре света и тени под кронами деревьев, мальчиком из воздуха и солнца, бессмертным и прекрасным. Догнать его не получалось, где-то сзади протестовала Франческа; но Леон все бежал и вопил, мчался огромными, невероятными скачками через заросли болиголова, вперед, в темноту.
Я помню это как сейчас. Кусочек чистой радости, будто осколок сна, не тронутый логикой, не потревоженный реальностью. В этот миг почти верилось, что мы будем жить вечно. Все ушло — и мать, и отец, и даже Франческа. Там, в лесу, мне предстало нечто, и, хотя не было никакой надежды это догнать, оно останется со мной до самой смерти.
— Я люблю тебя, Леон, — шепчу я про себя, продираясь сквозь заросли.
И больше ничего мне не нужно.
4
Это безнадежно. Леон никогда не посмотрит на меня теми же глазами, какими смотрю на него я, и не почувствует ко мне ничего, кроме добродушного презрения. И все-таки есть счастье хотя бы в крупицах его тепла: похлопывание по руке, ухмылка, несколько слов: «Ты молодец, Пиритс», — этого достаточно, чтобы воспрянуть духом, порой на много часов. Я не Франческа, но она скоро должна вернуться в свою школу при монастыре, а я… Я…
Да уж, это вопрос так вопрос. Через две недели после отцовских откровений Шарон Страз начала звонить через день. Мне приходится запираться у себя, чтобы отец не заставил меня с ней говорить. Ее письма оставались без ответа, подарки — без внимания.
Но невозможно навсегда отгородиться от мира взрослых. Как ни включай погромче радио, сколько ни сбегай из дома, скрыться от козней Шарон не удается.
Отец, который мог бы избавить меня от всего этого, совершенно выдохся: он пьет пиво и заглатывает пиццу перед телевизором, а между тем работа его стоит, а мое время — мое драгоценное время — бежит прочь.
Привет, Гномик!
Тебе понравилась одежда, которую я тебе прислала? Я не знала точный размер, но папа говорит, что он меньше, чем положено. Надеюсь, все подошло. Я так хочу с тобой встретиться. И все будет замечательно. Подумать только, тебе будет тринадцать. Теперь уже недолго ждать, правда, лапуля? Твой авиабилет должен прийти через несколько дней. Ты тоже ждешь не дождешься, когда приедешь к нам? Ксавье не терпится познакомиться с тобой, хотя он и волнуется. Я думаю, он боится, что мы его забросим, пока будем наверстывать эти пять лет.
С любовью, твоя мама
Шарон
Просто немыслимо. Она верит в это, на самом деле верит, что все по-прежнему, что она может подобрать нашу жизнь на том месте, где бросила, что я опять буду ее Гномиком, ее солнышком, ее куколкой, которую можно наряжать. Хуже того, в это верит мой отец. Верит и хочет этого и уговаривает меня из каких-то извращенных побуждений, как будто, отпуская меня, сможет изменить собственный курс, словно избавившись от балласта на тонущем корабле.
— Ну попробуй. — Примирившийся, снисходительный родитель и упирающийся ребенок. Со дня избиения он не повышал на меня голоса. — Съезди, детка. Может, тебе там понравится.
— Ни за что. Не хочу ее видеть.
— Послушай меня. Тебе понравится Париж.
— Не понравится.
— Ты привыкнешь.
— Ни фига я не привыкну. И вообще, это просто поездка в гости. Я не собираюсь там жить или еще чего-то.
Молчание.
— Я же говорю: просто в гости.
Молчание.
— Папа…
Мне хочется подбодрить его. Но что-то в нем сломалось. Ярость и буйство уступили место тупому безразличию. Он продолжает толстеть, стал забывать ключи, забросил газоны, крикетное поле без ежедневного полива буреет и лысеет. Эта его вялость, эта сдача позиций будто специально для того, чтобы лишить меня выбора — остаться в Англии или броситься в объятия новой жизни, которую так старательно подготовили Шарон и Ксавье.
И я разрываюсь между Леоном и необходимостью прикрывать и защищать отца. Поливаю по вечерам крикетную площадку. Даже пытаюсь выкосить газоны. Но у Чертовой Тачки собственные соображения на этот счет, и в результате все газоны выбриты наголо, от чего выглядят еще ужаснее; при этом крикетная площадка упорно отказывается зеленеть, несмотря на все мои усилия.
И конечно, рано или поздно кто-нибудь должен был это заметить. Однажды я возвращаюсь из леса и обнаруживаю в нашей гостиной Пэта Слоуна, который неловко примостился на одном из хороших стульев, а отец сидит на диване лицом к нему. Воздух дрожит от напряжения. Пэт оборачивается, я уже собираюсь извиниться и выйти, но под его взглядом замираю на месте. В этом взгляде и вина, и жалость, и злость, но больше всего — глубочайшее облегчение. Это взгляд человека, который хватается за любую возможность, лишь бы избежать неприятной сцены. И хотя он улыбается во всю ширь и щеки его по-прежнему розовеют, когда он здоровается со мной, это не обманывает меня ни на минуту.
Интересно, кто нажаловался. Сосед, прохожий, какой-нибудь сотрудник? А может, кто-то из родителей, желающий за свои деньги получать все, что положено. Сама Школа всегда привлекала внимание. И должна быть безупречна любой ценой. И служители ее должны быть безупречны — у города и без того достаточно претензий к «Сент-Освальду», нельзя подбрасывать лишние зерна на мельницу скверных слухов. Смотрителю это известно, и потому в «Сент-Освальде» есть смотритель.
Я поворачиваюсь к отцу. Он не смотрит на меня, он вперил взгляд в Слоуна, который уже стоит на пороге.
— Я не виноват, — говорит отец. — Я… У нас с моим ребенком полоса невезения. Скажите им, сэр. Вас они послушают.
Улыбка Слоуна — на этот раз без тени юмора — может накрыть целый акр.
— Не знаю, Джон. У вас было последнее предупреждение. А тут еще такое — ударить парнишку. Джон…
Отец пытается встать. Это удается не без труда. Его лицо осунулось от расстройства, и у меня внутри все съеживается от стыда.
— Пожалуйста, сэр…
Слоун тоже все это видит. Его крупная фигура загородила дверной проход. На секунду его глаза останавливаются на мне, и я замечаю в них жалость, но ни проблеска узнавания, хотя он должен был видеть меня в «Сент-Освальде» раз десять, не меньше. Я хочу сказать ему: «Сэр, вы меня не узнаете? Это ведь я, Пиритс. Вы присудили мне однажды два очка для моего отряда — помните? — и велели записаться в команду кросса по пересеченке».
Но это невозможно. Я слишком ловко обманываю. Раньше казалось, что они, учителя «Сент-Освальда», безупречны — и вот передо мной Слоун с покрасневшим глуповатым лицом, точь-в-точь мистер Груб в день своего краха. Чем он может нам помочь? Мы с отцом одни, и только я это знаю.
— Держитесь, Джон. Я сделаю все, что смогу.
— Спасибо, сэр. — Отец уже дрожит. — Вы настоящий друг.
Слоун кладет руку ему на плечо. В его голосе теплота и сердечность, он все еще улыбается.
— Выше голову, дружище. Вы справитесь. Немного везения, и к сентябрю все наладится, а другим ничего знать не надо. Только не валяйте дурака, не лодырничайте больше, а? И, Джон… — Он дружески треплет отца по руке, будто гладит перекормленного лабрадора. — Бросьте пить, ладно? Еще что-нибудь — и даже я не смогу помочь.
До некоторой степени Слоун сдержал слово. Жалоба спущена на тормозах — или, по крайней мере, положена на полку. Каждый день он забегает узнать, как дела, и отец, кажется, понемногу берет себя в руки. Что еще важнее, казначей нанял некоего мастера на все руки, малость тронутого Джимми Ватта, который возьмет на себя самые неприятные обязанности смотрителя, чтобы тот занимался настоящей работой.
Это наша последняя надежда. Лишившись работы смотрителя, Джон Страз окажется бессилен против Шарон и Ксавье. Но ему нужно захотеть удержать меня, а для этого мне нужно стать тем, кем он хочет меня видеть. И я принимаюсь за дело, стараюсь для отца. Смотрю футбол, ем жареную рыбу с картошкой, выбрасываю свои книги, вызываюсь на любую работу по хозяйству. Сначала он поглядывает на меня с подозрением, потом с изумлением и наконец с мрачным одобрением. Та безысходность, которая охватила его, когда он узнал о жизни моей матери, стала вроде бы понемногу отступать. Он с горьким сарказмом говорит о ее парижской жизни, лощеном муже из колледжа, о ее вере в то, что она сможет снова влезть в нашу жизнь, черт побери, когда пожелает.
Воодушевившись, я внушаю ему, что нужно сорвать ее планы, показать, кто тут хозяин, обвести ее вокруг пальца, как бы поддавшись ее дурацким замыслам, а в конце нанести решающий мастерский удар и оставить ее с носом. Я взываю к его природе, направляю его действия — ему всегда было легко в мужском обществе, а женщины со своими кознями вызывали у него злобное недоверие.
— Все они такие, — заявил он мне однажды, пустившись разглагольствовать, словно забыл, с кем говорит. — Суки. Сначала улыбаются тебе до ушей, а потом хватают кухонный нож и вонзают тебе в спину. И все сходит с рук — в газетах каждый день об этом пишут. И что тут сделаешь? Здоровенный мужик — и такая маленькая слабенькая девчонка. Конечно, все думают, будто он что-нибудь с ней сделал, так? Насилие в семье или как там его, черт подери. И вот она хлопает глазками в суде, у нее опека над детьми, наличные и бог знает, что еще.
— Не нужна мне опека.
— Да ладно уж, — говорит Джон Страз. — Хватит придуриваться. Там Париж, хорошая школа, новая жизнь.
— Сколько можно повторять, я хочу остаться здесь.
— Да почему же? — Он с недоумением смотрит на меня, как собака, которую оставили без прогулки. — У тебя будет все, что хочешь. Одежда, пластинки…
— Мне этого не надо. Думаешь, она просто возьмет, блин, и вернется через пять лет и купит меня на деньги этого француза? — отвечаю я, а над его голубыми глазами пролегает морщина. — Ведь все эти пять лет у меня был ты. Заботился обо мне. Старался, как мог.
Отец едва заметно кивает, и видно, что он внимательно слушает.
— У нас же все было хорошо, правда, папа? На что они нам сдались?
Молчание. Кажется, мои слова задели верную струну.
— Это у тебя все было хорошо, — говорит он.
Непонятно, вопрос это или нет.
— Мы же справимся, — говорю я. — Всегда справлялись. Бей первым, и бей быстро. Пап, не сдавайся, слышишь? Чтоб эти подонки не смели тебя победить.
Снова пауза. Потом он рассмеялся — поразительным, солнечным молодым смехом. Просто удивительно.
— Ладно, детка, — произносит он. — Давай попробуем.
И с новой надеждой мы вступаем в август. Через три недели мой день рождения, через четыре — начинается новый триместр. Полно времени, чтобы отец привел территорию к ее изначальному виду, все починил и наладил, поставил мышеловки и перекрасил Игровой Павильон. Ко мне вернулся оптимизм. И не на пустом месте: отец не забыл наш разговор и на этот раз, по-моему, старается себя преодолеть.
Я очень надеюсь на это, мне даже немного стыдно за былое отношение к нему. Конечно, всякое случалось, но, по крайней мере, он был честным. Сделал все, что мог. Он не бросил меня и даже пытался перетянуть на свою сторону. По сравнению с поступками матери даже футбол и уроки карате кажутся не такими уж и глупыми, а больше смахивают на неуклюжие, но искренние попытки подружиться со мной.
И теперь я помогаю ему во всем: убираю в доме, стираю его одежду, даже заставляю бриться. Слушаюсь его и ухаживаю за ним. Мне позарез нужно, чтобы он сохранил работу — это мое единственное оружие против Шарон, мой билет в «Сент-Освальд», к Леону.
Леон. Странно, как одна одержимость перерастает в другую. Сначала «Сент-Освальд»: вызов, радость искусных ухищрений, желание принадлежать Школе, стремление стать чем-то большим, чем ребенок Шарон и Джона Страз. Теперь — просто Леон: быть с Леоном, знать его, обладать им, еще непонятно как. Почему меня так тянет к нему? Да, он привлекателен. Поначалу был добр, по-своему, небрежно принял меня в свой мир, дал силы отомстить Грубу, моему мучителю. А я — одинокое, ранимое, несчастное, слабое существо.
Но дело не в этом. В тот миг, когда он предстал передо мною, с челкой, падающей на глаза, и в обрезанном галстуке, свисающем, как высунутый язык, с мира спала завеса. Время разделилось на до-Леона и после-Леона, и все стало другим.
Большинство взрослых считают, будто чувства подростков несерьезны и все эти душераздирающие страсти — ярость, ненависть, смятение, ужас, безнадежность, отвергнутая любовь — лишь игра гормонов, тренировочный забег перед Настоящим, из этого вырастают. Это неверно. В тринадцать лет все серьезно, у всего острые края, о них можно порезаться. Некоторые наркотики способны вызвать подобный накал чувств, но возраст притупляет грани, приглушает краски и портит все рассудительностью, рациональностью и страхом. В тринадцать лет мне этого не требовалось. Было ясно, чего я хочу и что буду бороться за это насмерть с целеустремленностью подростка. Я не хочу в Париж. Чего бы это ни стоило, но я не уеду.
5
Школа для мальчиков «Сент-Освальд»
Понедельник, 25 октября
В целом вторая половина триместра началась убого. Октябрь был тревожным, срывал с деревьев золото и засыпал школьный двор конскими каштанами. Ветреная погода приводит мальчиков в возбужденное состояние, ветер и дождь означают, что мальчики в таком состоянии на перемене сидят в классе, а после случившегося, когда их оставили без присмотра, я не осмеливаюсь уйти даже на секунду. Так что Честли остался без перерывов, даже на чашку чая; от этого у меня дурное настроение, и я бросаюсь на всех, включая моих любимчиков, которым даже в худшие времена удавалось меня рассмешить.
В результате ребятки сидят тише воды, ниже травы, невзирая на ветер. Я оставил после уроков двоих четвероклассников за несданные работы, но больше не пришлось повышать голос. Наверное, они что-то чувствуют — запах озона перед грозой — и понимают, что сейчас не время для веселья.
Общая преподавательская, как я понимаю, оказалась ареной для множества мелких неприятных столкновений. Какие-то недоразумения по поводу аттестации, поломка компьютеров, ссора Грушинга и Скунса из-за новой программы по французскому языку. Роуч потерял кредитную карточку и обвиняет Джимми, что тот не запирает комнату отдыха после занятий; доктор Тайд объявил, что в этом триместре чай и кофе (до сих пор бесплатные) будут стоить три фунта семьдесят пять пенсов в неделю; а доктор Дивайн, ответственный за здоровье и безопасность, подал официальный запрос об установке детектора задымления в Среднем коридоре (в надежде изгнать меня из старой читальни, где я устроил себе курительный закуток).
Лучом света было решение Страннинга не возвращаться к вопросу о Пули и его порванном блейзере. Признаюсь, это меня слегка удивило: я ожидал, что у меня в ячейке уже лежит второе предупреждение; видимо, Боб либо забыл об этом происшествии, либо счел его ерундой, обычной в конце триместра, и решил дело замять.
Кроме того, есть более серьезные заботы, чем разорванная подкладка. По словам Китти, у мерзкого Пуста на выходных отобрали водительские права после какого-то инцидента в городе. Тут, конечно, не все так просто, но заточение в Колокольной башне приводит к тому, что основной поток слухов в преподавательской идет мимо меня и приходится полагаться на то, что можно узнать через моих мальчиков.
Мельница сплетен, однако, работает по-прежнему. Один источник сообщал, что Пуста арестовали по наводке. Другой утверждал, что Пуст превысил лимит потребления алкоголя в десять раз, но третий заявлял, что, когда его остановили, в машине оказалось несколько учеников «Сент-Освальда» и за рулем был один из них.
Надо сказать, что все это меня мало трогает. То и дело натыкаешься на таких учителей, как Пуст: надутый шут, умудрившийся одурачить систему и влезть в эту профессию, рассчитывая на непыльную работу и долгие каникулы. Как правило, долго они не задерживаются. Если с ними не разделаются мальчишки, то найдется что-то другое, и жизнь, глазом не моргнув, пойдет дальше своим чередом.
Но в течение дня я стал понимать — случилось что-то еще, помимо дорожных приключений Пуста. В соседнем классе, классе Джерри Грахфогеля, необычно шумно. Когда у меня не было урока, я сунул голову к ним в комнату и увидел, что третий «Ч», включая Коньмана, Джексона, Андертон-Пуллита и прочих безобразников, болтает, а Грахфогель сидит, уставившись в окно, с таким несчастным видом, что я подавил желание вмешаться и, не сказав ни слова, вернулся к себе.
Там меня ждал Крис Кин.
— Не оставлял ли я здесь свою записную книжку? — спросил он, когда я вошел. — Такую маленькую, красную. Я туда записываю все свои идеи.
Он слегка волновался, и я, вспомнив его наиболее убийственные комментарии, вполне понимал почему.
— Я нашел какую-то книжку в преподавательской в конце полутриместра, — сказал я. — Я думал, вы ее уже отыскали.
Кин покачал головой. Я подумал, не признаться ли, что я в нее заглянул, но заметил, что глаза у него бегают, и решил — лучше не стоит.
— Планы уроков? — предположил я с невинным видом.
— Не совсем, — ответил он.
— Спросите мисс Дерзи. Мы с ней в одной комнате. Может, она ее куда-нибудь убрала.
Мне показалось, что Кин забеспокоился. Что неудивительно, учитывая содержание этой обличительной книжечки. Все же он хладнокровно воспринял это известие и только сказал:
— Ничего страшного. Рано или поздно найдется.
Если подумать, то за последние недели вещи обрели привычку исчезать. Ручки, например, записная книжка Кина, кредитка Роуча. Такое иногда случается, и я могу понять, если пропадает бумажник, но не представляю, зачем кому-то понадобилась старая сент-освальдская кружка или мой классный журнал, который так и не нашелся, — разве что позлить меня, и если так, это более чем удалось. Хотел бы я знать, какие еще пустяковые вещицы исчезли в последние дни и могут ли эти исчезновения быть связаны друг с другом.
Я рассказал об этом Кину.
— Ну, это же школа, — сказал он. — В школах всегда пропадают вещи.
Может быть, подумал я, но не в «Сент-Освальде».
Выходя из комнаты, Кин насмешливо улыбнулся, словно я произнес это вслух.
Под конец занятий я вернулся в класс Грахфогеля, надеясь выяснить, чем так заняты его мысли. Джерри по-своему неплохой малый, пусть и не прирожденный педагог. Зато он настоящий ученый и страстно любит свой предмет, поэтому меня насторожил его болезненный вид. Но когда я в четыре часа заглянул в класс, его там не было. Тоже странно: обычно Джерри сидит здесь часами, либо у компьютеров, либо готовит свои бесконечные наглядные пособия. К тому же я впервые обнаружил, что он ушел, оставив комнату незапертой.
Некоторые из моих ребят все еще сидели за партами, что-то списывая с доски. Я не удивился, увидев работягу Андертон-Пуллита и Коньмана, который нарочно не поднял головы, но эта его самодовольная усмешечка означала, что он меня заметил.
— Здравствуйте, Коньман, — сказал я. — Мистер Грахфогель не сказал, вернется ли он?
— Нет, сэр, — бесцветным тоном ответил тот.
— Я думаю, он ушел, сэр, — сказал Андертон-Пуллит.
— Так. А ну-ка собирайте вещички, мальчики, и побыстрее. Я не хочу, чтобы кто-нибудь опоздал на автобус.
— Я не собираюсь на автобус, сэр, — произнес Коньман. — Меня заберет мать. Сейчас повсюду столько извращенцев.
Я стараюсь быть справедливым. Действительно стараюсь. И горжусь этим — своей справедливостью, здравостью суждений. Я могу быть грубым, но я всегда справедлив; я никогда не угрожаю, если не могу выполнить угрозу; я не даю обещаний, если не собираюсь их сдерживать. Мальчики это знают и уважают меня — когда имеешь дело со старым Квазом, то все честно и он свои эмоции оставит при себе. По крайней мере, я на это надеюсь. С возрастом я становлюсь все более сентиментальным, но не думаю, чтобы это как-то влияло на мою работу.
Однако в жизни любого учителя бывают случаи, когда объективность ему отказывает. Глядя на Коньмана с опущенной головой и бегающими глазками, я как раз вспомнил об этой ошибке. Я не доверяю Коньману: что-то в нем меня отталкивает. Конечно, нельзя себе этого позволять, но учитель тоже человек. У нас есть свои предпочтения, мы лишь должны избегать несправедливости. Я и стараюсь, но совершенно ясно, что в моей маленькой группе Коньман — паршивая овца, Иуда, Иона, тот, кто выходит за рамки, не отличает юмор от наглости, озорство от злобы. Надутый, избалованный, бледный типчик, который винит в своих недостатках кого угодно, только не себя. Но я веду себя с ним так же, как с остальными, даже стараюсь быть к нему более снисходительным, зная свое слабое место.
Но сегодня в нем было нечто такое, что меня встревожило. Как будто он что-то знает, некий болезненный секрет, который одновременно и восхищает, и мучает его. Он и правда казался больным, несмотря на самодовольство: на бледном лице появилась новая россыпь прыщей, а на гладких каштановых волосах — жирный блеск. Тестостерон, скорее всего. И все же я не мог отделаться от мысли — мальчишка что-то знает. Будь это Сатклифф или Аллен-Джонс, информацию я бы уже получил — их достаточно спросить. Но с Коньманом…
— Что-то случилось на уроке мистера Грахфогеля?
— Что, сэр?
Его лицо было нарочито невыразительным.
— Я слышал крик.
— Это не я, сэр.
— Ну конечно, не вы.
Бесполезно. Коньман ничего не скажет. Пожав плечами, я покинул Колокольную башню и направился в кабинет кафедры языков, на первое заседание второй половины триместра. Грахфогель должен там быть, и, возможно, я успею с ним побеседовать. А Коньман подождет. По крайней мере, до завтра.
На заседании Грахфогель не появился. Все остальные пришли, и это окончательно убедило меня в том, что мой коллега заболел. Джерри никогда не пропускает заседаний кафедры, любит обучение без отрыва от производства, с энтузиазмом поет на общешкольных собраниях и всегда готовится к урокам. А сегодня его не было, и, когда я спросил об этом доктора Дивайна, он посмотрел на меня таким ледяным взглядом, что я тут же пожалел о своем вопросе. Наверное, все еще обижается из-за старого кабинета, и все же в его голосе прозвучало не просто недовольство; и на заседании я мрачно размышлял, чем мог рассердить этого старого идиота. В это трудно поверить, но он мне даже нравится, несмотря на свои костюмы и все прочее; он — одна из немногих констант в переменчивом мире, а их так не хватает.
Итак, заседание все тянулось; Грушинг и Скунс спорили о преимуществах разных экзаменационных комиссий, доктор Дивайн являл собою образец холодности и достоинства, Китти странным образом потускнела, Изабель полировала ногти, Джефф и Пенни внимали, словно Близняшки Бобси[42], а Диана Дерзи наблюдала за происходящим так, словно заседание кафедры — увлекательнейшее зрелище на свете.
Когда заседание кончилось, уже стемнело и Школа была пуста. Даже уборщики ушли. Оставался только Джимми, который медленно и тщательно водил электрополотером по паркету Нижнего коридора.
— До свиданья, хозяин, — сказал он мне, когда я с ним поравнялся. — Вот и еще один сделан.
— Нужно, чтобы с тебя сняли часть работы, — заметил я. После увольнения Дуббса Джимми выполнял все обязанности смотрителя, а это нелегкая задача. — Когда новый приступает к работе?
— Через две недели, — ответил Джимми, улыбаясь до ушей. — Шаттлуорт его звать. Болеет за «Эвертон»[43]. Ну да мы все равно поладим.
Я улыбнулся.
— Тебе эта работа не слишком нравилась.
— Нет, хозяин. — Джимми покачал головой. — Больно маетно.
Когда я дошел до школьной парковки, полил сильный дождь. Лига Наций уже отъехала. У Эрика машины вообще нет — у него плохое зрение, и, кроме того, он живет в двух шагах от Школы. Грушинг и Китти остались в кабинете, просматривая какие-то бумаги, — с тех пор, как жена Грушинга заболела, он все больше и больше нуждается в Китти. Изабель Тапи подправляла макияж — бог его знает, сколько времени на это уйдет, а доктор Дивайн уж точно не подвезет меня.
— Мисс Дерзи, может, вы…
— Конечно. Залезайте.
Я поблагодарил ее и уселся на переднее сиденье маленького «корсо». Я заметил, что машина, как и письменный стол, часто отражает внутренний мир владельца. У Грушинга — полный бардак. У Нэйшнов на бампере красуется наклейка «НЕ СЛЕДУЙ ЗА МНОЙ, СЛЕДУЙ ЗА ИИСУСОМ». У Изабель на приборной доске — игрушечный медвежонок-оберег.
Машина Дианы, напротив, аккуратная, чистая и практичная. Никаких милых игрушек или забавных слоганов. Мне это нравится: признак упорядоченного ума. Будь у меня автомобиль, он был бы похож на пятьдесят девятую — сплошь дубовые панели и пыльные паучники.
Я так и сказал мисс Дерзи, и она рассмеялась.
— Мне это в голову не приходило. — Она свернула на главную дорогу. — Как собаки и хозяева.
— Или учитель и его кофейная кружка.
— Правда?
Видимо, мисс Дерзи никогда этого не замечала. Сама она пила из казенной кружки (белой с голубой полоской), их выдавали на кухне. У нее было на удивление мало причуд, свойственных молодым женщинам (предположительно, поскольку материала для сравнения у меня не слишком много), но это — часть ее очарования. Мне показалось, что она может сойтись с юным Кином — тоже на редкость хладнокровным для новичка, — но, когда я спросил, как она ладит с другими новенькими, мисс Дерзи лишь пожала плечами.
— Слишком деловые? — предположил я.
— Не в моем вкусе. Водят машину в пьяном виде, да еще с мальчиками. Глупо.
Что ж, с этим покончено: придурок Пуст здорово подпортил себе репутацию дурацкой выходкой в городе. Изи — очередной одноразовый Костюм; Тишенс того и гляди подаст заявление об уходе.
— А что вы думаете о Кине?
— Я почти не разговаривала с ним.
— А следовало бы. Он из местных. У меня такое ощущение, что он может оказаться в вашем вкусе.
Я говорил вам, что становлюсь сентиментальным. Это в общем-то не в моем характере, но мисс Дерзи каким-то образом пробуждает во мне этот настрой. Дракон-практикант, если мне вообще доводилось с таким сталкиваться (хотя и симпатичнее большинства Драконов, которых я видал), и нетрудно представить, какой она будет через тридцать или сорок лет — этакая Маргарет Рутерфорд из «Лучших дней жизни»[44], разве что постройнее, но с таким же неиссякаемым чувством юмора.
Очень уж легко засасывает «Сент-Освальд», здесь — другие законы. Один из них — Время, которое течет намного быстрее, чем во внешнем мире. Посмотрите на меня: скоро «сотня», но, когда я смотрю в зеркало, я вижу того же мальчишку, которым всегда и был, — теперь уже поседевшего, с мешками под глазами и явными, слегка потускневшими замашками классного хохмача.
Я попытался, хоть и неудачно, изложить кое-что Диане Дерзи. Но мы уже подъезжали; дождь кончился; я попросил высадить меня в конце Дог-лейн, сообщив, что хочу проверить забор, не появлялись ли снова мастера граффити.
— Я пойду с вами. — Она притормозила у тротуара.
— Не нужно, — отговаривал я, но она настаивала, и я вдруг понял, что она просто беспокоится обо мне — мысль отрезвляющая, но все-таки добрая.
И вероятно, она была права, потому что как только мы вошли в проулок, то увидели его — такой огромный, что не заметить было невозможно, — не просто граффити, а мой портрет во всю стену, с усиками и свастикой, выполненный разноцветными красками из баллончиков.
Секунд тридцать мы стояли, вытаращив глаза. Краска едва высохла. А затем меня охватила ярость — запредельная, лишающая дара речи. Такое случалось со мной раза три-четыре за всю жизнь. Я высказался кратко, воспользовавшись крепким англо-саксонским словцом вместо изысков Lingua latina. Потому что теперь я знал виновника, и у меня не осталось ни тени сомнения.
Во-первых, в тени под забором я обнаружил маленький тонкий предмет, во-вторых, распознал стиль. В том же стиле была нарисована карикатура, которую я снял с доски объявлений третьего «Ч», карикатура, как я давно подозревал, состряпанная Колином Коньманом.
— Коньман? — отозвалась мисс Дерзи. — Но он же сущий мышонок.
Мышонок не мышонок, но теперь я все знал. Кроме того, мальчишка имеет на меня зуб, он ненавидит меня, а заручившись поддержкой мамаши, Главного, газет и бог знает каких еще недовольных, обнаглел и пакостит исподтишка. Я поднял тонкий предмет, лежавший у забора. Невидимый палец снова ткнул меня, кровь запульсировала, и ярость, словно смертельный яд, обесцветила мир вокруг меня.
— Мистер Честли, вам нехорошо? — встревожилась Диана.
— Нет, все прекрасно. — Меня еще трясло, но я вполне соображал и усмирил взбесившегося во мне дикаря. — Посмотрите-ка на это.
— Это ручка.
— Не просто ручка.
Я не мог не узнать ее; слишком долго искал, пока она не обнаружилась в тайнике у смотрителя. Подарок Колину Коньману к бар-мицве, провалиться мне на этом месте, пятьсот с лишним фунтов, если верить его матери, и очень кстати украшена его инициалами — «КК» — для пущей уверенности.
6
Вторник, 26 октября
С этой ручкой тонко сработано. «Монблан», из тех, что подешевле, но все равно не моего пошиба. Сейчас это не слишком заметно: мой синтетический блеск сменился гладкой непроницаемой обшивкой изысканных манер. Одна из множества черт, заимствованных у Леона, вместе с Ницше и любовью к лимонной водке. Что до Леона, ему всегда нравились мои фрески: сам он был никудышный художник, и моя способность рисовать столь точные портреты поражала его.
Конечно, у меня было больше возможностей изучать преподавателей «Сент-Освальда» — не один мой блокнот заполняли наброски, — и, что еще важнее, мне не составляло труда подделать любую подпись, так что мы с ним могли безнаказанно приносить записки от родителей с разрешением не посещать школу.
Приятно видеть, что талант остался со мной. После полудня, во время окна, мне удалось выскользнуть из Школы и закончить свое творение — это не так уж рискованно, как может показаться: мало кто заглядывает на Дог-лейн, кроме «солнышек», и восьмой урок начался вовремя. Все прошло как по маслу — никто меня не видел, кроме полудурка Джимми, который перекрашивал школьные ворота и, заметив мою машину, расплылся в идиотской улыбке.
Что-то надо придумать с Джимми. Нет, узнать-то он меня не узнает, но нельзя оставлять неподчищенные концы, а руки все не доходят. И потом, его присутствие просто оскорбляет меня. Дуббс был толст и ленив, но Джимми со своими мокрыми губами и улыбкой сатира еще хуже. Непонятно, как он здесь до сих пор держится и почему «Сент-Освальд», так гордящийся своей репутацией, вообще его терпит. Видимо, дело в общественном попечительстве. Одноразовая дешевка, вроде лампочки в сорок ватт. Одноразовый, вот уж точно.
За этот обеденный перерыв у меня на счету образовались три безобидные кражи: тюбик мази для клапанов тромбона (принадлежащий ученику Честли, японцу по имени Ниу), отвертка из ящика Джимми и, конечно, знаменитая ручка Колина Коньмана. Меня не заметили, как не видели и то, что сталось с этими предметами в подходящий момент.
Подходящий момент — вот определяющий фактор. Вчера вечером Честли и остальные преподаватели с кафедры языков были на заседании (все, кроме Грахфогеля, который слег с очередным приступом мигрени, вызванным краткой и неприятной беседой с директором). Потом все отправились по домам, кроме Пэта Слоуна, которому разрешалось оставаться в Школе до восьми-девяти вечера. Вряд ли он мог мне помешать: его кабинет находится в Нижнем коридоре, через два пролета, слишком далеко от кафедры языков.
На мгновение показалось, что я в кондитерской, где от богатства выбора можно растеряться. Главная цель, понятно, Джимми, но если все сработает как надо, то можно взять еще кого-нибудь с кафедры языков в качестве награды. Вот только кого? Конечно, не Честли, еще не время. У меня на него свои планы, которые медленно, но верно вызревают. Скунс? Дивайн? Чаймилк?
Это должен быть тот, кто преподает в Колокольной башне, холостой, чтобы его не хватились раньше времени, и, главное, уязвимый: хромая газель, отставшая от своих, беззащитная — может, женщина? — чтобы несчастье, случившееся с ним, вызвало настоящий скандал.
Сомнений нет. Изабель Тапи, на шпильках и в кофточках в обтяжку, Изабель, которая берет отгулы в предменструальные дни и которая встречалась буквально со всеми мужчинами-преподавателями младше пятидесяти (кроме Джерри Грахфогеля, имеющего другие предпочтения).
Ее комната — в Колокольной башне как раз над Честли. Небольшая, странной формы, с причудливыми особенностями: летом жарко, зимой холодно, окна на все четыре стороны, и двенадцать узких ступеней ведут от двери в помещение. Не очень удобно — во времена моего отца здесь была кладовка, — едва хватает места на целый класс. Там не берет мобильник, Джимми эту комнату терпеть не может, уборщики ее избегают — поднять пылесос по этим ступеням почти невозможно, и большинство учителей, из тех, кто не ведет уроки в Колокольной башне, вряд ли знают о ее существовании.
Идеально для моей цели. Надо лишь дождаться конца занятий. Изабель, конечно, не отправится на заседание, пока не выпьет кофе (и не перекинется парой слов с мерзким Пустом), и я выиграю минут десять — пятнадцать — более чем достаточно.
Ее комната пуста. Я беру отвертку, сажусь на ступени и принимаюсь за дверную ручку. Простое устройство. К щеколде идет квадратный штырек, который при нажатии ручки поворачивается, и дверь открывается. Элементарно. Надо лишь вытащить этот штырек, и дверь не откроется, сколько ни дергай ручку.
Я быстро отвинчиваю ручку, приоткрываю ее, вытаскиваю штырек. Затем, придерживая дверь ногой, чтобы она раньше времени не закрылась, возвращаю ручку на место и вкручиваю обратно все винты. Вот и все. Снаружи дверь будет нормально открываться. А вот изнутри…
Конечно, наверняка сказать нельзя. Изабель может не вернуться в комнату. Или уборщики вдруг проявят рвение. Или Джимми заглянет. И все-таки я в этом сомневаюсь. Мне нравится думать, что я знаю «Сент-Освальд» как никто, и у меня было достаточно времени, чтобы освоиться с его распорядком. Однако вся прелесть в неожиданностях, не так ли? А если на этот раз не получится, всегда можно начать с начала.
7
Школа для мальчиков «Сент-Освальд»
Вторник, 26 октября
Ночью мне плохо спалось. Может быть, из-за ветра, или из-за предательского поступка Коньмана, или из-за внезапного артиллерийского залпа дождя после полуночи, или из-за снов, которые стали более яркими и беспокойными, чем в прошлые годы.
Конечно, я выпил два стакана кларета перед сном — Бивенс вряд ли бы их одобрил, как и мясной пирог, послуживший мне закуской, — и проснулся в половине четвертого, умирая от жажды, с головной болью и смутной уверенностью, что худшее впереди.
Я рано собрался в школу, решив проветрить голову и спокойно решить, что делать с Коньманом. Все еще накрапывало, и, когда я добрался до главных ворот «Сент-Освальда», пальто и шляпа отяжелели от влаги.
Было только без четверти восемь, и на стоянке персонала находилось лишь несколько машин: Главного, Пэта Слоуна и маленькая небесно-голубая — Изабель Тапи. Едва я успел ее разглядеть (Изабель редко появляется раньше половины девятого, а обычно ближе к девяти), как за спиной завизжали тормоза. Я обернулся и увидел грязную старую «вольво» Грушинга, круто свернувшую наискось через полупустую стоянку. За ней на мокром асфальте остался дрожащий след горелой резины. Впереди сидела Китти Чаймилк. По тому, как они шли — Китти прикрывалась от дождя сложенной газетой, а Грушинг шагал непривычно быстро, — чувствовалось, что оба чем-то встревожены.
Видимо, плохо жене Грушинга, Салли. Я встречался с нею только раз, когда она уже лечилась, и широкая отважная улыбка не могла скрыть ее худобу и желтизну, и я даже заподозрил, что ее каштановые волосы — на самом деле парик.
Но когда Грушинг вошел, а следом за ним и Китти, я понял, что дела обстоят еще хуже. На Грушинге лица не было. Он не ответил на мое приветствие, он, похоже, вообще меня не увидел. Китти встретилась со мной глазами и расплакалась. Это настолько поразило меня, что, когда я собрался с духом и спросил, что случилось, Грушинг уже исчез в Среднем коридоре, оставив мокрые следы на блестящем паркете.
— Господи, да что случилось? — спросил я.
Китти закрыла лицо руками.
— Салли… Сегодня утром ей пришло письмо. Она открыла его за завтраком.
— Письмо? — Салли и Китти — подруги, но я все же не мог понять, почему Китти так расстроена. — Какое письмо?
С минуту она была не в состоянии отвечать. Потом посмотрела на меня сквозь потекшую тушь и тихо сказала:
— Анонимка. Обо мне и Крисе.
— В самом деле?
Я не сразу понял, о чем она говорит. Китти и Грушинг? Грушинг и мисс Чаймилк?
Наверное, я и вправду старею. Мне и в голову не приходило ничего подобного. Я знал, что они друзья, что Китти всегда помогала ему, и не из чувства долга. Но теперь все стало ясно, хоть я и старался не видеть этого — как они скрывали все от больной Салли, как надеялись пожениться, а теперь… теперь…
Я отвел ее в преподавательскую, заварил чай, минут десять постоял с ее чашкой возле женской уборной. Наконец Китти вышла с покрасневшими, будто у кролика, глазами, с новым слоем бежевой пудры, увидела чай и опять разрыдалась.
Вот уж не ожидал такого от Китти Чаймилк. Она в «Сент-Освальде» восемь лет, и я ни разу не видел даже намека на слезы. Я протянул ей свой носовой платок, потом кружку с чаем. Мне было неловко, и я жалел (хоть и виновато), что здесь нет кого-нибудь поопытнее — ну хоть мисс Дерзи.
— Как вы себя чувствуете?
Неуклюжая мужская уловка из лучших побуждений.
Китти покачала головой. Конечно же, плохо, я прекрасно это понимал, но Твидовые Куртки никогда не славились savoir fair[45] с противоположным полом, а что-то сказать было все же нужно.
— Привести кого-нибудь?
В тот миг я подумал о Грушинге; он заведующий кафедрой, пусть и разбирается. Или о Слоуне, который вполне справлялся с сильными переживаниями своих сотрудников. Или Марлин… точно! Нахлынула внезапная волна облегчения и теплоты, едва я вспомнил нашу секретаршу, не растерявшуюся, когда мне самому стало плохо, и такую отзывчивую с мальчиками. Умница Марлин, которая пережила развод и вынесла такую тяжелую утрату. Она должна знать, как поступить, а если и не знает, у нее наверняка есть способ, без которого мужчине нечего и пытаться утешать плачущую женщину.
Она как раз выходила из кабинета Слоуна, когда я подошел к ее столу. Наверное, я воспринимаю ее как нечто само собой разумеющееся, впрочем, остальные сотрудники тоже.
— Марлин, я хотел бы вас спросить… — начал я.
Она посмотрела на меня с привычной напускной суровостью.