Путешествие в Закудыкино Стамм Аякко
XXXVII. Иди и больше не греши
Иуда стоял на пыльной обочине той самой дороги, по которой около трёх лет назад отправился в долгий путь, коренным образом изменивший всю его жизнь. Он смотрел на то, чем теперь стал его виноградник, и крупная, солёная как морская капля слеза стекала по щеке, покрытой загрубевшей от ветра и пота пылевой коркой, оставляя свежий след, прокладывая в ней борозду, похожую на рубец. Отсюда, очарованный и воодушевлённый он ушёл вслед за воплощающейся мечтой, ломая и топча спелую лозу. Сюда же и вернулся разочарованный. Время безжалостно порушило, уничтожило результат трудов, усилий и заботы нескольких поколений, подведя черту под целой эпохой, в которой жили, дышали, любили и умирали люди, давая жизнь, дыхание и любовь новым поколениям. И для них, для этих новых поколений виноградник также стал приложением трудов, усилий и забот. Эта преемственность существовала долго, очень долго, казалось, всегда. Мнилось, что навеки. Но остановилась, преломилась на нём, на Иуде, поставившим жирную точку смерти вслед за многоточием вереницы жизней своих предков, одним стремительным порывом перечеркнув всё то, ради чего они жили, трудились и умирали.
Его дом, построенный натруженными руками прадеда, теперь являл собой зрелище весьма удручающее. Дом, в котором сделали свой первый и последний вздохи его дед и отец, в котором родился он сам. Мёртвые бездушные стены, утратившие тепло человеческих рук и сердец, забывшие согревающий и объединяющий жар горящего семейного очага, тупо и бессмысленно взирали пустыми и тёмными глазницами окон на того, кто променял их тихий покой на вольный ветер дорог. Кто в угоду свободно блуждающему, манящему духу странствий отказался от запаха родного, домашнего уюта, ворвавшегося в лёгкие с первым в жизни глотком воздуха. Кто променял священную патриархальность традиций на призрачный силуэт мечты, мерцающий в оковах обыденности. А ведь только недавно, всего какие-нибудь три года назад Иуда с вожделенным упоением представлял себе тот час, когда он, слабея от трепетной лихорадки, введёт под этот кров свою единственную Рахиль. Введёт ни на час, ни похоти ради, но для долгой-предолгой жизни с той, которая, разделив с ним кров и соединив судьбу, даст, быть может, Израилю нового Давида – звёздного потомка их древнего рода, Царя Иудейского, обетованного Мессию.
Что же теперь? Неужели этого никогда уже не случится? Неужто всё блеф, всё, о чём он так сладко мечтал, что составляло предмет и смысл его жизни, что когда-то дало ему ещё крохотному младенцу, не знавшему света и мудрости мира, силы вообще родиться? И вот теперь внезапное, нежданное осознание утраты, соделанной его же собственными руками и оттого ещё более страшной, лишает его даже силы умереть. Или готовность, решимость свести счёты с жизнью попускается только лишившимся чего-то большего, чего-то несоизмеримо более великого? А его слабость и нерешительность на самом деле не есть слабость вовсе, но сила и способность всё поправить, вернуть, восстановить? Или ничего, в сущности, он ещё не потерял, а только готовится, каким-то всемогущим роком закаляется для потерь иных, значимых не только для какого-то отдельно взятого Иуды, но для всей Иудеи, всего Израиля, а может и Мира?
Так или иначе, а глаза боятся – руки делают. Как-то самопроизвольно, не замечая даже своих движений, влекомый древним, усвоенным ещё с материнским молоком инстинктом, он принялся за восстановление своего разорённого людьми и временем жилища. Руки сами откопали в груде хлама и мусора инструменты, приобретённые ещё дедом. Острый цепкий глаз и природная хозяйская смекалка, обретённая ещё в детстве, безошибочно определяли места и способы приложения усилий. А мастеровитость и терпение, генетически унаследованные от предков и подкреплённые воспитанием, неизменно помогали усилиям превращаться в результаты. Уже к вечеру, когда последний сор покинул старательно и любовно облагороженное помещение, давешние развалины, пригодные для ночлега разве что диким псам, превратились в довольно сносное и не лишённое известного уюта обиталище человека, знающего и имеющего вкус к жизни.
Иуда оглядел пристально свой новый старый дом. Крылышки, поломанные и помятые утром, снова выросли за спиной, слегка расправившись и шелестя молоденькими свежими пёрышками. Теперь он уже был доволен собой. Ещё немного времени, немного усилий – и он снова может думать и даже планировать ввести сюда свою Рахиль, которая с присущей ей природной заботой и теплотой сумеет довести до совершенства их уютное семейное гнёздышко. А пока, прежде чем лечь отдыхать после долгого пути и трудоёмкого дня, ему надо ещё осмотреть виноградник и определить, с чего завтра начать его восстановление. Иуда уже не сомневался в том, что лозу можно вернуть к жизни, что она, ухоженная заботливыми руками и удобренная всепобеждающей любовью, способна ещё в этом году дать урожай, покрывающий все последствия разора.
Он вышел к винограднику. Обжигающее палестинское солнце уже окунулось с головой в солёные как горячие человеческие слёзы воды языческого Средиземного моря, чтобы поутру вынырнуть из святой влаги Иордана обновлённым и освящённым ею, начав очередной суточный круг обновления и освящения природы. Но это утром. А пока на чёрном как бездна небе властвовала пышногрудая луна – хозяйка и покровительница ночи, традиционно полнотелая и округлая в начале этого весеннего месяца. Полнолуние с его таинственным холодным сиянием издревле несло в себе мистический оттенок, некий апогей буйства всех злых сил, как бы рубеж, за которым следуют значимые события, определяющие, а иногда даже меняющие ход истории. Иуда не любил полнолуний, ничего хорошего не ожидая от них. Но теперь, невольно отдавшись притягательному влиянию ночной владычицы, чувствовал, что это мягкое серебряное свечение влечёт за собой нечто поистине грандиозное, чего никогда ещё не было, чья разрушительная сила по мощи уступает лишь могуществу следующей за ней силы – созидающей. И на этот раз именно ему, Иуде, предстоит принять в грядущем непосредственное участие.
– Эй, красавчик! Не желаешь отдохнуть?
Иуда вздрогнул от неожиданности. Залюбовавшись луной, он потерял ощущение времени и пространства, ему мнилось, что он один, что нет на земле ни людей, ни городов, ни стран, ни самой земли – только он и луна во всей вселенной. Что именно они, Луна и Иуда составляют собой, вмещают в себя всё мироздание. Внезапно раздавшийся откуда-то извне вселенной оклик вернул его на землю, в бытие, в реальность. Оглянувшись, он увидел на дороге запряжённую статным вороным жеребцом повозку, разукрашенную множеством фонариков, цветных ленточек и бумажных цветков. На повозке в ярком лунном сиянии восседала молодая черноволосая красавица. Её вызывающий наряд, все эти финтифлюшечки, украшающие колесницу, а в особенности лукавый обольстительный взгляд больших чёрных как сама ночь глаз недвусмысленно намекал на её профессию и на характер предлагаемых ею услуг.
– Что? – проговорили уста, не сочетаясь ни с движением мысли, ни с позывом плоти.
– Да ничто. Пустячок для такого красавчика. Часик – десять тетрадрахм,[81] ночка – тридцать.
Всю ночь Иуда находился во власти торжества бушующей похоти. Будто потухший вулкан, миллионы лет дремавший, но внезапно проснувшийся, извергал он из самых глубоких и тёмных недр своей животной стихии бескрайние потоки скрытой энергии, буйства и огнедышащей страсти. Поначалу трепетный и дрожащий, словно юноша, познающий первый опыт обладания женщиной, он мурлыкал как котёнок, стонал и кряхтел, пуская слюни и закатывая глаза от щемящей неги блаженства. Но постепенно, когда первый, мягкий налёт новизны отошёл в прошлое, в историю, сметаемый, как ураганом, неистовством трущихся друг о друга тел, им начала овладевать обида, затем раздражение и, наконец, злость на самого себя. Разве так он представлял себе любовь? Разве этого хотел? Разве об этом мечтал долгие годы от самой юности? И этот ли шабаш плоти угадывался его чутким воображением, когда он с упоением и неискушённой непосредственностью слушал рассказы деда о любви Иакова и Рахили? И, в конце концов, разве для этого он только что так любовно восстанавливал свой дом, подготавливая его к вхождению Ревекки? И вот она вошла и входом своим осквернила все его искренние потуги и надежды на возможное возрождение, на грядущее воскресение. Да ещё за это поругание и попрание воскресения он сам, Иуда, собственными руками заплатит тридцать серебряников. Ой, как жалко!!! Вернутся ли они потом? И какой ценой придётся оплатить их возвращение?
Иуда как лев на добычу набросился на молодое обольстительное тело, желая на нём одном выместить злобу, раздражение и обиду. Всю ночь он терзал податливую горячую плоть, являя несказанную изобретательность закоренелого маньяка, упиваясь властью обладания хищником жертвой. Но чем больше он ярился, чем грубее и разнузданнее бушевала его похоть, тем послушнее, покорнее, а главное, сопричастнее состоянию счастья казалась жертва. Он рычал – она стонала, он кусал – она рыдала от наслаждения, он буквально рвал её на части, овладевая каждой в отдельности как общим целым – она таяла и теряла сознание, задыхаясь от блаженства. В конце концов, обессиленный Иуда повалился на ложе и замер в исступлении.
Вся тайна и загадка Любви заключается в одном очень важном парадоксе, который люди никак не могут понять и разрешить. Всё дело в том, что Любовь – это ПОТРЕБНОСТЬ ОТДАВАТЬ. Именно ПОТРЕБНОСТЬ, а не желание. И именно ОТДАВАТЬ, а не иметь. Вот как такое может быть без Любви? В чудесном сочетании несочетаемого и живёт Любовь.
– Ну, ну, красавчик, чур, не исчезать, – услышал он рядом спокойный бесстрастный голос. – Ночка прошла. Солнце уж встаёт. Расплатись сначала, а потом и дрыхни себе.
Иуда в бешенстве швырнул в блудницу кошель, ещё с вечера наполненный монетами из жертвенной кружки, и сдавленно зарычал в бессильной злобе.
– Красавчик … пока-пока, – промяукала черноволосая бестия и, подобрав кошелёк, выскользнула из дома.
Подойдя к колеснице, она потрепала застоявшегося вороного мерина за густую жёсткую гриву, легко, будто не было этой бешеной ночи, вскочила в повозку и умчалась в кровавое зарево рассвета.
– От себя не уйдёшь. Нечего тут огород садить. Делом надо заниматься. Делом, – последнее, что услышали старые стены дома перед тем, как она скрылась за горизонтом.
А Иуда не слышал этих слов. Он неистово крушил, громил и расшвыривал всё то, что ещё вчера с такой любовью восстанавливал. Через час он уже брёл по пыльной дороге прочь от виноградника, а вечером следующего дня вернулся к Учителю.
Они собрались возле своего Равви. Все Двенадцать. Над пламенем костра висел котелок, в котором томилась, созревая, их нехитрая снедь, а ученики всё рассказывали и рассказывали, нетерпеливо перебивая друг друга, о своих похождениях и подвигах, о немалых чудесах, сотворённых ими Его Именем. Рассказывали скорее друг другу, потому что Учитель, казалось, и без того всё знал. Хвастались, что-то привирая, как водится промеж баями, что-то упуская из повествования, о чём предпочитали умолчать. А Он улыбался, слушал, умиляясь и радуясь не столько словам, разлетающимся окрест во все стороны от их импровизированной стоянки, сколько заразительному состоянию счастья, которым они горели и светились ярче, чем полыхало пламя под котелком. Он и Сам выглядел счастливым, что проявлялось не часто за налётом лёгкой грусти, неизменно пребывающей на Его челе. Счастливым от горения в них веры, крепнущей день ото дня от совершённых ими деяний, которые в свою очередь сами есть показатель веры. Как-то Он спросил их: «За кого люди почитают Меня, Сына Человеческого?» Они сказали: «Одни за Иоанна Крестителя, другие за Илию, а иные за Иеремию, или за одного из пророков». Он говорит им: «А вы за кого почитаете Меня?» И Пётр ответил за всех, не опережая или перебивая остальных, но объединяя в себе их голоса: «Ты – Христос, Сын Бога Живаго».[82] Ныне вера их воплотилась в реальные дела, ею же порождённые и невозможные без неё.
Иуда тоже рассказывал, не отставая от других, не теряясь в тылу их подвигов. Правда, поначалу он вёл себя как-то отстранённо, даже смущённо, будто что-то из совершённого им тяготило его, делало не равным остальным, а выводило за круг Двенадцати. Но вскоре, увлечённый и воодушевлённый их рассказами, он как бы воспрял, развернул в полной мере стыдливо сложенные за спиной крылышки, и его повествование полилось, постепенно набирая силу, как чистая горная речка. Под конец общей беседы он выглядел даже более счастливым, нежели остальные, что было отнесено одиннадцатью на счёт его особой впечатлительности.
Одним из критериев человеческой самодостаточности является способность пребывать в состоянии преисполненности счастьем. Это состояние не умаляется, когда делишься им с другими. Оно не пополняется при получении извне. Будучи подобным Богу и являясь одной из черт Его образа и подобия, оно безгранично. Только тот счастлив по-настоящему, кто без сожаления делится своим счастьем со всеми и легко, как дышит, подключается к счастью других. Но оно хрупкое как облако, как видение. Его так легко потерять. Поэтому лучше умереть, не достигнув предела счастья, чем пережить его.
И только Учитель знал причину смущения Иуды, равно как и его свечения, знал, что тот утаил, о чём не упомянул в своём рассказе. Равви, наблюдая за его восторженным горением, улыбался сквозь пелену грусти, словно говоря, как некогда Марии из Магдалы: «И я не осуждаю тебя; иди и впредь не греши».[83] И Иуда пошёл. Спать. Счастливый, воодушевлённый, успокоенный. Им всем надлежало отдохнуть. Всем Двенадцати. Им предстояло пережить великую радость и великое горе, высокий взлёт и тяжкое падение, часы триумфа и дни краха. Краха надежд, чаяний, веры. Всё на всех. Но только одиннадцати из них предстояло пережить Воскресение.
XXXVIII. Пережить воскресенье. Анафема
В первую седмицу[84] Великого поста «православное христианство» построссийской территории тяжко и болезненно отходило от заговейного[85] разгуляйства масленицы. Оно воздерживалось, подкрепляя утомлённую излишествами плоть бутербродиками с красненькой икоркой, любовно положенной икринка к икринке поверх толстого, от души намазанного слоя очень сливочного маслица. Да обжигаясь дымными, с пылу с жару постными щами на парной, без единого намёка на жировую прослойку телятинке (а как же, щи-то постные!). Да ещё непременно утешая разгорячённую плоть и отяжелевшую душу двумя-тремя шкаликами колюче-ледяной водочки со слезой. Вот ведь праздник духа, торжествующего над гегемонией плоти. Русский человек издревле славился умением и гулять, и говеть[86], веселиться и поститься, грешить неуёмно и безрассудно, что называется от души и каяться навзрыд, до выворота наизнанку всё той же искалеченной души. Не разучился и теперешний – россиянин – пронеся сквозь серпасто-молоткастый ослиный рай вкус к гульбе, широкой и беспощадной как русский бунт, и страсть к покаянию, согласно прейскуранту сребролюбивого батюшки – благодушного и услужливого, как русский кабак. Благо хоть отбавляй в Москвах этих нынешних мельхиоровых подносов, одинаково пригодных как для разноса водочки до упаду и молочных кабанчиков до зарезу, так и для сбора пожертвований церковных.
Возрождается Москва. Она теперь не та что в сорок четвёртом, когда юная и восприимчивая душа послушника рвалась в неё. Нынче куда ни глянь, везде яркими красками, как на живописном полотне, расцветает жизнь православная: восстанавливаются порушенные и поруганные здания храмов, из небытия возвращаются отобранные когда-то святыни и ценности, строятся и создаются новые, невиданные по красоте и архитектурному замыслу обители. Батюшки уже не стесняются, как прежде, на улицах города своих чёрных одеяний и сверкающих золотом на солнце наперсных крестов. А прихожане, вчера ещё бывшие ухожанами, выстаивают длиннющие очереди, чтобы попасть внутрь храма и своими глазками узреть, как самый главный архиерей челомкается с самым главным чинушей россиянским, да за ручку его державную, дрожжамши, держится по случаю Великого Христова Воскресения. Опять же наперсное золото на огромных кованых цепях на пузах новых русских прихожан неимоверно роднит первых со вторыми, а вторых с первыми. А в каких автомобилях разъезжают теперь главные слуги и Бога, и мамоны? Ни дать, ни взять, аки главные слуги народа. А какие одежды скрываются под атласными чёрными сутанами? Не то, что серенький пиджачишко, в котором основатель и первый иерарх нынешней московской церкви митрополит Сергий Старгородский пришёл на поклон к своему новому владыке и вождю народов. Тот заметил, не оставил без внимания мирское платье митрополита и, пыхтя трубкой в рыжие усы, сказал с усмешкой: «Значит, меня больше боишься, чем Его». Да. Нынче не так.
Не такой, совсем не такой Москва была и до семнадцатого. Тогда величалась она златоглавою, и не только по обилию церквей и церквушек, блистающих на солнышке золотом куполов, но и по своему значению, символично сравнимому лишь с самым ценным на земле металлом. Ибо Москва – есть христианская столица мира, третий Рим, хранящий в себе благодать и помазание Божие, златая глава земной православной юдоли. И хоть краски золотой нынешние строители и реставраторы не жалеют, – слепят светом купола московские на солнце – только злата в том сиянии ни на грош. И церквей-то с церквушками много, как встарь, а Храмов Божьих, в коих Дух Святый живёт и тайнодействует, нет, будто и не было вовсе. И хоть священников вдосталь, а батюшек добрых, ревностных да любящих – наперечёт. Хоть архиереев на целое митрополитбюро набралось, а верующих в Бога среди них давно уж днём с огнём не сыскать.
Пережить бы воскресенье. Ранним утром этого праздничного дня болящий Старый митрополит открыл усталые глаза, разбуженный призывным звоном набатного колокола, созывающего насельников Свято-Троицкого монастыря на особое, ни с чем не сравнимое по значимости богослужение. Всю первую, самую строгую седмицу Великого поста душа ждёт праздника, венчающего собой недельное воздержание. Исстари повелось этим воскресным днём отмечать Торжество Православия[87] в память о том, когда молодая ещё Церковь Христова, пережив страшные гонения первых веков и, преодолев, победив внутри плоти своей ереси, – эту дикую сорную траву – восторжествовала над миром. Тогда, в те далёкие годы был утверждён чин Торжества Православия[88], обличающий терние ложных учений, разъедающих живое тело Церкви. Чин этот и по сей день пополняется перечнем новых ересей, возникающих время от времени в лукавом человеческом мудрствовании. И каждый год вплоть до настоящего времени, в первое воскресенье Великого поста всё православное человечество в полноте своей, как едиными устами каждой такой лжи от начала и до самого сегодня бывшей, возглашает, клеймя позором и проклятием: Анафема.
Под звон набатного колокола Старый митрополит возвращался к реальности бытия, оставляя засыпающего Иуду где-то далеко, в другой, сновиденческой реальности, давно ставшей параллельной, как бы настоящей, взаправдашней жизнью Владыки. Какая из реальностей была реальнее, ему не представлялось нужным уяснять, ведь уже много лет он с одинаковой ясностью переживал и то, иудино Я, и своё собственное. А в последнее время к этим двум стала добавляться третья реальность, созданная воображением и продиктованная немолчной, не знающей успокоения совестью. Отчего это происходит? Может, отчасти, от того, что та Москва, которую он узнал, которую увидел собственными глазами, в которую вошёл, как мечтал от юности, вовсе не походила на Москву, бережно и с любовью переданною ему Митрополитом Виталием, тогда ещё иеромонахом Виталием. Да и вошёл-то он в неё не как мечталось – не победителем, не освободителем, не восстановителем, а как тать тёмной ночью. А и правда, кем он вошёл?
Он нисколько не испугался и даже не удивился, когда в его келье неслышно возник седой старик с длинным, в человеческий рост посохом в деснице и в старой поношенной скуфье на голове. Он должен был придти, умирающий митрополит знал это и ждал. Пришедший пересёк по диагонали помещение и, подойдя к ложу, присел на краешке.
– Ну и что? – молвили старческие уста. – Ты добился того, чего хотел, к чему стремился? И что теперь? Что ты чувствуешь? Радость ли победы? Удовлетворение от свершения? Или горечь утраты? Не надо, не отвечай, ответ твой я знаю даже лучше чем ты сам. Но не бойся, я не сужу тебя. Не судить пришёл я, но простить. За себя простить. За себя одного. Но если бы ты только от меня отступился, оно ладно, стал бы я волноваться такой мелочью. Ты не меня предал – ты Его предал. И ты это знаешь, теперь знаешь точно. Ему теперь тебя и судить. А передо мной ты чист – так Ему и скажу за тебя. О, сколько Его предавали! И близкие, и званые, и избранные – все в меру свою. Не предавали только враги. Они Его просто ненавидят. И боятся. И трепещут. Поэтому они не способны на предательство. Даже на предательство не способны. Хотели бы, да не могут, оттого и выискивают среди избранных способных, чтобы побольнее. Ты мыслил себя объединителем Русской Церкви, исполнителем Указа Патриарха Тихона? Безумец, как же ты ошибся, как ловко тебя провели на мякине. Русская Церковь действительно была расколота и действительно на три части – Церковь в изгнании, в катакомбах и в отечестве. Это действительно триединый, цельный организм, каждый осколок которого – лишь составляющая целого. Но это только часть правды, а часть – не есть вся правда. Русская Церковь в отечестве приняла на себя весь основной удар врага, принеся себя в искупительную жертву за грех цареотступничества. Часть, не предававшая Христа и Помазанника Его, пожертвовала собой ради спасения целого, предавшего. Как и тогда, на Голгофе, невинный кровью своей жертвенной искупает и очищает виновного. И жертва эта принята Господом. Свидетельством тому – сонм Новомучеников и Исповедников российских, прославленных земной, убережённой Церковью и предстоящих ныне пред Престолом Божьим в лоне Церкви Небесной. Не Сергий Старгородский, а они, эти истинные угодники Божии спасли своими жизнями, своим непоколебимым стоянием в вере Русскую Православную Церковь. Неужели ты и впрямь думаешь, что сделкой с сатаной и его слугами можно спасти Церковь Христову, которую по непреложному обетованию Господа «не одолеют врата адовы»? Неужели ты предполагаешь, что сделкой с предателями Христа возможно объединить Русскую Церковь? Где же вера твоя? Где тот чистый и горящий отрок, не усомнившийся выйти с Евангелием в руках и молитвой в сердце на пыльную улицу Ладомирова пред лице надвигающейся богоборческой гидры? Того я помню спиной своей, крепко вцепившегося ручонками, как в ангела, присланного Богом во спасение его. Не узнаю его в тебе. Сейчас, через несколько минут ты услышишь грозный приговор, произносимый всеми Русскими Православными людьми во всех частях света, как едиными устами. Переживёшь ли ты его? И сможешь ли пережить это воскресенье? Христос тебе судья, а я ухожу, оставляя тебе своё прощение. За себя.
Старик встал на ноги и так же бесшумно, как и подошёл, стал удаляться от ложа.
– Подожди, Владыко, – собрав все силы в лёгких, заорал надорванным шёпотом умирающий.
Старец остановился и оглянулся.
– Кто ты теперь? – произнесли с трудом шевелящиеся уста.
– Прохожий, – ответил старик и растворился в воздухе.
Глаза Старого митрополита закрылись сами собой, но дыхание, пока ровное и чистое, утверждало основательно, что жизнь ещё теплится в душе. Мыслительные клеточки почему-то тут же отыскали в кладовых памяти давнишний эпизод его жизни. Прошлой жизни. В которой он ещё не был митрополитом, а навязчивый иудин сон не стал ещё его постоянным попутчиком, связавшим сознание прочной цепью единства с самым странным и, в то же время, самым «человечным» человеческим существом, узнаваемым в той или иной степени в каждом, от ветхого Адама до автора этих строк.
Он увидел себя в просторной резиденции московского первосвященника, которого посещал ещё будучи Архиепископом Троицко-Сиракузским. Посещал, естественно, тайно. Алексий Второй Ридигер, будучи на тот год первосвященником московским, обсуждал с ним вопросы объединения и причины, препятствующие этому. Медленно угасающее сознание воспроизвело, как в кинематографе, этот разговор.
– Много ли препятствий, мешающих нам? – Ридигер говорил тихо и величаво, слегка картавя. – Насколько я понимаю, серьёзное препятствие только одно, и Вам, Ваше Преосвященство, надлежит устранить его. Митрополиты меняются, Церковь остаётся. Будет лучше, чтобы пострадал один человек для блага всей Церкви.
Так он сказал, потому что был на тот год первосвященником.
– Что вы дадите мне? – громом прозвучал в ушах умирающего его собственный голос.
Ридигер не успел ответить. Плёнка оборвалась, как в дешёвой кинопередвижке. Настал час «Х», всегда внезапный, неожиданный.
Последнее что услышал Старый митрополит, был перекрывающий всё и вся стройный, слаженный хор тысячи тысяч голосов ото всех уголков земли, провозглашающий как приговор, как проклятие, будто выжигающий клеймо на бессмертной душе:
Утверждающим антихристианскую ересь сергианскую; учащим, что, якобы, союзом с врагами Христа спасается Церковь Христова, и подвиг мученичества и исповедничества отвергающим, и на иудином основании лжецерковь устрояющим, и ради этого дозволяющим нарушать и искажать учение, каноны и нравственные законы христианские; заповедующим христианам поклоняться богоборческой власти, будто бы Богом данной, и служить ей не за страх, а за совесть, благословляя все ея беззакония; оправдывающим гонения на Истинную Церковь Христову от богоборцев, думая тем самым служить Богу, – как совершали на деле продолжатели ереси обновленческой митрополит Сергий (Страгородский) и все его последователи:
АНАФЕМА! АНАФЕМА! АНАФЕМА![89]
XXXIX. Что вы дадите мне?
Иуде снился сон. Сон полный яви, жизни и абсолютной реальности всего происходящего в нём. Он видел яму – огромную, глубокую, чёрную зияющую пустоту, на дне которой угадывалось какое-то невидимое, загадочное и оттого пугающее шевеление. Оно проявлялось в звуках – шорохах, шуршании, чавкании и булькании, в скрипах и лязгах – в тех самых звуках, которые всегда обостряют и напрягают слух, и приводят сознание в состояние настороженности, смешанной с брезгливостью. Размеры этой ямы были колоссальны. Как море, когда, стоя на краю его отвесного берега пристально всматриваешься вдаль, изо всех сил напрягая зрение, и тщетно пытаясь в расплывчатой, скорее угадываемой, нежели видимой линии узреть противоположный берег. И эта безбрежность ещё более пугала и подавляла.
Отчего человек так страшится необъятности? Это беспокойство и даже ужас от ощущения собственной ничтожности, неспособности не только противостоять, но и просто невозможности определить, или хотя бы обозначить своё хоть сколько-нибудь реальное существование относительно неё. Но всякой ли беспредельности следует страшиться? В ином случае, касаясь даже краешком сознания необъятной Истины, не чувствуем ли мы себя покойными, защищёнными и любовно оберегаемыми? Отторгает и пугает лишь искусственная, насквозь лживая и фальшивая претензия на Истину.
Иуда стоял на краю и всматривался в чёрную бездну. Ему хотелось отойти, отбежать подальше от исходящей из ямы угрозы. Его сознание, его тонкая душа стремились неудержимо прочь, чтобы хоть как-то защититься, оборониться. Но ноги, казалось, прочно вросшие в твердь, не могли сделать ни шагу. Он чувствовал, ощущал всем телом, каждой его клеточкой, как холодный липкий страх, поднимаясь из глубины, обтекает, окружает его со всех сторон, обволакивает лёгкими как крылышки мотылька, но прочными, как броня пеленами, образуя мёртвый кокон, внутри которого находится его ещё живая, трепещущая и такая беззащитная душа. Вдруг в десятке метров от себя он увидел Учителя, также стоящего на краю пропасти. От близости Спасителя (это имя как-то само, без каких-либо усилий всплыло в Иудином сознании) душа его воспряла надеждой, отчего кокон рассыпался в прах, липкий страх улетучился, будто его и не было вовсе. Он сделал, было, импульсивное движение в сторону Равви, но вросшие в земную твердь ноги оставили его на том же месте. Он удвоил усилие, затем утроил его, но земное притяжение не отпускало.
Как часто душа и тело вступают в непримиримое противоречие друг с другом! Почему это происходит? Отчего две части одного целого вдруг становятся разнонаправленными, отстранёнными друг от друга и абсолютно одинокими, оставаясь в то же время неразрывно связанными? Так случается всегда, когда причина и следствие меняются местами, когда призванный быть ведомым, отдаваясь во власть некоей третьей чужеродной силе, вдруг дерзает увлечь за собой ведущего, оставаясь по природе своей тем же слепцом, не могущим управить даже себя самого. Тогда всё становится с ног на голову, притягивая множество неописуемых бед…
Тут край пропасти под Иудой обрушился – и он провалился вниз.
Яма оказалась не столь уж глубокой, но не менее гадкой и страшной, чем казалось вначале, снаружи. Она была по колено заполнена какой-то чёрной вонючей липкой жижей – не то болотной грязью, не то человеческими испражнениями. Настолько чёрной, что, казалось, впитывала, всасывала, поглощала весь свет до самой капельки. Оттого-то в яме царила темень, как в колодце, казавшаяся ещё более непроглядной после яркого света снаружи. Жижа непрерывно булькала и хлюпала, будто кипящая смола. Со дна поднимались крупные пузыри, которые, лопаясь на поверхности, испускали зловонный противный газ. Было странно и страшно от этой булькающей вонючей темноты, в то время как над самой головой, на поверхности ярко светило огромное, в полнеба солнце.
Очень скоро глаза Иуды привыкли к темноте и стали различать шевелящиеся фигуры вокруг. Это были люди. Разные – молодые и старые, мужчины и женщины, взрослые и дети, богатые и бедные. Они кучковались в небольшие или не очень большие группы. Ели, пили, справляли естественные и не очень естественные надобности, суетились вокруг небогатых, но для них весьма ценных пожитков, чинили одежду и обувь, плакали, веселились, пели песни, отпевали своих мертвецов. Даже казалось, любили. Хотя, как они могли любить? Скорее просто сходились и расходились, сходились снова, совокуплялись для продолжения жизни или просто так из желания пожить, как мнилось им, полнее, насыщеннее. Одним словом, они пребывали в самом привычном природном состоянии. Люди будто вовсе не замечали плотно обступающую их со всех сторон темень и согласную с ней чёрную жижу, свыклись с их присутствием, как-то даже сроднились, не представляя без них ни окружающего мира, ни себя в мире, ни мира в себе, ни самой жизни. Иуде захотелось крикнуть им: «Что вы делаете? Остановитесь! Как вы живёте? Так нельзя! Посмотрите наверх, на свет! Там свобода, и мир, и солнце!» Но они не слышали его. Он и сам не узнавал собственного голоса, такого неестественно чужого, сливающегося с общим чавканьем и бульканьем.
Иуда поднял глаза на то место, где стоял Учитель, ища у Него помощи и поддержки. Он даже сделал несколько шагов к крутому отвесному склону, в надежде, вскарабкавшись по нему, вылезти наверх и спастись. «Равви, Равви, что Ты можешь дать мне, дай!» – крикнул Иуда сквозь темноту в свет. Тут ноги скользнули по дну ямы, он потерял равновесие и упал, с головой погрузившись в жижу. Когда он снова поднялся, то увидел, что всё общество пришло в движение. Люди так же как только что он пробирались к склону, а кое-кто уже даже взбирался по нему наверх, таща за собой огромные мешки и узлы с пожитками. Они кричали, кричали во все лёгкие, протягивая руки кверху: «Равви, Равви, что Ты можешь дать нам, дай!». Тяжёлая и неудобная ноша отягощала собой, мешала осуществлению и без того трудного намерения, делая его просто невозможным, неисполнимым. Но люди не отпускали поклажу, не желая расставаться с нажитым, отчего срывались, катились вниз, увлекая за собой друг друга, раздражаясь, ругаясь, сквернословя. Двое юношей, пытаясь взобраться по скользкой отвесной стене, тащили за собой даже тело умершего отца, завёрнутое в погребальные пелены. Они не успели, видимо, похоронить его внизу, в яме и теперь тянули зачем-то кверху, к новой жизни. Что ни говори, а старые привычки, устои, пристрастия прочно держат человека, тянут его за собой вниз, сковывают, цементируют свободу движений, обрекая на неудачу любые, даже самые светлые начинания.
– Стойте! Остановитесь! Куда вы лезете как ненормальные?! – услышал Иуда недалеко от себя знакомый голос.
Он оглянулся на крик и узнал среди толпы фарисея Бен-Акибу. Тот, взобравшись на какое-то возвышение, орал что есть мочи, пытаясь остановить людей. Голос его сильный и хриплый перекрывал всю ту фантасмагорию звуков, которая царила теперь на дне зловонной ямы.
– Остановитесь! Он ничего не может дать вам! Всё что вам нужно, есть здесь, и есть в избытке! Всё что там, сверху – блеф, фантазия и ложь! Он бесноватый и творит дела Свои силою бесовскою! Он Вельзевул! Он погубит всех нас!
Часть толпы остановилась, замерла в нерешительности, соображая, что делать, как поступать дальше. Другая же часть продолжала упрямо карабкаться вверх, срываясь, скатываясь на дно, и снова предпринимая неимоверные усилия подняться, не отбрасывая, впрочем, изрядно мешающую и тормозящую движение поклажу.
Вдруг над чёрной бездной зазвучал голос Учителя спокойный, уравновешенный, даже тихий, но отчётливо и ясно слышимый на всём пространстве, будто каждая молекула воздуха вибрировала с одинаковой силой, независимо от удалённости источника звука: «Не думайте, что Я пришел принести мир на землю; не мир пришел Я принести, но меч, ибо Я пришел разделить человека с отцом его, и дочь с матерью её, и невестку со свекровью её. И враги человеку – домашние его. Кто любит отца или мать более, нежели Меня, недостоин Меня, и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, недостоин Меня».[90]
Все подняли глаза на Говорившего. На самом краю пропасти в ярком свете солнца стоял недвижно Учитель и смотрел вниз полными грусти и слёз глазами. В руках Он держал огромный, сверкающий ослепительными бликами, обоюдоострый меч.
Иуда проснулся. Холодный пот крупными каплями покрывал его лицо, промокшая насквозь одежда прилипла к телу, руки дрожали, а изо рта вместе с частым тяжёлым дыханием вырывался густой низкий хрип.
Солнце давно уже поднялось над горизонтом, ласково согревая лёгкими весенними лучиками продрогшую в ночном кошмаре землю. Птицы небесные, резвясь и кружа в лазоревой выси, затеяли утренний переливчатый гомон, разбрасывая словно брызги росы по просторам Палестины услаждающие слух звуки. Небольшая бродячая община давно пришла в движение, складывая скудные пожитки, собирая лёгкий завтрак, состоящий из хлеба и нескольких вяленых рыбёшек, чтобы подкрепиться перед длинной утомительной дорогой под палящим солнцем. Все собрались возле Учителя, Который, благословив трапезу, возлёг подле импровизированного стола, приглашая остальных насытить силой телесной немощную плоть и укрепить дух спасительной беседой. Присоединился к остальным и Иуда, особенно нуждающийся в подкреплении после взбудоражившего душу сновидения.
Учитель подождал немного времени, пока они утолят голод, отвлекающий, мешающий вмещать слово, и как всегда тихо, но твёрдо заговорил.
– Восстанет народ на народ, и царство на царство; будут большие землетрясения по местам, и глады, и моры, и ужасные явления, и великие знамения с неба.[91]
«Что Он говорит?» – думал про себя Иуда, несколько удивлённый услышанным. А в сознании неотвратимо всплывали картины сна, ужасные, страшные, до дрожи реальные, такие, что руки, ноги, платье Иуды, казалось, были заляпаны чёрной, медленно стекающей густым потоком на землю зловонной жижей.
– Прежде же всего того возложат на вас руки и будут гнать вас, предавая в синагоги и в темницы, и поведут пред царей и правителей за имя Моё. Преданы также будете и родителями, и братьями, и родственниками, и друзьями, и некоторых из вас умертвят, и будете ненавидимы всеми за имя Моё, но и волос с головы вашей не пропадет – терпением вашим спасайте души ваши.
«Что же это Он? Разве этого мы ждали от Него? Разве такого Мессию чаял столько веков народ Израиля?» – Иуда слушал, не в силах оторвать внимание ни от единого слова, ни даже от малозначительной интонации голоса Равви. А душа содрогалась, наливаясь с каждым новым словом очередной тяжёлой каплей чёрного зловонного негодования. И было странно, до отчаянного крика поразительно, что остальные ученики, кажется, вовсе не разделяют с Иудой его сомнений, его неприятия этого слова Учителя, настолько внимательно, настолько увлечённо и даже с каким-то неподдельным интересом они слушали Его.
– Когда же увидите Иерусалим, окружённый войсками, тогда знайте, что приблизилось запустение его. Великое будет бедствие на земле и гнев на народ сей: и падут от острия меча, и отведутся в плен во все народы; и Иерусалим будет попираем язычниками, доколе не окончатся времена язычников.
«Нет! Не может быть! Этого просто не может быть! А как же надежды, мечты, бессонные ночи, проведённые в фантазиях о свободной и великой родине, очищенной от римского господства, от мерзкой языческой скверны? Неужели все они тщетны, неужели всё блеф, миф, обман?! Какой же Он Царь Иудейский?! И какой царь может вот так говорить о своём народе, о своей земле, о священном граде Иерусалиме?! И почему никто, никто кроме меня этого не замечает?!»
– И будут знамения в солнце, и луне, и звёздах, а на земле уныние народов и недоумение; и море восшумит и возмутится; люди будут издыхать от страха и ожидания бедствий, грядущих на вселенную, ибо силы небесные поколеблются, и тогда увидят Сына Человеческого, грядущего на облаке с силою и славою великою. Истинно говорю вам: не прейдёт род сей, как всё это будет; небо и земля прейдут, но слова мои не прейдут.
«Кем Он себя возомнил?! Пророком? Нет, более чем пророком, ни один пророк не говорил так. Безумный. Он просто сумасшедший. Бедный, бедный Учитель… Хотя, почему? Разве Он бедный? Нет, это мы бедные, что слушаем Его, и верим Ему… Это они – эти ничтожные галилеяне настолько потеряли разум, что не понимают, к чему Он их ведёт. Он бесноватый… Он … Да что Он может дать нам?!»
А Учитель, строго глядя в глаза Иуде, сказал всем, но как бы отвечая ему одному.
– Не двенадцать ли вас избрал Я? Но один из вас диявол.[92]
Они подходили к Иерусалиму. Все Двенадцать, неотступно следующих за своим Равви. Учитель казался воодушевлённым как никогда, будто ожидая, предвидя нечто значительное, великое, о чём в веках останется след, неизгладимая, не зарастающая зарубка вечности, передаваемая из поколения в поколение, из уст в уста, от сердца к сердцу, от одного одухотворённого сознания другому, как благая весть, востребованная болезнующим человечеством до скончания времён. Это Его восторженное состояние неизбежно передавалось и им, заражая, заряжая податливые восприимчивые души верой, надеждой и любовью. Верой в Него, надеждой на Него, любовью к Нему, а через Него и ко всему миру, сочетающему ныне в себе и арену торжества Его Славы и свидетельство о ней потомкам. Но было в Учителе ещё нечто, что их пылкие души вместить сейчас не могли, как не может, не повредившись, лёд вместить в себя пламень, тьма – свет, тишина – слово. Постоянный, щемящий сердце налёт грусти в глазах Учителя, ставшей отчего-то безмерно глубокой и непостижимо плотной, не трогал теперь сердца Апостолов. Они приняли от Него предвкушение полёта чистой, ничем не омрачённой радости, которая, с каждой минутой всё более и более наполняя души, грозилась разорвать их, как озорное молодое вино мехи. А Он, оберегая учеников до времени, принял на себя всю грусть и скорбь, совмещая в Себе несовместимое, чего не могли вместить они.
Ещё накануне, когда, подчиняясь голосу Равви, из гроба вышел, путаясь в погребальных пеленах, Лазарь, несмотря на четыре дня господства над ним смерти и тления, вышел живой, свежий, будто только что родился. Ещё тогда души их наполнились и переполнились восторгом, гордостью за Учителя и верой в Его всесилие. Они просто онемели, будучи не в состоянии ничем выразить своих чувств, и стояли, словно истуканы с разинутыми ртами и выпученными глазами. И это они, которые лучше других знали Учителя, были свидетелями всех совершённых Им чудес, которые сами, своими собственными руками чудодействовали Его Именем. Что же говорить об остальных, не знавших Равви, а только слышавших о Нём много разного – и истинного, и ложного?
Тогда Иуда был поражён не менее других. Он внимательно, с недоверием и скепсисом наблюдал за Лазарем, за каждым его движением, вслушиваясь в каждое сказанное им слово, убеждаясь и тембром его голоса, и особенностями лексикона в истинности, неподдельности воскрешения. И чем больше он слушал, чем дольше наблюдал, тем дальше в небытие уходили, исчезая вовсе, остатки давешнего сна и впечатление от недавнего слова Учителя. «Воистину Он Царь! – думал тогда в неописуемом восторге Иуда. – Насыщающий голодных, слепым отверзающий очи, воскрешающий мёртвых! Разве способен кто противостоять Ему и Его войску, будь у супостата хоть легионы легионов?! Разве в силах кто другой поднять и возродить в былой славе дремлющий народ Израиля? Мудрый, мудрый Учитель, разрешающий загадки и открывающий тайны человеческой души. Не случайно Он все эти годы бродил по пыльным дорогам Палестины, выдавая себя за нищего проповедника. Равви показывал Себя народу, подготавливая его к великому действию, но в то же время, не раскрываясь до конца, хоронясь до поры от вездесущих врагов, усыпляя своей видимой малостью их бдительность. Долго ли Он намерен ещё скрываться и осторожничать? О, Равви, что ты можешь дать нам всем, дай скорее!».
И сейчас, видя, как наполняется людское море всё новыми и новыми человеческими каплями, словно океан водами бесчисленных рек – и иудеями, и галилеянами, и самаритянами, и даже эллинами, Иуда чувствовал всеми фибрами своей души приближающийся час Истины. Час, когда она словно молодой зелёный листочек, пробиваясь из набухшей и лопнувшей под давлением жизненной силы почки, являет себя миру во всём блеске своей неувядаемой славы. Учитель воссел на спину молодого ослёнка – «Эх! Статного жеребца бы грядущему Царю Иудейскому!» – и в окружении приближённых, Своей испытанной гвардии, медленно двинулся в направлении святого города, древнего Иерусалима. Где, покрытый священной пылью веков, ожидал Его трон Давидов. А непрерывно пребывающее и наполняющееся людское море вокруг Него волновалось, колыхалось переливчатыми волнами, неся на своих гребнях спасительный корабль Ноева Ковчега, собирающий в себя всё и вся, кому уготована будущая новая жизнь.
– Осанна! – шумело людское море, снимая одежды и постилая их по курсу движения корабля.
– Осанна в вышних! – голосили люди, разбрасывая брызги смеха и радости во все стороны от грядущего неудержимо вперёд ковчега.
– Осанна Сыну Давидову! – люди, воодушевлённые пришествием обетованного Царя, срезали большие, широкие пальмовые ветви и бросали их под копыта ослёнка, расстилая перед ним живую зелёную ковровую дорожку.
– Благословен Грядый во имя Господне! – гудела толпа, и в унисон ей билось в груди сердце Иуды, как язык в юбке колокола при разливающемся на всё мироздание призывном благовесте. Оно стремилось вырваться наружу из тесных объятий плоти и прозвенеть каждому живому созданию во вселенной о радости, переполнявшей его, о чуде явления, которого оно ожидало десятилетиями, задыхаясь от удушья вынужденной и ненавистной покорности. Да что там десятилетия, оно рвалось неудержимо первым сообщить Израилю о пришествии ВЕКАМИ ожидаемого Царя.
О, Равви! Пришёл час Твой! Что ты можешь дать Израилю, дай скорее!
По пыльной дороге Иудеи под несмолкаемый рёв и восклицание толпы двигался верхом на осляти во исполнение пророчеств Тот, Кому надлежало спасти мир. Двигался навстречу позору, обращённому Им в Славу, двигался на поругание и предавание земным Иерусалимом воспеваемый Иерусалимом Небесным.
А когда с вершины холма показались уже стены и крыши древнего города, Он остановился вдруг, слез с ослёнка и замер, молча взирая плачущими очами на рукотворное каменное изваяние, пережившее славу и унижение, блеск власти и пепел разорения, надменность великолепия и наготу разрушения, но так и не познавшее час своего истинного величия. Людское море стихло, успокоилось как во время полного мёртвого штиля, и над долиной зазвучал твёрдый как приговор и ровный как назидание голос.
– О, если бы и ты хотя в сей твой день узнал, что служит к миру твоему! Но это сокрыто ныне от глаз твоих, ибо придут на тебя дни, когда враги твои обложат тебя окопами и окружат тебя, и стеснят тебя отовсюду, и разорят тебя, и побьют детей твоих в тебе, и не оставят в тебе камня на камне за то, что ты не узнал времени посещения твоего.[93]
«Что Он говорит? – сердце Иуды замерло, перестав клокотать в груди. – Зачем это Он опять?»
А откуда-то из глубины, где до поры хоронится всё то, что человек гнал от себя, стремился избавиться, как от назойливой мухи, в чём всегда стыдился признаться даже самому себе, всплывал, поднимаясь вверх и стуча набатом в виски, хриплый навязчивый голос старого фарисея Бен-Акибы: «А ведь я говорил, предупреждал… Ну, кто был прав?»
И вошли они в город и в Храм Божий в городе. И стал Учитель выгонять всех продающих и покупающих в Храме, и опрокидывал скамьи и столы меновщиков и продающих голубей. А когда народ вознегодовал на Него за то, что Он это делает, сказал им: «Написано – дом Мой домом молитвы наречётся, а вы сделали его вертепом разбойников».[94] И обличал Он гневно народ, и старейшин народных, и книжников, и фарисеев, и законников, говоря им, какая кара ожидает их за дела их, за то, что сделали они против народа сего, и за то, что не сделали они народу, а должны были сделать. И говорил им притчами, так что одни дивились мудрости Его, другие злились, не понимая языка притч, третьи негодовали и наливались ненавистью к Нему, так как понимали всё, что Он говорил им. И под конец сказал: «Истинно говорю вам, что всё сие придёт на род сей. Иерусалим, Иерусалим, избивающий пророков и камнями побивающий посланных к тебе! Сколько раз хотел Я собрать детей твоих, как птица собирает птенцов своих под крылья, и вы не захотели! Се, оставляется вам дом ваш пуст. Ибо сказываю вам: не увидите меня отныне, доколе не воскликнете: благословен Грядый во имя Господне!»[95] – и вышел из Храма.
Сердце Иудино ныло от боли. Ещё недавно, казалось, только что оно трепетало и прыгало в груди от радости и счастья. И вот всё рухнуло, все надежды и чаяния. Несметные полки сынов Израиля, горящие на солнце золотом доспехов, рассыпались в прах и рассеялись по ветру. Свободная и счастливая Родина возрыдала с удесятерённою болью, попираемая римским сапогом. Грядущий в силе и славе Царь Иудейский плетётся прочь пыльной дорогой, проклинаемый, оставленный всеми, даже и самыми близким. О, Равви, Равви, что ты можешь теперь дать?
«Надо остановить Его, помочь Ему, подсказать, – думал Иуда. – Может, не всё ещё потеряно, может, возможно ещё собрать народ и повести за Собой. Ведь как Его встречали сегодня».
Он вместе с другими учениками догнал Равви и собрался уж было сказать те слова, которые так и вертелись на языке, которые могли бы всё поправить. И момент подходящий, столько народу стекается нынче в Иерусалим по случаю праздника Пасхи, вот бы и собрать всех под Свои знамёна, вот бы объединить и ударить. Надобно только чтобы Учитель перестал говорить о смерти, о разорении и разрушении. Кого привлечёшь такими словами? Иуда открыл, было, рот, но Пётр опередил его, начав рассказывать и показывать Учителю Храм, восхищаясь красотой древних камней. Но Тот, не дослушав его, сказал: «Видите ли всё это? Истинно говорю вам: не останется здесь камня на камне; всё будет разрушено,[96] – и помолчав немного, добавил, как показалось Иуде, снова обращая слова именно к нему. – Вы знаете, что через два дня будет Пасха, и Сын Человеческий предан будет на распятие».[97]
Слова, только что готовые слететь с губ, застыли, застряли большим плотным комком в гортани. Иуда остался один на храмовой площади, провожая взглядом удаляющегося прочь из города Учителя и послушно следовавших за ним одиннадцать. Он только заметил, что всё чаще и чаще за последние дни стал думать о них как об Одиннадцати, исключая себя, обособляясь и отстраняясь от привычного и устоявшегося уже за последние годы имени Двенадцать.
Вечером того же дня, когда солнце уже скрылось за горизонтом, когда призрачный и холодный свет луны серебрил крыши и стены древнего Иерусалима, когда людской гомон суетливый и хлопотливый по причине дел и забот, предшествующих великому празднику, наконец, стих и погрузился в ночную дрёму, в дом первосвященника иудейского твёрдо и уверенно зашёл человек, укутанный хитоном и со звенящей медной кружкой на поясе. Он не стал долго мяться и рассусоливать, превращая дело, с которым пришёл, в долгую и утомительную торговую сделку, в которой всякий иудей от природы своей знает толк. Он только, представившись Иудой Искариотским, спросил: «Что вы дадите мне, и я вам предам Его?»
XL. Иудино целование
Предать можно по-разному. Иудино целование изобретательно, оно изворотливо, как уж, предприимчиво, как политика и насквозь лживо, как суверенная демократия. Предают сухо, нагло, глядя прямо в глаза: «Государь, Вы низложены, извольте подписать отречение от престола». Предают трусливо, оправдательно-наступательно: «Жена, которую Ты мне дал, она дала мне от дерева, и я ел». Предают льстиво, лицемерно-преданно: «Радуйся, Равви». Но предают и обоснованно, обстоятельно, гордо и красиво, демократично снизойдя до традиционного общения с народом прямо из телевизора или твиттера, прикрывая низость высокими словесами, а подленькую мелкую сущность – грандиозными целями, которые, как известно, оправдывают средства.
Когда в середине июля две тысячи первого года собралось очередное заседание Синода Русской Зарубежной Церкви, девяностооднолетний старец Митрополит Виталий объявил о том, что ввиду старости намерен подать ближайшему Собору прошение об уходе на покой[98]. Но, зная о настроениях определённой части Синода на сближение с московской блудницей, он поставил одно условие для своего ухода – чтобы все остальные епископы без исключения оставались блюсти чистоту исповедания православной веры и продолжать исконный путь РПЦЗ. Бедный доверчивый старец, он не догадывался ещё, насколько сильно и опасно запущена болезнь, насколько широко и глубоко расползлись смертоносные метастазы иудиного целования по некогда здоровому телу Церкви. Владыко Виталий не нашёл понимания у членов Синода, среди которых был и Архиепископ Троицкий и Сиракузский, бывший послушник Василий, спасённый иеромонахом Виталием в далёком сорок четвёртом. Выслушав дерзкие по форме и оскорбительные по сути выступления епископов, Митрополит объявил: «Увижусь с вами на следующем Соборе», – и покинул собрание. Таким образом, в соответствии с Положением,[99] заседание за отсутствием Председателя прекратилось, и все дальнейшие действия заседающих не обрели законной силы.
Владыко Виталий не ушёл на покой и на последовавшем в октябре того же года Архиерейском Соборе. Его, как это сейчас принято говорить, ушли, объявив выжившим из ума идиотом, не способным возглавлять Церковь. Епископы, сохранившие верность Митрополиту и не подчинившиеся раскольничьему собору, указывали на следующие причины, по которым все его решения нельзя считать законными. Во-первых, прошение об уходе на покой было выработано безглавым Синодом и подписано задним числом. Во-вторых, сам Собор был созван Синодом без участия Председателя. Таким образом, Собор, где принят уход на покой Митрополита Виталия, и избран новый первоиерарх – митрополит Лавр, невозможно считать состоявшимся из-за нарушения Положения об РПЦЗ,[100] а также ввиду Заявления действительного Первоиерарха Митрополита Виталия от 5/18 октября 2001 года, где, среди прочего, Владыко говорит: «Я, с полной ответственностью перед Богом, русским православным народом и перед своей совестью, считаю своим архипастырским долгом заявить, что предстоящий Архиерейский Собор, имеющий открыться 23 октября 2001 года, нельзя назвать иначе, как собранием безответственных».
В этом же Заявлении Митрополит Виталий официально снял свою подпись с документов, подписанных на Соборе 2000-го года. Он, не признав избрания Лавра и решений Собора, удалился в Спасо-Преображенский скит в Мансонвилле и заявил оттуда, что снимает свою подпись под заявлением о добровольном уходе на покой и продолжает являться действующим Первоиерархом РПЦЗ.
Вспоминал ли Старый умирающий митрополит перед смертью иудино вознесение своё в митрополичий сан? Виделась ли ему развевающаяся на ветру наметка монашеского клобука мотоциклиста, уносящего его, юного послушника, прочь от ничего не понимающих красноармейцев? Или снова переживались ощущения того свободного полёта, словно стремительной птицы, в один миг, казалось, преодолевающей огромные расстояния? Про то неведомо. Но после кончины Митрополита Виталия он всё-таки помянул его, запечатлев на челе покойного лицемерное иудино целование: «Владыко Митрополит Виталий, находясь на покое, к большой нашей скорби, нельзя сказать, что по своей воле, но из-за окружения своего, отстранился от нас. Но, несмотря на это, мы его поминали в наших храмах, как болящего. И теперь, когда его душа нуждается в молитвах, мы призываем наших пастырей и паству молиться о упокоении его души».[101]
Существует легенда о Вечном Жиде, согласно которой Иуда Искариотский не познал смерти, но, сорвавшись с удавки, остался жить. Надолго. Навсегда. Понеся через вечность печать проклятия, олицетворяя своим именем само понятие предательства. Говорят, так и бродит по сей день его неприкаянное тело по земле – по пыльным дорогам Палестины, по цветущим садам и виноградникам Иудеи, по расцвеченным рекламными огнями каменным городам Америки и Европы, по бескрайним просторам необъятной и непонятной никакому рациональному уму России. Бродит скиталец и ищет, неустанно ищет Того, Кто должен бы по непреложному обетованию воскресить Израиля, поставить его над народами земли, утвердив предопределённость превосходства семени Аврамова над эллинским плодовитым тернием. Но Которого, мечтая отдать Ему жизнь свою, обрёк на мучительную позорную смерть, обращённую мудрым и человеколюбивым промыслом Божьим в славу Воскресения и торжество Жизни.
Легенда легендой, а только Евангелие говорит о другом. А значит, так оно и было, что бы ни приписывал этим событиям досужий человеческий домысел. Но дух Иуды всё же бродит по миру приставучим, навязчивым призраком, ища последователей и неизбежно находя их среди человеков. Покуда каждый некогда живший и живущий ныне на земле не ответит Спасителю ещё живой своей человечностью, хотя изрядно уязвлённой, порабощённ страстьми и похотьми. Ответствуя же на слово Христа, рекшего: «Истинно говорю вам, что один из вас предаст Меня»,[102] непременно обратится к своей совести и, опечалившись, скажет болезнующим сердцем, вторя Двенадцати: «Не я ли, Равви?».
«Впрочем, Сын Человеческий идёт, как писано о Нём, но горе тому человеку, которым Сын Человеческий предается: лучше было бы этому человеку не родиться».[103]
Книга шестая
Мытарства
XLI. О, Русь моя! Жена моя!
Мы стремительно преодолели широкий поток будто маленький, ничего не значащий ручеёк. Настя аж завизжала от восторга, когда наш «луноход», разбивая в брызги степенную водную гладь, буквально вгрызся в её неспешную жизнь, порушил тишину и покой речных обитателей да поскользил легко и уверенно к противоположному берегу. А таксист, преисполнившись гордостью, так и светился от удовольствия. Что ж, ему удалось не только форсировать последнюю преграду на нашем пути, но и изрядно удивить своих пассажиров той лихостью, с которой он это сделал.
«Река раскинулась. Течёт, грустит лениво и моет берега»[104], – так, кажется, у поэта. Поток остался позади, и его размеренное, неохотное, будто от нечего делать движение навеяло на память строки Александра Блока. И впрямь ленивое, грустное течение, словно безразличное к происходящему по ту сторону береговой черты – к прибившимся чёрным разлагающимся трупам топляка, к разорванным земснарядами в клочья некогда могучим утёсам, к насквозь пронизанным лунным сиянием, зловещим скелетам недостроя… Да мало ли какими ещё «красотами» богата ныне отечественная глубинка. Да разве только глубинка? Вся Русь Святая несёт уныло свои воды-лета сквозь мерцающий всполохами дальних галактик космос истории, через созвездия легенд и сказаний. Былинным всадником Святогором она мчалась некогда вскачь по бескрайней степи – вольной волюшке, в которой есть где разгуляться и силушке богатырской поиграть-потешиться, могучей, могущей и за себя постоять, и ближнего малого оберечь-защитить. Да и просто погулять-позабавиться, удалью молодецкой похвастаться, ворогов-супостатов упредить от мыслей лихих, завидущих. Неудержимая, она летела птицей-соколом, разрывая оковы лености и праздности, поднимаясь в силе, воспаряя славой, обрастая землями, богатея полями и лесами, безбрежными морями и степенными могучими реками. Те полные водами, как дух русский верою, омывали её чистое белое тело от скверны прилипчивой чешуи мирского иноземного мудрствования, что блестит-сверкает отражённым сиянием чуждых ложных истин. Она не уставала, не отставала, неизменно отрывалась от лицемерных приставаний заезжих женихов, не умеющих её объять, обаять и покорить, поставить на колени или ещё как ради своей забавы-похоти. Но вопреки своим чаяниям-расчётам они лишь предобавляли ей в кровь адреналина, в сердце неиссякаемой, никогда не поругаемой веры, дух русский преисполняя пассионарностью, всегдашней готовностью к подвигу.
- И вечный бой! Покой нам только снится
- Сквозь кровь и пыль…
- Летит, летит степная кобылица
- И мнёт ковыль…
Так было. Когда это было? Когда она поддалась на льстивые уговоры и похотливые лобызания заморского Казановы? Почему? Непокорная и своенравная, она отдалась доверчиво и наивно, широко раскинув красивые сильные ноги и впустив в свои богатые детородностью ложесна инородный предмет, вбрызгивающий в податливую восприимчивую плоть смертоносное семя разврата и самолюбования, жадности и гордыни, неверия и стадного стремления быть как все. А он, воспользовавшись её минутной слабостью и простодушием, напитал её сей отравой вдосталь.
Она понесла. И в муках, обескровивших и лишивших жизненных соков её прекрасное царственное тело, родила монстра, какого никогда ранее не было, которого выносить и выродить никто кроме неё не смог бы, не осилил бы. Она и тут осталась невестой избранной. Однажды понеся и вознеся в себе оживотворяющую Истину Любви и Веры, оказалась способной явить миру также и ужас воплощённого зла, весь кошмар непроглядной и зловещей тьмы. Не затеняющей, впрочем, ярких красок светлого дня, но ещё более подчёркивающей его лучезарное сияние. И тому был свой резон, как и всему в этом мире, устроенном Богом разумно, не случайно, не зря. Ибо ограниченный в своём миропонимании человек не способен постичь мудрый промысел Божий иначе, как только в контрасте с бунтующим безумием падшего и противопоставляющего себя Создателю Его антипода.
Выродок по естеству воспалённой гордыни не скрывал своей природной сути, своих истинных целей и намерений. Только оторвавшись от материнской груди, он поднялся в полный рост, бросил презрительный взгляд на родившую его и в глаза ей заявил во весь голос: «Мы должны превратить её (Россию) в пустыню, населенную белыми неграми, которым мы дадим такую тиранию, какая не снилась никогда самым страшным деспотам Востока. Разница лишь в том, что тирания эта будет не справа, а слева, и не белая, а красная. В буквальном смысле этого слова красная, ибо мы прольём такие потоки крови, перед которыми содрогнутся и побледнеют все человеческие потери капиталистических войн. Крупнейшие банкиры из-за океана будут работать в теснейшем контакте с нами. Если мы выиграем революцию, раздавим Россию, то на погребальных обломках её укрепим власть сионизма и станем такой силой, перед которой весь мир опустится на колени. Мы покажем, что такое настоящая власть. Путём террора, кровавых бань мы доведем русскую интеллигенцию до полного отупения, до полного идиотизма, до животного состояния… А пока наши юноши в кожаных куртках – сыновья часовых дел мастеров из Одессы и Орши, Гомеля и Винницы, – о, как великолепно, как восхитительно умеют они ненавидеть всё русское! С каким наслаждением они физически уничтожают русскую интеллигенцию – офицеров, инженеров, учителей, священников, генералов, агрономов, академиков, писателей!».[105]
Русь моя понесла и это. Оставаясь матерью по Богом данной сути, она не смогла изблевать из своего естества природного материнского инстинкта, питающего, оберегающего, взрастившего ей самой погибель. Она страдала, но терпела. Таяла, но несла. Умалялась, но не умоляла об избавлении. Пока обессиленная, потерявшая и лицо, и красоту, и стать, не оказалась на обочине расцвеченного неоном, заезженного, разухабистого тракта, урчащего, улюлюкающего на разные противоестественные голоса, которые природа при всём многообразии, изобилии тонов и оттенков не может, не станет воспроизводить вовсе. Великая стала поруганной, чистая – оплёванной, гордая – осмеянной, с истерзанным телом и опустошённой душой. Так и сидит она в пыли цивилизации, именующей саму себя человеческой, безучастно взирая потухшим взором на всё, происходящее вокруг неё, с ней самой, в ней же. Как эта река, что «течет, грустит лениво и моет берега».
«О, Русь моя! Жена моя!» Не эта ли Русь родила меня, дала мне первый, самый важный вздох? Не она ли пестовала, не досыпая ночей, моё ещё слабое, ни на что не способное тельце и мою необъятную, бессмертную, но такую слепую, беззащитную душу? Не она ли по-матерински жертвенно, по-женски ласково и нежно, по-девичьи наивно и доверчиво охраняла меня от скоропалительных выводов и необдуманных поступков в дни моего возростания и мужания, оберегала от преждевременного взросления и созревания во плоти без духа? И это она прольёт последнюю, самую горячую, самую жгучую, действительно искреннюю, всепрощающую слезу по моей безвременной и такой бестолковой кончине. Когда я ничего не найдя, ни до чего не дойдя, да по большому счёту и не приходя вовсе, уйду навсегда, не оставив за собой ни следа, ни памяти, ни прощального по себе вздоха. Она простит всё. Но прощу ли я сам себе, пока я ещё здесь, с ней, за неё и ради неё?
- О, Русь моя! Жена моя! До боли
- Нам ясен долгий путь!
- Наш путь – стрелой татарской древней воли
- Пронзил нам грудь.
И хотя стрелы давно уж не татарские, не калёные, разящие в сердце, но мягкие, скользкие, бьющие не прямо в цель, но исподволь, хитро и коварно. Нахлынув тьмой тем саранчи-скорпионов, они не стремятся к встрече лицом к лицу с силой, но, предпочитая коварство мужеству, выискивают на теле былинного русского витязя ахиллесову пяту и поражают змеиным искушающим жалом, иудиным целованием, лицемерной риторикой о свободе, о просвещении, о пресловутых правах человека. Бьют прилипчивые скользкие упыри-пиявки наверняка, без промаха, без оглядки даже на возможное порабощение, на использование одурманенного русского витязя в качестве тяглового рабочего скота. Мир, покорённый хитро-мудрым древним князем тьмы, и без того изобилует тучными стадами послушных, прикормленных, готовых и потому наиболее пригодных к добровольному рабству постчеловеческих особей. Их более чем достаточно. А этому непонятному, загадочному, и даже при смерти, в почти бездыханности своей опасному, пугающему внезапным, буйным воскресением и возрождением… И откуда только черпает он силу, жажду жизни и готовность к подвигу?!
Нет ему места в этом мире. Нет! Не должно быть, покуда живы в богоносной душе извечные соответствия свободы и послушания, просвещения и богопознания через веру. Что же касается прав человека, то знает он за собой только одно право, данное ему свыше, неотъемлемое ни при каких условиях, пока он сам не откажется от него – право на покаяние. И других прав нет у русского человека.
Оттого плачет грудь сердечной раной, уязвлённая стрелами вражьими, ноет тупой нечеловеческой болью, саднит, кровоточит душа восприимчивая материнской скрытой слезе. Ибо русская душа, русское сердце и болит по-русски – безотчётно, интуитивно, но безошибочно определяя источник и причину зла.
- Закат в крови! Из сердца кровь струится!
- Плачь, сердце, плачь…
А коли безучастно оно к страданиям и мукам родины, ежели печётся более о расчёте, о барыше, прирастающем к липким рукам, то и не русское оно вовсе. О, сколько в России нерусских сердец?! Сколько тел, равнодушных материнской скорби?! И не о кровной, не о этнической русскости идёт тут речь, но о душевной, духовной, отроческой близости к той, которую назвал когда-то первым произнесённым в жизни словом своей матерью. Искренне ли? Лицемерно ли, держа втихаря пальчики крестиком? Это видно будет невооружённым глазом по делам. И покуда «богата» Россия ныне племенами чуждыми[106], враждебными, покуда определяют они для неё и образ и подобие, весьма и весьма отличные от того образа, который дарован был Руси через далёкую Византию как данность, как печать свыше, покуда не мы, но они хозяева в доме нашем, нет и не будет нам Русским покоя и отдохновения ни днём, ни ночью.
- Покоя нет! Степная кобылица
- Несется вскачь!
«То, что бывает по воле Бога, хоть и покажется злым, добрее всего. А то, что против воли Бога и не угодно Ему, хоть и хорошим покажется, всего хуже и преступней. Если убьет кто по воле Бога, убийство это лучше всякого человеколюбия. Если и помилует кто из человеколюбия вопреки тому, что угодно Богу, – недостойнее всякого убийства будет это помилование. Не природа вещей, но Божий суд делает их добрыми или дурными».[107]
Так-то вот мне, разлучённому с моими спутниками, думается в тиши камеры-темницы. Здесь, в давящем окружении четырёх стен, естественно неуютного, некомфортного, тёмного, сырого и холодного, но изобилующего вяло текущим временем и, главное, многочисленными поводами для размышлений и дум, я вдруг отчётливо и ясно, будто от озарения свыше, получил ответы на мои многочисленные вопросы, некогда, совсем недавно приводящие меня в смущение и замешательство, но неожиданно открывшиеся, разрешившиеся так явно и бесхитростно, что мне самому вдруг стало стыдно и до боли обидно за свою бестолковость и слепоту, за то, что я не понимал, не видел этого раньше. Но всему своё время. Теперь-то я и без посторонней подсказки знаю скрытый для меня смысл некогда прозвучавших слов старца Прохожего о том, что «роман должен быть написан», и почему эти слова оказались адресованными мне именно. Остаётся только собрать свои разрозненные мысли в единое целое, облечь их в какую-никакую удобоваримую форму и донести до тебя, мой любезный читатель. Может, с этого стоило бы начать повествование, так вроде должен поступать тот, кто несколько несвоевременно и, может быть, нескромно назвал себя писателем. Но что выросло, то и выросло. Судить не мне. Ты прими уж на себя эту ответственную заботу. А я продолжаю.
На чём я остановился? На стенах моей камеры? С них и начну. Вернее с того, как, каким образом они ограничили свободу моего бренного тела, но, вопреки чаяниям тюремщика, поспособствовали воспарению моего мятежного духа. Об этом я вскорости оповещу тебя, мой попутчик по литературному лабиринту. Ну а о том, какие это возымело последствия, что же произошло дальше, чем всё, в конце концов, завершилось, уж не взыщи, я и сам пока ещё не ведаю. Поживём, увидим.
XLII. Похоть
Глубокая тёмная ночь опустилась на город. Не проходящий зной, несмотря на нехотя удалившееся с небосвода дневное светило всё ещё определял свою безраздельную власть над каменным мегаполисом. Ночная прохлада робко, очень робко, почти неощутимо для миллионов горожан лишь обозначала своё присутствие на улицах и площадях, скверах и переулках столицы дрожащим, не приносящим облегчения и отдохновения маревом. Дневная суета привычно уже сменилась ночной суетой, бессмысленной и жадной, настолько неуёмной и беспредельной в своём буйстве, что никакая жара ей нипочём. В этот час утомлённая нестерпимым зноем и бесперспективной борьбою с ним, полууснувшая для отдыха от дневных трудов Москва встрепенулась вдруг, содрогнулась полуобморочным неврастеническим тиком и в непреодолимом тошнотворном позыве изблевала из подъездов самых фешенебельных и уродливых билдингов страшное, рыкающее звериным победным воем нечеловеческое подобие своё – Москву гулявую, Москву блудливую.
Это лето выдалось на редкость знойным и сухим.[108] По всему выходило, что Творец, взирая слёзно на распутство твари, отчаялся уж в её выздоровлении и очеловечивании. Но по беспредельной любви к Своему созданию и даже к тому компосту, которым обернулась большая его часть, решил несколько облегчить ему скорую, неизбежно надвигающуюся участь в вечности и устроил настоящее земное пекло для приобретения им навыка и опыта. Только и тут немногие по достоинству оценили милость и человеколюбие Создателя, далеко не все встретили палящий зной, как заслуженную данность. Основная масса компоста, составляющая собой элиту не только московского, но и всего построссийского общества, даже не удосужилась напрячь то, что прежде, у их далёких предков называлось мозгами, и сообразить, что в преисподней-то никаких кондиционеров не будет.
Этой насквозь пропитанной смогом лесных пожарищ московской ночью по не остывающей булыжной брусчатке главной площади столицы шёл Прохожий с длинным, выше человеческого роста посохом в деснице и ветхой сумой за плечами. Он проследовал, как когда-то, от стен храма Казанской иконы Божьей Матери по направлению к Спасским воротам Кремля. Часы на башне пробили полночь, когда он, не останавливаясь и не обращая взора на маковки Василия Блаженного, давно уж лишённые крестов, произнёс чуть слышно, подобно распятому Христу: «Прости их, Господи, бо не ведают, что творят…». Старик трижды степенно и размашисто перекрестился и скрылся в зияющей пустоте распахнутых настежь Спасских ворот Кремля.
Его никто не остановил, не окликнул даже. Ни храбрые, отличные отменной выправкой воины, салютующие мыском сапога охраняемому ими смердящему идолу, ни организованные группы опричников с калашниковыми на могучих, налитых бронзой шеях, ни многочисленная челядь, снующая по территории Кремля взад и вперёд с целью добиться аудиенции у самогО и выразить верноподданнейшие чувства. Они просто не заметили его, он был им не нужен. Равно как и ему не было до них никакого дела. Как и до самогО. Что называется, не до сук.[109] Старик будто не видел ничего вокруг, не имеющего прямого отношения к причине, приведшей его в столь поздний час в сердце Москвы, России, Мира. Он только краешком глаза скользнул по лёгкому небесному облаку, будто царь-птица могучим размахом крыла прикрывавшему полную луну. Небесная странница переместилась в сторону, то ли повинуясь могущественному взору, то ли сама по себе, и предоставила яркому свету беспрепятственно проливаться серебряным дождём на каменные стены и маковки. Неповторимые краски Покровского собора заиграли новой свежестью, будто не много столетий уж, а только-только лёгкая рука зодчего нанесла их причудливым, невиданным доселе узором. Симфония красок запела, заиграла над оставленной стариком площадью. Проявились сквозь марево блуждающего ночного воздуха могучие литые кресты и засияли над древней столицей, то ли отражая глянцем золота полнотелую луну, то ли сами по себе, каким-то внутренним символическим сиянием. Свет поплыл мягкими волнами над поверхностью брусчатки. В игре его пропали, словно не было их вовсе, и смердящий идол со своей охраной, и литые, накачанные свинцом да пивом опричники, и челядь. Только призраки замученных преступников, как из лет давно минувших, равно и сегодняшних, так и неизбежно грядущих задержались на миг да растворились в дрожащей дымке. Даже стаи чёрных ворон, на мгновение почуя мертвечинку, слетелись вдруг со всей округи. Но обманутые в своих ожиданиях, однако, не потеряв предвкушения лакомства на будущее, закружили недвижный раскалённый воздух над площадью, взрывая тишину пронзительным картавым карканьем.
Старик ведал, куда идти. Путь свой подобно ночному мотыльку – лёгкой, невесомой бабочке-однодневке – он угадывал внутренним природным знанием. Медленно, никуда не спеша, он плотно и уверенно клал стопы свои тёмными и холодными коридорами кремлёвского дворца. Живая душа искала света и тепла, которых эти древние стены лет сто уже как были лишены ритуальными выстрелами в Екатеринбургском подвале. Но до конца, до полного духовного вакуума изжить огонь и крест из старого московского Кремля палачам не удалось, как ни старались ни тогда, ни потом, ни сейчас. Никому не удастся! Следуя всем изгибам и поворотам низких и узких проходов, поднимаясь вверх по крутым каменным ступеням, безошибочно ориентируясь на распутьях разветвлённых ходов, он шёл-порхал, повинуясь только врождённому свыше инстинкту, позволяющему сквозь толщи холодных каменных стен почувствовать крохотный, мерцающий источник тёплого живого света и определить кратчайший путь до него.
Тысячи тысяч русских иноков, таких же как и он мотыльков-однодневок в многовековой истории Русского Православия начинают свой жизненный путь от тьмы к свету, лишь только заходит солнце правды, и плотный мрак иноземного «просвещения» окутывает землю вездесущими холодными щупальцами ночного отчуждения. Путь скоротечный, тихий, незаметный затуманенному взору бурного и буйного света.[110] Путь трудный, полный добровольных лишений и невзгод, борений и тяжких падений по неиссякаемой человеческой слабости. Кажущийся бесконечным путь длиною в целую жизнь. Целью которого был, есть и будет крохотный, едва уловимый в объятиях мирского мрака, слабо мерцающий огонёк в конце нескончаемо длинного и тёмного тоннеля. К нему тысячу лет еженощно стремятся тысячи тысяч мотыльков-иноков, чтобы, достигнув цели, обозначить приближение грядущего. И исполнив предначертанное, смиренно предать себя в жертву, опаляя невесомые крыльца-мантии, и сгорая дотла в неугасаемом пламени мерцающего огонька Истины. Покуда не настал ещё великий день, и огромное, беспредельное по силе своего сияния Светило не уничтожило тьму и не восстановило некогда прерванную ночным мраком, невиданную доселе ни одним ещё мотыльком светлую жизнь.
Это тот слабый, крохотный огонёк, чудесно родившийся в Кувуклии по воле и мудрому замыслу Творца. Это тот тёплый свет, привезённый из далёкого-предалёкого Иерусалима много-много лет назад и с тех пор бережно поддерживаемый и хранимый в неугасимой серебряной лампадке. Свет отражался от чудотворного образа Спаса Нерукотворного, преломлялся и играл глубокими, насыщенными цветами старинных не тускнеющих красок, искусно составленных и положенных духоведённою рукой древнего мастера. Он освещал отвоёванное в неравной борьбе у ночного мрака пространство обширной каменной залы кремлёвского дворца, куда стремился неутомимо и уверенно старик-Прохожий. Низкий сводчатый потолок, украшенные старинными росписями холодные стены, каменные плиты пола, гладко отполированные ступнями многих поколений, в течение нескольких веков населяющих дворец – всё оживало в тёплом, мерцающем свете лампадки и, казалось, могло рассказать невольному слушателю множество интересных и загадочных историй, приоткрыть завесу многих тайн, единственными существующими ныне свидетелями которых являлись эти камни.
– Господи, Боже наш! Спаси и помилуй Россию, соедини воедино три её части – Великую, Малую и Белую Русь. Мы – единый народ. Вразуми нас и помоги понять Твой замысел о нас и о стране нашей. Огради от ига чуждого и всяких властителей лукавых, пошли избавление от врагов, умири братьев-Русичей, утиши страсти противления нас друг другу…
Небольшой, с тетрадный лист, новенький бумажный образок Спаса Нерукотворного отражал глянцем ламинированной поверхности маленький, но яркий трепещущий огонёк лампадки. Она слегка покачивалась в восходящих потоках горячего воздуха, и при каждом таком колебании от источника тёплого света то и дело разлетались вокруг зайчики бликов. Огоньки эти, словно живые светляки резвились, расцвечивая малое пространство вблизи образа, добавляя жизни раскалённому сухому воздуху, приуменьшая гнетущее ощущение приближения апокалипсиса. И даже взор Спаса, всегда полный глубины, доброты и жизни, приобрёл в этом мареве, казалось, более грусти, более суровых, грозных, предупреждающих искорок. Впрочем, это только при ближайшем рассмотрении, в малом, ограниченном пространстве близ образа. Может ввиду незначительности его размеров, или же по причине довольно обширного пространства залы, в красном углу которой помещалась подсвеченная огоньком лампадки икона.
– Господи, Иисусе Христе, Сыне и Слове Божий, молитвами Пресвятой Богородицы, и всех святых в земле Русской просиявших, спаси, сохрани и помилуй Россию, всю Великую, Малую и Белую Русь, и нас, триединый народ Русский…
Внимательный, ищущий взор Спаса как бы оглядывал комнату, а это скорее была весьма просторная комната, нежели зал, и размерами своими и убранством предназначенная, видимо, для большого, весьма важного человека. Три больших, внушительных размеров полотнища украшали стену справа от красного угла. Мягкая переливчатая бархатистость материи, явно не домашнего производства, качество и особая выделка древка из прочной выдержанной древесины, а особо расцветка тканей подтверждали догадку о важности, даже государственности обитателя помещения. Первое – алое, кумачовое, под цвет свежей, ещё не запёкшейся крови – полотно с вышитым золотом серпасто-молоткастым, звездатым пауком в левом верхнем углу возле древка. Второе – привычно толерантный триколор, то ли некогда торговый, то ли ныне государственный стяг не то России, не то Эрэфии – нового чуднОго образования на месте разваленного и разграбленного, некогда великого государства. Третье – тоже трёхцветный, чёрно-жёлто-белый Императорский Штандарт дома Романовых. Что общего у этих трёх полотнищ? Чья воля их связала воедино? Какой суррогат они олицетворяют, объединившись в одно целое, в одну вычурную, полную неведомого, тайного смысла композицию? Этот немой вопрос, и изумление, и даже растерянность можно было б предположить в грустном, предупреждающем взоре Спаса. Если бы не знание, непогрешимая вера в то, что Ему одному ведомо всё, и что было, и есть, и каково будет. Знание это посильно для каждого, но не под силу тем, кто по своему усмотрению и уморазумению трактует прошлое, тасует настоящее и вершит будущее, при этом взрывая в клочья настоящее и разметая, предавая забвению прошлое.
– Исцели нас, Господи, от немощи духовной. Дай нам встать за Веру и Отечество, освободиться от ига иудейского и власти лукавой. Дай нам сил и помоги, Господи, собрать земли русские, и воссоединиться единому неделимому народу – малороссам, великороссам и белорусам в Триединое Новое Русское Державие, в союз Великой, Малой и Белой Руси. Воссоединиться, обратиться к жизни и вере Православной, по Твоей воле, Господи, Святым Равноапостольным Великим Владимиром для нас избранной и установленной. Выйти на путь замысла твоего для нас, и исполнить волю твою на Земле…
Под бумажной иконкой Спаса Нерукотворного маленькая серебряная лампадка высвечивала сиянием живого огня ещё три образа, разнящиеся друг с другом и летами, и манерой письма, и духом, исходящим от выписанных на них ликов. Видимо хозяину помещения при всей разноплановости, разномасштабности и разнонаправленности личностей, изображённых на образах, виделось нечто общее, а может и много общего в том следе, который каждый из них оставил своей жизнью и делами в становлении и укреплении русской державности. Первый образ являл собой фигуру Святого Равноапостольного князя Владимира в исторический момент Крещения народа киевского в водах Днепра. Момент действительно торжественный, значимый, положивший начало тысячелетней истории Русского Православия, значение которого в Русской Державности трудно переоценить. Невозможно переоценить. Но, как показали последние времена, недооценить и даже неоценить вовсе очень стало возможно. Второй лик был в духе с первым, хотя современная оценка прижизненных деяний носителя образа не столь однозначна. Она разнится сугубо от полного неприятия его как изверга, как кровожадного тирана, до почитания собирателем земель Русских, творцом и создателем Русского Царства, охранителем Русской святости. Может быть, в таковой неоднозначности и противоречивости и кроется великая загадка Русской души, явленная личностью первого Русского Царя, Помазанника Божьего, Государя всея Великя, Малыя и Белыя России Иоанна Васильевича Грозного. Третье изображение было портретом, точнее, коллажом портрета генсека Сталина, склеенным в канун шестьдесят пятой годовщины победы в Великой Отечественной войне. Что ни говори, дата сама по себе яркая, значительная, отражающая в себе и силу духа и мощь державного самосознания последнего, может быть, поколения человеков, небезосновательно величающих себя Русскими. Но при чём тут «вождь народов»? И какая безумная сила ничтоже сумняшеся удосужилась разместить эту отрыжку рода человеческого в красном углу комнаты рядом с образами Христа и Его Великих угодников?
– Подай, Господи, народу Русскому благословение Своё очистить землю нашу от инородцев, иноверцев и прочей нечисти, особенно нечисти жидовской. Россия для Русских! Хочешь мира – готовься к войне! За войну!!!
За небольшим столом стояли двое. Старший – статный и степенный господин в форме казачьего полковника – держал тост, по своей велеречивости и многословию, а главное по адресату, к которому он был обращён, более походивший на молитву… Но всё же тост. Другой – так же казачьего сословия, в форме рангом пониже, но тоже не малым, не молодой, не старый, из тех, о которых принято говорить, лицо неопределённого возраста. На столе в изобилии были расставлены различные соленья да грибки из окрестных лесов, что шумели девственной дремучестью вдоль крутых берегов реки Незванки; всякая крупная и не очень живность из тех же лесов, ещё недавно дикая и резвая, а ныне жареная да печёная; вяленая рыба, в изобилии плавающая в степенных водах всё той же реки; да так, кой что по мелочи – лук да редиска, да творогу миска…. Венчал стол полуторалитровый штоф водочки, холодный, аж пальцы обжигает. Оба сотрапезника браво и молодцевато подхватили свои стаканы и, прокричав троекратное «Ура!», залпом осушили их, оттопырив мизинчики. Оторвавшись от гранёного стекла, они замерли на мгновение, будто оценивая действо горячительной влаги. А определив, что оно таки благодатное, крякнули в унисон и, припечатав тяжёлые сосуды к столешнице, грузно опустили мягкие задницы в удобные кресла, ладно сработанные местным мастером-умельцем из какого-то на редкость прочного и долговечного дерева. Кресла и впрямь были знатные, резные, фигурные, оббитые нежной, но прочной, не знавшей износу шкурой царя здешней фауны – сохатого, не подозревавшего при жизни, что смертью своей послужит столь великому, просто-таки государственному делу. Впрочем, однозначно присел один только полковник. Другой же, соблюдая субординацию, подобострастно взирал в очи атаману и, силясь отыскать в них соответствующее распоряжение, завис мягким местом где-то в пространстве, в непосредственной близости от жертвенной шкуры сохатого. Оба, пребывая в благостном расположении духа, изволили приступить к закусыванию перед обедом.
– Ну, что подвис, брат? Садись уже и говори, зачем пожаловал? – довольно миролюбиво спросил старшой, разрывая натруженными руками мягкую, налитую нагулянным жиром кабанью плоть.
– Разрешите доложить, господин полковник?
– Что ещё стряслось у тебя? Арестовал что ли кого опять? Лазутчика с того берега? Или внутреннюю измену обнаружил? – полковник оторвал-таки от янтарной, поджаристой тушки сочную, брызжущую соком и жиром ногу и впился в неё зубами. Другой так и остался в полуподвешенном состоянии, не решаясь сесть в присутствии начальника. Но и отказываться от приглашения тоже считал признаком неприличия и вольнодумства.
– Что вы, господин полковник, или я зверь какой? Неужели от меня только зло одно? Служу вам и России верой и правдой, ночей не досыпаю…, бдя…, а всё в злодеях числюсь. Или я басурманин какой?
– Хе-хе… Бдя, говоришь? Так что ж, дорогой, православным тебя величать прикажешь? И фамилия у тебя какая-то странная – Нычкин, и вон, крестика ты не носишь, и в церкви тебя отродясь никто не видал…. Думал, не знаю? Ты кого обхитрить хочешь?
– Так это… – другой несколько переменился в лице, приподнимаясь над креслом из состояния полуприсяда в положение полустоя. Беспокойные, неопределённого цвета глазки его забегали, запрыгали по комнате, ища поддержку вовне и, не найдя её, постепенно переменили цвет с неопределённого на почти бесцветный. – Так это… я это… я не это…
– Что это-неэто? Чего ты так перепугался-то? – старший расправился уже с кабаньей ногой и, вытерев жирные лоснящиеся руки о скатерть, потянулся к изрядно вспотевшему в такую жару штофу. – Давай лучше ещё по единой, ну, чтоб вкус-то не забыть.
– Да я, вроде, не хочу-с, да и не время сейчас-с… – пролепетал сконфуженно другой, медленно, как бы ненарочно приближая пятую точку к седалищу кресла.
– Садись, бдя инородная! – полковник, гневно округлив выпученные глаза, ударил по столу тяжёлым кулаком, отчего расставленная на столе посуда подпрыгнула и виновато зазвенела. А Нычкин в одно мгновение оказался в кресле со стаканом в руке, словно с шашкой наголо. – Не в кабаке, чай! В другой раз, может, и не приглашу!
Реакция присевшего, видимо, понравилась атаману, потому что глаза его вдруг потеплели, заиграли весёлыми, лукавыми искорками, а рот расплылся до ушей в добродушной улыбке.
– Боисся? Правильно, бойся, авось и выживешь, – он поднял свой стакан, с силой ударил им о сосуд собутыльника… – За любовь! – и залпом отправил чистый, как слеза алкоголь в рот.
Выпили обжигающе ледяную влагу – полковник, как уже было сказано, залпом, крякнув от удовольствия; Нычкин, медленно смакуя каждый глоток и непрестанно поедая начальника внимательным испытующим взглядом. Видимо его наблюдения оказались обнадёживающими, потому что положение задницы в пространстве ещё более упрочилось на мягкой шелковистой шкуре сохатого.
– Я это… я верю, верю… просто не совсем так, как вы, – глазки несколько успокоились и приобрели даже некоторый цвет, постепенно наливаясь красным то ли под действием алкоголя, то ли по ещё какой-то неведомой причине. – Ведь это же не запрещено уставом нашего… движения?
– Не запрещено. В наших рядах есть место каждому – и православному, и протестанту, и татарину-магометанцу, и даже атеистам с язычниками. Нас сближает и объединяет одно – любовь к России-матушке и ненависть к врагам её, засевшим в Кремле, планомерно уничтожающим всё русское. Беспощадная ненависть, до полного уничтожения! Ты закусывай, закусывай.
– Так я ведь тоже… – другой руками отправил в рот маленький зелёненький огурчик с прилипшим к его пупырчатому боку колёсиком хрустящего белоснежного лука и потянулся к стоящей на другом конце стола миске с маринованными груздями, пытаясь поймать на вилку один, наиболее мясистый. Коварный, непослушный гриб никак не давался, всё время ускользая и уворачиваясь, но Нычкин, увлечённый борьбой, не собирался отступать, отчего его мягкое место всё время дефилировало вверх-вниз, вверх-вниз, то приподнимаясь, то плюхаясь в объятия кресла.
– Вот я и говорю, – продолжал полковник, не забывая, впрочем, отправлять в рот всё новые и новые дары местной природы, – разные у нас люди, различных вероисповеданий и убеждений. Главное сейчас победить, освободить Россию от ига, а там разберёмся. Возьмём, да и покрестим всех в озере, как князь Владимир киевлян в Днепре, – взгляд полковника скользнул от стола к образу крестителя Руси, а десница самопроизвольно наложила на лоб и грудь крестное знаменье… – А кто не захочет…, убедим, – и тут же стремительным юрким взором от Равноапостольного Владимира к равнокаинному Иосифу. Десница же ещё раз запечатлела на челе крест.
– Я вот смотрю, вы это… тоже… – от пристального внимания другого не укрылись последние слова и действия полковника. Впрочем, они его нисколько не удивили, скорее, успокоили и даже порадовали. Во всяком случае, задница его довольно и даже с некоторым значением заёрзала в мягком удобном кресле.
– Да не елозь ты, бдя маловерная. Не в том месте супостата ищешь. Давай лучше ещё по единой, Мюллер. Твой Штирлиц от тебя никуда не денется, – с усмешкой предложил полковник, снова наполняя до краёв стаканы.
– За справедливость! – провозгласил он и осушил свой стакан, так же стремительно как и предыдущие.
Выпил своё и Нычкин, отчего пытливые глазки его прибавились красненьким, а тело ещё удобнее расположилось в расслабляющем, располагающем к неге уюта кресле. Но пыл бдительности он не умерил.
– Я это… вот смотрю… вы тоже…
– Что? – не понял, или сделал вид, что не понял полковник.
– Ну, это… не совсем православный что ли…
– Это почему же?
– Нет, ну, в храме-то вы серьёзный, степенный, вдумчивый… и на сходе креститесь… молитвы даже сочиняете… и вслух во всеобщее услышание декламируете…
– Ну и что?
– А вот намедни… в бане… крестик нательный забыли на лавке…. Ну помните, когда с этой-то…?
Полковник нисколько не смутился услышанным, только наполнил плохо слушающейся рукой стаканы, проливая хмельную влагу на стол, на соленья, на кабанчика, и встал, придерживаясь за край стола от внезапно нахлынувшей качки.
– За баб! Вставай, бдя бдядливая, за баб стоя!
– Замечательный тост, превосходительство! Просто…, ык…, шикарный тост! Как тебе удаётся…, ык…, всегда так ёмко говорить? Я балдею ваще! – закосевший следопыт, потеряв всякую субординацию и ориентацию в пространстве, встал с третьей попытки. – За баб, мать их так! Ура-а! – залпом выпил свой стакан и, рухнув в кресло, снова ввязался в неравный поединок с груздем.
Наконец, его усилия увенчались успехом, и наколотый на острые зубья вилки гриб поплыл-таки, описывая сложную траекторию в пространстве, от миски к разинутому настежь рту.
– Так кто, говоришь, крестик-то забыл?
С трудом добравшийся до места назначения груздь так и завис в воздухе над нижней челюстью Нычкина. Затем, повисев немного, сорвался вниз и покатился по жиденькой бородёнке, по щегольски подогнанному и отглаженному кителю к ногам, плюхнувшись на грязный пол. В застывшее от неожиданности лицо рыцаря невидимого фронта, не мигая, смотрели суровые, абсолютно трезвые глаза грозного полковника.
– Дык, намедни-то…, с этой… с молодухой-то изволили… париться…, ещё спинку чтоб, говорили, потереть… – заикаясь, пролепетал не вполне протрезвевший опричник.
– Смотри, бдя морковная, обхитрить меня хочешь? Себя обхитришь, – голос старшого был тих и спокоен, а взгляд немигающих глаз теперь выражал твёрдость и решительность, непреклонную волю и хладнокровие льва перед решающим броском. – Как, говоришь, фамилия твоя? Нычкин? Это какого же рода-племени вы будете, господин есаул? Из откудова это вас занесло в наши северные просторы? Какими ветрами надуло? Среди казаков российских такой фамилии я, пожалуй, и не встречал вовсе. А не копнуть ли нам тебя по родословной? Поглубже. Хотя, ни к чему и поглубже, его ведь только тронь, всплывёт.
По налившимся красным глазам есаула было видно, что слова сии не пришлись ему по сердцу, отчего он готов был даже вспылить, не отступая, ответить на атаку другой, более лихой, победоносной атакой. И по всему выходило, что основания для такого контрнаступления у него имеются. Но огненная горячность его взгляда вдруг утихла, глаза снова обесцветились, забегали, заиграли в какую-то им одним ведомую игру и, постепенно наливаясь жёлто-зелёным, сузились в лукавую, для опытного христианского взгляда не предвещающую ничего хорошего улыбку.
– Ваше превос… высокопревосходительство! Господин полковник! Я нет… я ничего такого не имел ввиду…. Между прочим, вы меня неправильно поняли… – залепетали уста, заикаясь. Но глаза, немигающий взгляд жёлто-зелёных кошачьих глаз недвусмысленно говорил о наличии в них мысли и твёрдой, непреклонной воли.
– То-то же, – проговорил полковник, успокаиваясь, привычно доверяя более словам, нежели глазам собеседника.
Он отошёл от стола, неуверенной хмельной поступью прошествовал в красный угол и, запалив от лампадки три специально заготовленные для этого случая свечечки, поставил соответственно одну освящённому Богом князю, другую помазанному царю, третью подсвеченному и подмазанному людским раболепием властелину. А когда, троекратно перекрестившись и пробурчав плохо слушающимся языком здравицы всем троим, обернулся, взору его предстали около десятка простоволосых, обнажённых женских фигур, стоящих в ряд вдоль дальней стены и дрожащих мелкой болезненной дрожью, не то от стыда, не то от страха не угодить, не потрафить взыскательному вкусу начальника.
Внезапно запела скрипка, заплакала медленно и тягуче, оживляя в воздухе фантомы необозримого простора – без единого пятнышка лазоревое небо, лёгкое дыхание ласкового морского бриза, кудрявость виноградной лозы и далёкую, уходящую в расплывчатую синь горизонта остроглавую гряду горной цепи какой-то неведомой, дальней земли. Строй обнажённых красавиц неуверенно, стесняясь каждого своего движения, тронулся с места. Тела плавно и синхронно поплыли в пространстве большой комнаты, словно связанные в одно целое невидимой нитью. Нежная бархатистость их кожи покрылась густой краской смущения, чувствуя на себе будто физическое прикосновение грубый, стремительно наливающийся вожделением и похотью мужской взгляд. Наконец, тела сомкнулись правильным кольцом вокруг полковника.
– Забери меня скорей… – зазвучал вдруг неуверенный и слабенький, но чистый девичий голосок. – Увези за сто морей… – постепенно голосок креп, обретая и уверенность, и силу, и страстность. И вскоре всё убранство помещения и даже сами стены завибрировали, задрожали в унисон мягкому, с нежной хрипотцой, хорошо поставленному и сильному голосу. – И целуй меня везде, восемнадцать мне уже.
С десяток новых, не менее чистых голосов, осмелев, подхватили, образуя стройный и слаженный хор. Тела поплыли в хороводе, сначала медленно и плавно, но постепенно убыстряя темп и украшая своё движение новыми па. Сила чистых девичьих голосов неуклонно росла, постепенно заполняя песней всё пространство вокруг. Темп вырос настолько, что всё внутреннее убранство комнаты, огни, тени, стяги на стене, сам воздух, до предела насыщенный звучанием песни, всё вокруг смешалось, закружилось в сумасшедшем, срывающем напрочь крышу урагане танца. А тела, юные, прекрасные девичьи тела, ещё недавно казавшиеся столь целомудренными в своём деланном смущении, теперь до предела взлохматив общее сумасшествие и неистовство животной стихии, выделывали такие откровенные движения, имитировали настолько глубокие проникновения в сущность своей женской природы, что козлоногий Фавн изумился бы столь редкостной изобретательности русских дев и непременно прилетел бы из своего болота на этот праздник плоти, если бы…. А впрочем, нельзя поручиться, что старый развратник не присутствует где-то рядом и не наблюдает за всем происходящим со стороны. Или даже руководит втихаря столь умелыми действиями таких ещё юных, но уже настолько искушённых соблазнительниц.
Наконец всё стихло. Утомлённые неистовством танца обнажённые девичьи тела, разметав в стороны длинные густые волосы и приняв разнообразные неестественные для целомудрия позы, как без чувств лежали на дощатом полу, образуя собой правильный круг. В центре круга стоял раскрасневшийся как рак и дрожащий от возбуждения объединитель и реставратор в едином и неделимом державии всея Великия, Малыя и Белыя России.
Он медленно, еле сдерживая позывы плоти, подошёл к одной из красавиц – черноволосой, наиболее притягательной и возбуждающей стихию буйной страсти, той самой, которая поначалу нежным, слабым голоском запела первой, и склонился над ней. Та открыла глаза, подмигнула лукаво и, обольстительно улыбаясь, села перед ним, расставив ноги.
– Чего тебе, красавчик, хочешь девушку вином угостить? – развязно спросила она.
– Пожалуй, угощу, – ещё более возбуждаясь, проговорил полковник. – Только прежде скажи мне, красавица, кто ты? Как зовут тебя?
– Я? А меня никак не зовут, я сама прихожу к кому хочу и … кого хочу, – она поймала на своём теле лапающий все его впадины, изгибы и выпуклости вожделенный взгляд полковника, томно прикрыла глазки и, облизнув кончиком языка пересохшие перламутровые губки, промурлыкала. – Ну, вино-то будет? А то я вся такая согласная… ты только скажи, начальник, и я тебе со всеми моими потрохами, ну просто, вся отдамся!
Девица встала с пола, эффектно демонстрируя себя сзади, и, бесстыдно раскачивая бёдрами, профессиональной походкой манекенщицы медленно и вальяжно отошла прочь. К столу.
– Только ты поспеши, начальник, – сказала она через плечо, наполняя стакан из запотевшего штофа, – а то ведь уйду я скоро.
– Идите все…. Идите домой, оставьте нас…. Дело у нас тут… важное… – засуетился полковник. – Нычкин! Смотри у меня, чтоб никого ко мне! Занят я! Всё!
XLIII. Предательство
Поначалу тот берег реки встретил нас не очень-то дружелюбно, даже враждебно. Голые, без малейших признаков хвои стволы сосен и елей выстроились плотным частоколом вдоль берега, будто отгораживая этой нерукотворной стеной древнюю Закудыкино-Русь от навязчивого вируса, поразившего всю остальную часть Великой державы. Вирус этот хитёр, даже особо опасен ещё тем, что не убивает сразу и наповал, но, поражая сознание и волю, переворачивает с ног на голову естественные, безусловные качества Русской души, заставляя верить в ложь, сомневаться в правде, оспаривать Истину. Такой Русский теряет свою русскость, а значит, уже не опасен для тётки-кривды. Напротив, он удобен ей уж тем, что медленно, но верно убивает себя сам. Если было б возможно уберечься от эдакой заразы плотной стеной сухостоя, преградившей нам путь, едва-едва мы достигли противоположного берега реки. Во всяком случае, пусть не для самого вируса, но для носителей смертоносной бациллы такая преграда казалась довольно эффективной. Но наш неунывающий проводник, моя Настя, обещавшая провезти нас тайными заповедными тропами, быстро освоилась в знакомой обстановке, и скоро уже мы углубились в тёмную чащу леса, огибая вековые стволы могучих стражей древности, как заправские слаломисты. А когда благополучно выехали на довольно сносную, заасфальтированную дорогу, Настя, просто указав направление движения и повелев никуда не сворачивать, забралась с ногами на диван, свернулась там мягким пушистым котёнком и, определив голову мне на колени, засопела праведным сном младенца. Будто ничего в целом мире не могло уже доставить ей не то чтобы неприятностей, но даже просто огорчения. Так спят дети и счастливые женщины.
«О, Русь моя! Жена моя!» – почему-то вспомнилась и задержалась в лабиринте сознания строка великого Блока. Может потому, что живая лента девственного леса понеслась неудержимо мимо. Или внезапно, как по волшебству открылся простор, усеянный мириадами разбросанных повсюду искрящихся осколков огромной круглой луны. Или сам воздух, бьющий в лицо через открытое окошко упругой непокорной волной, наполнил лёгкие пьянящим коктейлем из запахов свежих трав, хвои и чего-то ещё мне незнакомого, но упоительно прекрасного. Боже мой! А скорее всё это вместе взятое сжало вдруг сердце спазмом щемящей тоски и по-детски наивной любви так, что не продохнуть. А может это тепло? Нерукотворное, живое тепло нежности, излучаемое сопящим на моих коленях комочком, ставшим вдруг драгоценным и ненавязчиво заставившим меня почувствовать свою мужественность, силу, ответственность за того, кто мне доверился и отдал всего себя без остатка не по рациональной, расчетливой логике ума, но по влечению сердца. Я закрыл глаза, растворяясь в неге счастья, и поплыл на волнах блаженства, убаюкиваемый ими, связанный со всем мирозданием и с его Творцом одной нерушимой волей. Мне очень, просто безумно хотелось жить в тот момент. И не просто жить, а творить, стать вдруг великим, могучим и могущественным. Не из мелкого тщеславия, но по непреодолимой потребности создать что-то большое, огромное, значительное, полезное и жизненно необходимое для всего этого края, для всей необъятной России. И в первую очередь для этого маленького тёплого существа, волею судьбы соединившего для меня в себе две любви, ставшие вдруг одной – любви к Отечеству и любви к Женщине. «О, Русь моя! Жена моя!».
– Хороша детка? – вдруг донёсся до дремлющего сознания показавшийся знакомым, но почему-то чужой голос.
Мы всё так же мчались по ночной дороге в автомобиле, в котором кроме нас троих никого постороннего не должно быть. Всё вроде оставалось как прежде, только мне показалось, что деревья за окошком, вплотную прижавшись к прямой, как стрела, ленте асфальта, стали почему-то гораздо массивнее, выше и ветвистее, словно в сказочном заповедном лесу. А луна и без того круглая и полная вдруг заняла собою полнеба и, провиснув на небосводе под собственной тяжестью, задевала боком линию горизонта. Было ощущение, что дорога неизбежно упирается в точку касания земли с луной. И через какое-то весьма непродолжительное время мы стремительно вырвемся из земных объятий на плоскую и гладкую как зеркало сияющую серебряным светом лунную поверхность.
– Что? – переспросил я, втайне надеясь, что ослышался.
– Я говорю, хороша детка? – снова донеслось спереди, с водительского места.
– В каком смысле? – я никак не хотел верить в справедливость своей догадки о сути вопроса, адресованного мне таксистом. Но поверить пришлось.
– Да в этом самом. В каком же ещё? – он хихикнул ехидненько и продолжил развитие темы. – Хороша девка. Хороша. Я бы и сам не отказался, да ты опередил. Ну ты ходок, Робинзон, а всё паинькой прикидывался. Ловко ты её завалил там, на речке. Видел я, как вы кувыркались…
– Ты подсматривал?! – чуть не вскочил я с места, еле сдерживая негодование, но тело не послушалось порыва сознания, оставаясь расслабленным, будто ватным. А может, мне просто не хотелось будить Настю?
– Да не пыли ты, Робинзон. Ну, подсматривал, ну и что? А как тут не подсмотришь? Ты что не стал бы? Да я особо-то и не прятался, не тихушничал, как пацан прыщавый. Вы там так были увлечены друг другом, так слились в этом, как его, в экстазе, что ничего вокруг не замечали. Но одно правда – хороша девка, очень хороша…. А как страстна… как грациозна, как импульсивна… как горяча… а кончает как… как… как ураган… Ты бы видел со стороны, тебе бы тоже понравилось. Хотя, я думаю, тебе и так понравилось. Ха-ха-ха!
– Замолчи, гад! Заткни свой поганый рот! Да за это … ты знаешь, что за такое полагается … да я тебе … а ну, останови немедленно машину … слышишь, что я тебе говорю … останови немедленно … я тебе всю морду побью! – я кричал во всю силу моих лёгких, дрожа от гнева и уже не стесняясь Насти, настолько громко и грозно, как только мог. Но слова эти, как ни рвались наружу, так и не смогли выплеснуться из моей гортани, а только наворачивли всё новые и новые бешеные круги в изгибах сознания, ещё более распаляя и взвинчивая мою и без того уже до предела взведённую психику.
Водитель же, не слыша взрыва моего праведного гнева, продолжал, как ни в чём не бывало.
– Что ж, всё правильно, ежели баба хочет, мужик – дурак, коль не вскочит. Это, брат, природа, как ты её не гони, куда не прячь, а она всё одно своё возьмёт рано или поздно. И никакие тут морали и запреты не работают. Ведь ежели посмотреть на это дело по логике – не зря ведь так всё устроено, ну это самое …, то есть по-разному, не одинаково – чего у них не хватает, у нас выпирает, ха-ха-ха… и наоборот, что у них выпирает, нам не хватает и всегда весьма кстати. А как удобно совмещается … будто, так и быть должно. А ведь и впрямь должно, иначе род человеческий преткнётся. Нет, что ни говори, а очень тут всё разумно и логично. И трагично-загадочно. Вон сколько кругом баб разных, а цепляет далеко не каждая. Сотни промелькнут, мимо пройдёшь и не заметишь даже, как и нет их вовсе. А некоторых ну никак не пропустишь, не обделишь вниманием, как переклинит тебя что-то. Будто тумблерочек якось в тебе щёлкнет, замкнёт контакты, запустит генератор гормонов специальных, и всё, ты на крючке. Аж шею всю вывернет на сто восемьдесят градусов, пока не скроется она за поворотом. Тогда только, и то не сразу, потихо-о-онечку, посте-е-епенно отпускать начнёт. И снова сотню мимо до следующей твоей. Вот ведь как. Стал быть, срабатывает какой-то скрытый механизм отбора среди общей массы тел твоего собственного, индивидуального, интуитивно родственного комплекта организмов. И ведь не какого-нибудь абстрактного множества, а конкретного, с предопределённой конфигурацией форм и размеров впадин и выпуклостей. Чтобы и то у ней было так, и это эдак, и никак иначе. Тогда только тумблерочек щёлкнет и поманит как магнитом, как ослика за морковкой. Вот ведь. И у них так же, они ведь, бабы то есть, тоже люди, не из железа ведь, тоже глазками зыркают, отбирают претендентов на спаривание, также среди сотен одного, самого подходящего. А коли поймает флюид на антенну, запеленгует подходящий исправный организм и давай попкой крутить, фильдеперсы выписывать, ответные флюиды в атмосферу впрыскивать – горячие, жаркие, магнетические как искорки, что от костра разлетаются и мотыльков на погибель приманивают. И хоть идёт она грациозно и уверенно как пантера, не оглянется даже, мол всё ей тут ни разу не интересно, а только попкой своей вальсирующей как локатором зрячим всё чует, всё видит, как ты шею-то вывернул и уж готов за морковкой, пристанывая: «Ия-ия-ия…». И уж если у вас совпало, если ваши множества пересеклись, флюидик с флюидиком переплелись, съякшались, то хоть ты дерись, а никуда тебе от исполнения своего мужского предназначения не деться. Если ты не дурак конечно, если не полный, ну просто круглый идиот и ботаник. А хоть даже и ботаник, всё одно не сдюжишь, всё одно рассекретишься. Ты-то вон рассекретился. Ха-ха! Вот тогда не грех и покувыркаться, совсем не грех, а даже польза и полный респект. Если хочешь, долг! Твой естественный, природный мужчинский долг перед природой-матерью. Она не дура, знает, кого и зачем сводит. Тут главное знать зачем, цель её сокровенную разгадать-расшифровать, не увлечься чтоб, голову не потерять, не утратить своего мужского достоинства, самости своей. Их ведь вон сколько. Ну в самом деле, не жениться же теперь на всех, с кем покувыркаться довелось. Это идиотизм ещё пуще воздержания и умерщвления плоти. Где гарантия, что следующая не будет ещё горячее, ещё страстнее, ещё ураганнее? Они ведь, брат, знаешь, какие бывают? О-о-о! Ты не смотри, что у них вроде бы всё одинаково устроено, с одного образца списано, одной пристрастной рукой сваяно, вылеплено и отглажено. Очень даже неодинаково. Настолько неодинаково, что, приглядевшись, примерившись, принюхавшись да притеревшись как следует, невооружённым глазом воочию такие, брат, нюансики отличаешь, такие художественные особенности драматической игры спецэффектов перевоплотившегося образа, что мама не горюй. Такие иной раз сладенькие попадаются, что и не вымолвишь. И это у них так, и то у них эдак, а то с этим настолько перетак-разэдак, что чёрт его знает что такое, что все предыдущие – просто лавки с дырками, не более чем тренажёры для восхождения к совершенству. Вот какие процессы в жизнь срастаются, сплетаются и жизнь саму же эту порождают и продолжают.