Другие барабаны Элтанг Лена
— Надеюсь, его тут же отравили по приказу императора, — сказала тетка и сунула билетерше две смятые стокроновые бумажки. Я заметил, что деньги она распихивала по карманам и сумкам в точности, как это делаю я, кошельки и бумажники наводят на меня тоску. Зато, если деньги внезапно кончаются, можно потрясти джинсы, рюкзаки и куртки и набрать горсть мелочи, а то и покрупнее что-нибудь отыщется.
Дождавшись, пока автобус отъехал, я быстро пошел домой, вернее, я пошел собирать вещи — в этом городе мне больше нечего было делать. Наша с Мяртом комната была выстужена, как Нифльхейм, и прокурена, будто лондонский паб. Китаист спал на моей кровати, завернувшись в пальто, рядом спала Пия с филологического, голая нога девушки была на виду, и я удивился ее длине и совершенству. Я поправил одеяло и прикрыл ногу, сосед тут же открыл глаза и досадливо свел зрачки к переносице.
— Явился. Принес поесть чего-нибудь?
— Обойдешься, — я снял чемодан со шкафа и стал укладывать вещи, бросая их как попало, все равно все было мятое и пахло старым, застоявшимся табаком.
— Богоравный Ли Бо во хмелю устрашает государство, — сказал Мярт, натягивая одеяло на голову. — Приезжай как можно позже, без тебя хорошо.
Ему и в голову не пришло, что я не вернусь после Рождества, а то бы он еще больше обрадовался. Наша дружба была чем-то вроде мечты о ломтике свежеподжаренного хлеба. Не удивляйся, так называлось произведение какой-то художницы, купленное Ричмондским музеем в те времена, когда музеи еще верили в концептуалистов. Она написала о ломтике хлеба, который в своем воображении намазывает маргарином и посыпает корицей, и это назвали objet d'art и заплатили приличные деньги. Так и у нас с Мяртом — я знал, что все держится только на словах и при случае он запросто выкинет со мной вероломную штуку, особенно, если речь идет о хлебе насущном.
— Общежитие — это такой способ жизни в аду задолго до того, как ты начинаешь верить, что умрешь, — сказал я тетке, когда приводил ее в нашу комнату.
В каком-то смысле я предпочитал жить в аду. Дома меня ждала тишина, потеки плесени на северной стене, ванная, густо завешанная бельем, запах карболки и вечное сырое молчание матери. Говорят, великана Имира вскормила первозданная корова Аудумла — она лизала соленые ледяные глыбы, и там, где горячий язык прикасался ко льду, выросли волосы первого человека. А потом и все остальное выросло. Моя мать вскормила свое великанское одиночество, а заодно и меня выточила языком из глыбы, поэтому мне так зябко, когда я с ней разговариваю.
Когда я появился на свет, бабушка Йоле довольно быстро выставила мать из дома. Не потому, что мой отец не пришел в костел в назначенный день и я родился бастардом, а потому, что мать не желала просыпаться по ночам и бабушке приходилось вставать и менять пеленки. Йоле это не нравилось, она была красавицей и любила спать до полудня. Собираясь в гости, она разрешала мне вынимать пуховку из золоченой пудреницы и нюхать ее, а потом копаться в шкатулке, до краев забитой почерневшим серебром. Но это уже потом, когда я перестал орать по ночам и мы вернулись домой. Через шесть лет примерно. Йоле была красивой, жесткой и громогласной, как раблезианский смех, если бы она читала Пого, то нашла бы там определение, подходящее к ней наилучшим образом: homure bouffon.
Поверишь ли, дорогая, я думаю о своей бабке, как о соблазнительной женщине, хотя о матери я думаю, как о существе без пола. О своей служанке, старой пьянице, я тоже думаю, как о женщине, тогда как стройная шея меценатки Сони Матиссен вызывает у меня отвращение — может быть, потому, что у Сони нет пуховки?
Похоже, я начинаю сходить с ума, если ты заметишь это, Хани, непременно напиши.
Меня уже три дня не вызывали на допрос, читать мне нечего, бумага кончается, я делаю круги по камере и размышляю о женщинах. Женщины созданы для того, чтобы мы разгадывали их уловки. Я пытаюсь разгадать уловку Додо, но в голове у меня вместо мыслей распускается бутон ее хитро закрученного пупка и темнеют две терновые ягоды, кисловатые, будто лепестки батарейки.
О чем я думаю? Бесхитростная женщина противна природе, вот о чем.
Женщина подобна рою июльской мошкары в столбе света, физика ее являет собой броуновское движение, а не скольжение и поступательное движение, как принято считать. Женщина течет и протекает над твоей головой, пока ты завороженно смотришь, как капает с потолка, но как только, спохватившись, ты охаешь и бежишь за тряпкой, женщина высыхает и уходит, наскучив тобою безнадежно. Но это все физика. Что до метафизики, то она составляет лишь ту часть женщины, которую она использует, чтобы морочить тебе голову. Она скидывает свою шкурку (как змея) и подбрасывает тебе хвост (как ящерица), но, уходя, забывает тебя начисто, и только когда умирает — оставляет тебе внезапное наследство (хитин, железную чешую и окалину).
Все это я знаю теперь, а тогда в отеле «Барклай» я не знал, что и думать, когда тетка сбросила мокрое платье, пошла в душ, а потом бродила по комнате в поисках халата, не обращая на меня внимания. Сначала я подумал, что она решила меня совратить, потом подумал, что — утешить, но она вернулась, надела мой свитер, легла в постель, и к утру я уже решительно ничего не думал.
Что сказала бы тетка, будь она здесь, со мной?
Косточка, как тебя ужасно подстригли.
Что сказала бы моя мать, если бы чиновник из эмиграционной службы написал ей, а не тебе?
Смотри, не сиди там на бетонной скамье.
Что сказала бы сестрица Агне, приди она меня навестить?
Я всегда говорила, что однажды ты доиграешься.
Что сказала бы бабушка Йоле, будь она жива?
Милый, молись Деве Марии и святому Иуде Фаддею, заступнику в безнадежных делах.
И что скажешь ты, Хани, прочитав этот файл, если он однажды до тебя доберется?
Ну и муженек мне достался, куррат, куррат.
— Оуэн, — сказал Артур, — останови своих воронов.
— Делай ход, государь, — ответил Оуэн.
На теткины похороны я не пошел, отсиделся в кафе возле крематория, вернее, в местной cantina с замусоренным полом, где хозяйка была такой же пожеванной и тусклой, как цветы, что продают у кладбищенских ворот по второму, а то и по третьему разу. Не помню, сколько я выпил там, то и дело поднимая указательный палец, но помню запах хозяйкиного платья, подпоясанного шнурком и похожего на рясу францисканца. Она наклонялась так низко, когда ставила передо мной очередную рюмку, что я учуял сирень и проникся к хозяйке добрыми чувствами — так пахла благочестивая Марта из приморского поселка Видмантай. Так пахнет старость, сказал я себе, хотя хозяйке кантоны на вид было не больше тридцати пяти. Если уж на то пошло, она была не старше тетки, которая умерла молодой, оледенела и лежала теперь в crematrio под взглядами не слишком огорченных ее смертью людей.
Тетка звала меня Косточка. Матери это не нравилось, довольно того, говорила она, что его отец был не пойми кто, с виду честная шляхта, а с изнанки побрадский бродяга. Довольно того, что у нас не семья, а польско-иудейско-литовский клубок с воткнутой в сердцевину русской спицей, говорила она, ни к чему ребенку прозвище, у него есть достойное имя, записанное на золоченой ленточке из костела Святой Анны.
Имя, которое дала мне тетка, было связано со множеством приятных вещей: каштанами, жженой костью, абрикосовым ядрышком, и — с бабушкой Йоле, потому что она называла так пластинки в своем корсаже. Еще у нее были коричневые эбонитовые косточки, они глухо щелкали друг о друга, когда она получала пенсию и бралась за счеты. Что еще? Ах да, перемывать косточки — за этим к ней приходили подруги, много подруг. Когда хоронили бабушку, я позвонил им по списку, найденному в записной книжке, но никто даже цветов не прислал. Мать тогда сказала, что к бабушке ходили из-за хорошего кофе с ликерами и что все они жадные одинокие старухи. Я думаю, что дело в другом: им просто не хотелось лишний раз видеть Антокольское кладбище.
Вот в древних Микенах людей хоронили по всем правилам: рядом клали кинжал, между ног — наконечник стрелы, на грудь — бронзовое шило, в изголовье ставили кубок, а на живот могли положить и зеркало. Допивая последнюю рюмку, я думал о том, что тело тетки уже бросили в печь и сожгли, люди разошлись по домам, а мать поехала на Терейро до Паго встречать нотариуса с завещанием. Удивительно, что в наши убогие времена кто-то еще пишет завещания. Еще удивительнее, что раньше это называли душевной грамотой, а то и духовной. Душа ведь неграмотна по определению.
Я попытался представить, как тетка лежит там, под казенной простынкой, так же тихо, как лежала рядом со мной на тартуской кровати, когда я думал, что она спит, и разглядывал ее сколько хотел. Я был пьян от ночных часов, проведенных с ней, будто пчела, насосавшаяся цветочного сока, я отяжелел, клейкая пыльца облепила мое тело, если бы тетка открыла глаза и откинула простыню, я бы только зевнул и отвернулся. Ну ладно, Хани, ладно, я вру, соврал. В то утро я отдал бы полгода жизни за то, чтобы положить одну ладонь между ее высоких ног, а второй провести по груди и смахнуть простудную испарину. Да только черта с два.
Я держал голову на весу над ее плечом, чтобы она не чувствовала тяжести. Зоя лежала тихо, прикрыв глаза рукой, над ее коленями, согнутыми под простыней, я видел кусок сизых обоев, будто зимнее небо над снежными пиками Кордильеры-Бетики. Через семь лет я увидел эти пики из окна самолета, вспомнил теткины колени и почувствовал, как снежный гребень обвалился в мое горло и не давал продохнуть: теперь я думаю, что впервые испытал приступ угрызений совести. Помню, как сосед-португалец постучал меня по плечу, чтобы я отодвинулся, и стал жадно смотреть вниз, как будто пытался разглядеть лыжников на склоне Муласена.
— Onde a terra se acaba е о mar comeсa, — нараспев произнес он, с трудом отрываясь от окна.
— No entiendo, — я удрученно помотал головой.
— Здесь кончается земля и начинается море, — повторил он на испанском и добавил: Камоэш.
Тетка не любила Камоэнса, она вообще не читала португальцев, объясняя это тем, что lngua portuguesa застревает у нее в подъязычии и цепляется за зубы. Бесстыдная ленивая отговорка! Мою русскую рукопись она сунула в ящик стола и забыла там под грудой счетов и журналов. Ей совсем не хотелось ни читать, ни писать, а я бы свихнулся здесь без того и другого. Похоже, этим тюрьма и отличается от смертельной болезни.
Спроси меня теперь, почему я не приехал к ней раньше — к живой, писавшей мне немногословные открытки и однажды приславшей фетровое бычье ухо с золотым позументом. Ни один из ответов, придуманных мной в том самолете, за сорок минут, оставшихся до посадки в Лиссабоне, не похож на настоящий. Но тебе я скажу, Ханна. Я боялся увидеть лысую золотушную старуху на месте смуглой женщины с хитрыми крыжовенными глазами. Я так хотел ее в юности, что готов был на все, на любые ужимки и прыжки, чтобы утолить свой тусклый болезненный голод, и теперь, утолив его с кем попало, я винил в этом ее, а кого же мне было винить? Поверишь ли, я винил ее больше, чем свою мать, а уж мать-то я винил практически во всем!
— Зоя сделала новый тестамент, — сказала мать, расставаясь со мной у ворот crematorio, — за несколько дней до смерти. Надеюсь, ты приедешь к трем часам и послушаешь нотариуса.
Тестамент, надо же. Вот за что я люблю литовский — последняя воля умершего называется тем же словом, что и Ветхий Завет. Да и Новый Завет, кажется, тоже. Выходя из кантоны, я думал о том, какую вещь положил бы рядом с теткой, будь у нее всамделишная, просторная гробница, заставленная кувшинами с оливковым маслом. Листок бумаги с надписью «Onde a terra se acaba е о mar соmeа»? Коробку с беленским печеньем? Или тавромахию?
Каково ей смотреть на себя теперь и видеть бенгальский, издевательский огонь в печи, огневушки-поскакушки в остывающем пепле, и еще кубок с дурацким шпилем, который я сначала положу в шляпную коробку, а потом уберу с глаз подальше: под шестидесятый градус долготы, пятьдесят девятый градус широты, на место ровное, отложистое, чрезвычайных кручей и глыбоких рвов не имущее, под знак небесный Урса Майор.
Жизнь заметно изменилась с тех пор, как я могу писать тебе, Хани. До этого я просто сидел на железном стуле и смотрел в стену, сложенную, как йеменский дом, почти без цемента, камень к камню. Время выело в стене нишу, похожую на михраб, показывающий, в каком направлении Мекка. Над михрабом нарисовано нечто, похожее на развалившуюся перезрелую сливу, и написано: buraco, что означает дыра. А чуть повыше нарисован банан.
Ты, наверное, здорово удивилась, когда получила известие от португальской полиции? Я сам удивился, когда они заговорили про жену, я и забыл, что твое имя значится в бумагах эмиграционного департамента. Полагаю, что ты живешь одна, раз уж развод тебе до сих пор не понадобился, или — просто потеряла паспорт с лиловым штампом тартуской мэрии. Ка бы ни было, я рад, что мы нашлись, хотя и сказал Пруэнсе, что мы давно уже separado и distanciado. Это для того, чтобы они не приставали к тебе с оплатой адвокатских услуг, как здесь принято.
Утомившись моими мольбами, следователь распорядился, чтобы мне отдали компьютер, который к тому времени был позорно взломан и выпотрошен каким-то полицейским умником. Когда лаптоп принесли в камеру и я бросился к нему со всех ног, экран показал мне безмятежную поляну Windows вместо привычной заставки с кратером вулкана Чико и, разумеется, пустую папку с документами. Вместе с черновиками моей книги (громко сказано, ну да ладно), парой вендерсовских фильмов и почтовой перепиской исчез и тот файл, который я надеялся обнаружить. Merde! В нем была не только запись стрельбы в спальне и кадры с чистильщиком, выволакивающим труп, но и адрес коттеджа в Капарике, в котором я провел ту февральскую ночь. Впрочем, я его с закрытыми глазами найду.
Полицейский умник, однако, оплошал. В боковом слоте осталась тонкая, как крыло бабочки, пластинка SD-памяти. Всего-то несколько файлов, пара-тройка резервных коконов, набитых черными личинками кириллицы, но я обрадовался им, как старым знакомым, и сразу принялся перечитывать. Потом я попробовал подключиться к случайно мелькнувшему wi-fi, но тюремные стены отразили его, как резиновая стенка для сквоша — теннисный мячик.
Досадно, будь у меня доступ к сети, я мог бы провести в одиночке всю зиму, не испытывая ни скуки, ни беспокойства. Я мог бы переписываться с тобой каждый день, да что там переписываться, я завел бы себе блог, как тот барселонский парень, которого посадили в психушку, и каждый день получал бы комментарии и прочую ерунду, наполняющую воздух радостным электричеством.
Я написал бы Габии, Лютасу, я бы даже бывшему шефу Душану написал, потому что он был мне хорошим другом, хотя и выкинул меня из конторы без особых церемоний. Я нашел бы адреса своих однокурсников из Тарту и одноклассников в вильнюсской школе, я бы даже доктору Гокасу послал короткую грамотку или, скажем, матери. Ладно, черт с ними. Клятвенно тебе обещаю, женщина, что отправлю это письмо в ту самую минуту, как свежий, стремительный wi-fi потечет по нашим проводам. Ни одного мгновения не помедлю!
Открыв чистый файл, я взялся переносить с клочков оберточной бумаги все, что успел написать за восемь дней, бумага разлезалась у меня в пальцах, а некоторые листки оказались мокрыми, как будто впитали сырость из каменных стен. Я даже не заметил, как наступил вечер, и мой дисплей стал единственным источником света. Вечер в камере наступает мгновенно, потому что лампочка здесь всего на двадцать ватт и висит высоко под потолком. Я всегда думал, что плафоны в тюрьме прикрыты проволочной сеткой, чтобы арестант не мог разбить стекло и перерезать себе вены, например. Или на охранника наброситься с осколком. Но здешние тюремщики решили, наверное, что так высоко я прыгнуть не смогу.
За восемь дней? Прошло уже больше недели, как я здесь, но никто из знакомых так и не появился, служанку я могу понять, она до смерти боится сумы и тюрьмы, но есть же другие люди, есть обидчивый Лилиенталь, в конце концов. И должен же быть у меня адвокат, хотя бы совсем завалящий? Первым делом я бы спросил его: какого черта я здесь делаю? Вас арестовали по подозрению в убийстве, скажет он. Я не убивал Хенриетту, это же очевидно, скажу я, в тот вечер меня видели люди на пляже, их можно разыскать. Кто-то из здешних криптиев стер видеофайл у меня в компьютере, там все были видны как на ладони — и убийца, и жертва. Окажись у меня эта запись, я чувствовал бы себя как водолаз, вовремя распутавший воздушный шланг.
Убийца ниже меня на голову!
Вас арестовали за попытку шантажа, скажет адвокат, вы затеяли это вместе с венгерским гражданином Тотом и его подручными, в вашем доме найдены устройства, необходимые для тайной съемки. Ваши подельники собирались потребовать деньги у человека, занимающего высокий пост в правительстве, для этого вы предоставили собственный дом и так называемый эскорт-сервис. И как прикажете вытаскивать вас из этого дерьма?
Да нет же! Я могу сообщить следствию имя и адрес женщины, заказавшей мне съемку, скажу я. Ее зовут Додо, фамилию не знаю, у нее есть коттедж на побережье. Правда, она теперь за границей, но если вам удастся ее найти, она подтвердит, что речь шла всего-навсего о разводе! Черта с два они будут ее искать. Ладно, алиби у меня нет, записи нет, и мне нечего показать, кроме пятен плохо замытой крови на полу спальни. Ничего у меня нет. Nada nа terra, nada em absoluto.
Зато я получил возможность писать тебе, Хани, не думая о том, что бумага кончается, а карандаш вот-вот выронит остаток грифеля. Наверное, я всегда хотел написать тебе. Мои прежние попытки вести дневник выглядят отсюда так трогательно и несообразно, другое дело — теперь, когда я чувствую себя чуть ли не заключенным Редингской тюрьмы.
А что, вид у здешних мест вполне викторианский: потолок весь в потеках сажи, еду приносят холодной, а то и вовсе про нее забывают, радио в камере нет, двери запираются на средневековые засовы, а в кабинете следователя стоит настоящее сокровище, заляпанное кругами от кофейных чашек — голландский дубовый стол с инкрустацией. Разумеется, до автора «De Profundis» мне далеко, он сидел там за любовь, а я — всего лишь за убийство незнакомой шлюхи, которого я не совершал. К тому же все, о ком я писал в той, первой попытке дневника, умерли.
Ну, почти все.
Un souffle, une rien leur donne la fiuvre.
— Нажмешь кнопку, и будет записывать хоть сто тысяч лет, пока в мире не кончится электричество, — говорил мне Лютас. — Инфракрасный детектор, оцифровка. Звука нет, зато видит в темноте: двадцать четыре диода повышенной яркости.
Меня не слишком удивляло, что мой друг застрял именно в Германии, но я никак не думал, что он вообразит себя режиссером, откроет свою контору и станет снимать на заказ кино с малолетками. Скорее, я поверил бы в то, что он водит литовских туристов по ледникам Перито-Морено. Это было бы в духе Лютаса: соединить несбыточную мечту и способ зарабатывать себе на жизнь.
Узнав о его приезде в Лиссабон, я так засуетился, что сам себя перестал узнавать. Лютас предупредил меня, как настоящий немец, за две недели, и все эти дни я приводил дом в порядок, даже велел служанке вычистить ковры, а те, что испорчены или побиты молью, снести куда-нибудь с глаз долой. Последних оказалось больше, чем первых, так что я сам их вынес, вернее, свернул в рулоны, обвязал бечевками и сбросил в винный погреб.
Сам не знаю, чего я так разволновался. Может, дело было в том, что ко мне еще никто из виленских не приезжал? А может, мне хотелось показать, что времена аквариумных рыбок прошли и что я — langsam aber sicher — направляюсь на свои собственные острова? Как бы то ни было, я старался напрасно. Лютас вошел в мой дом, будто в придорожную гостиницу, даже не огляделся толком: оставил багаж в спальне, наскоро принял душ, явился в столовую в махровом халате и потребовал выпивку и кофе.
— Сюр и абстракция умерли, будущее за гиперреализмом, и скоро я сделаю настоящую вещь, — заявил он, как только мы сели за стол. — Для этого нужны два условия: понимающий заказчик и особый актер для главной роли. Обычно я работаю с одноразовым кастингом, но для этого сценария мне нужен человек с отметиной, понимаешь?
— Скажем, с золотым бедром, как у Пифагора?
— Нет, скорее, с червоточиной. Не такой, как все, настоящий bybys, способный мучить себя и других с одинаковым удовольствием.
— Вендерс уже снял здесь лиссабонскую историю, ты хочешь его переплюнуть?
— Ну, ты сравнил, — Лютас скривил губы, — старый немец два часа бегает по городу с допотопной камерой, едва не попадая под единственный трамвай, и ты называешь это историей?
— Ясно. Может, дашь почитать свой сценарий? — я сказал это из вежливости, мне совсем не хотелось его читать, от слова «гиперреализм» у меня рот вяжет, как от хурмы.
— Не дам, это плохая примета, — резко ответил Лютас. — Я намерен снимать у тебя в доме, так что рано или поздно ты все увидишь сам. Надеюсь, четверть моего гонорара тебя устроит?
Меня устроила бы и четверть этой четверти, я получил уже два уведомления из банка «Сантандер», а продавать было особенно нечего — ларчик аббата показал свое синее бархатное дно. Моего гостя, судя по его словам, тоже преследовали кредиторы, хотя он приехал с бумажником, набитым купюрами, я каждое утро видел его на столе в гостиной, рядом с ключами и телефоном. У Лютаса была привычка выгружать из карманов все до последнего фантика перед тем, как повесить пиджак на спинку стула. Можно сказать, что только это и осталось от него прежнего, и еще — привычка разглядывать ногти перед тем, как ответить на трудный вопрос. Поверишь ли, я с трудом узнал его на вокзале. Люди, сошедшие с мадридского поезда, давно разбрелись кто куда, а я все стоял и вертел головой, пока один из пассажиров не встал прямо передо мной, знакомо улыбаясь краешком рта.
— Это все борода, — говорил он, пока мы ехали по длинной, забитой машинами авениде. — Многие не узнают. Но это нужно для работы: заказчики любят богемный вид, замшевые куртки и трехдневную щетину. Теперь мне все сорок можно дать или нет?
Сорок сороков, подумал я няниными словами. Меня здорово раздражала его редкая рыжеватая бородка, точь-в-точь как на изображениях Ахау Кина, старого индейского бога. За то время, что мы не виделись, он лишился верхней фаланги на левом мизинце, но рассказывать, как это произошло, не стал. Теперь его левая рука казалась мне куцей, и я отводил от нее глаза. В первый день я утешал себя тем, что шесть лет — немалый срок, но к вечеру понял, что горечь копилась во рту не от того, что я никак не мог его узнать, а от того, что он меня не узнавал, да и не слишком старался. Лютас говорил непривычно много — в основном о своем будущем фильме, лишь изредка упоминая о том унылом ScheiBe, что приходится снимать ради заработка, — и я осознал, что литовский язык провалился в моей голове на самое дно. Я даже поймал себя на том, что перевожу некоторые слова с португальского, прежде чем ответить. Он хоть что-то пытается делать, думал я мрачно, а ты, Костас, написал сорок страниц, придумал название и умаялся, изнемог.
— Фасбиндер умер, когда ему было столько, сколько мне теперь. А мы еще даже шевелиться не начали, — сказал мой друг, стоя перед оружейной стеной и заглядывая в дуло пистолета покойного хозяина. — Все это размытое, золотисто-коричневое, полураспроданное art dco подойдет как нельзя лучше. Будем работать, старичок, будем работать.
Больше всего ему понравилась спальня Лидии со старыми тиснеными обоями: стрекозы, сидящие на виноградных ягодах. Он даже спросил, нельзя ли туда перебраться, но я покачал головой: нельзя. Если бы кто-то сказал мне, что настанет день, когда в этой спальне будет лежать тело человека, застреленного из пистолета сеньора Браги, я бы только пальцем у виска покрутил. Такое могло случиться только при прежних хозяевах, во времена полковника, его порывистой жены и малахольного сына, при мне же дом существовал тихо и бестревожно — под сурдинку, одним словом. Однако не прошло и полутора лет, как все именно так и случилось: я сидел перед экраном в чужом коттедже, мешал коньяк с травой, слушал собачье царапанье дождя за дверьми и смотрел на труп на экране монитора.
Но попробуем по порядку.
В тот вечер, в Капарике, я ходил по заставленной садовыми стульями и банками с краской комнате, удивляясь, как чистюля Додо могла выносить такой бардак и ночевать здесь каждое воскресенье с начала осени. Несколько банок стояло в ряд на чехле от теннисной ракетки, сама ракетка висела на стене, в углу стояли ведра, полные мутной воды, с забытыми в них кистями и щетками — странно, что все это бросилось мне в глаза только вечером. Утром, когда я приехал, коттедж показался мне довольно уютным, его название — «Веселый реполов» — было выложено красными буквами над притолокой, а ставни были расписаны красными птицами, больше похожими на моллинезий. Отделка кухни была не закончена: северная стена темнела, будто испорченный зуб, у окна стояла фаянсовая раковина в картонной упаковке, рядом валялась пара джинсовых комбинезонов. Казалось, что рабочих позвали делать что-то более интересное и они побросали все, как было, и сбежали, не дожидаясь хозяйки.
Коньяк, между тем, оказался там, где Додо велела его искать, — в корзине, забитой грязным бельем, на самом дне. Я сделал первый глоток, с интересом разглядывая лежавшую в корзине мужскую майку с надписью: «Chai, Chillum, Chapati». Топить изразцовую печку мне не хотелось, да и растопки не было, так что я налил себе побольше коньяку в чашку, уселся за стол и включил компьютер ровно в шесть. Провозившись некоторое время с модемом, я, наконец, подключился к сети, настроил камеры и вывел на экран несколько квадратных окон, заполненных серым мерцанием. Это меня не удивило, я помнил, что запись включается датчиком движения, если не было другой команды. Все, что я знал о стрим-видео, могло поместиться на одном тетрадном листке, но этого было довольно — если верить Лютасу Раубе, с камерой мог бы справиться любой человек, способный отличить красную кнопку от зеленой.
Не прошло и получаса, как серое окно в верхнем углу монитора ожило, и в нем появилась героиня, открывшая дверь своим ключом, вернее, моим ключом. Бросив мокрую одежду на пол в коридоре, она принялась бродить по дому, а я шел за ней следом и вглядывался в собственные комнаты, казавшиеся теперь незнакомыми, почти запретными. Нет, правда, я чувствовал себя персонажем лавкрафтовского рассказа, прижимающим нос к стеклу, за которым ужасный старик разговаривает со своими бутылками, в которых бьются пленные души.
Вспыхнув оранжевым, второе окно сказало мне, что датчанка прошла на кухню, огляделась и взялась перемывать тарелки. Смешная, думал я, глядя на твидовый берет с помпоном, брошенный в коридоре, и берет у нее смешной, как у французского ополченца. Тогда я не знал ее имени и про себя называл ее Хенриеттой. Я и теперь не знаю ее имени, да и зачем это? Разговаривать о ней все равно не с кем, никто не слушает.
На самом деле Хенриеттой звали другую датчанку — студентку, с которой мы вместе подрабатывали в яхт-клубе прошлой зимой. В клубе было пусто и не работало отопление, так что мы целыми днями сидели, завернувшись в одеяла, и пили кофе, уничтожая списанный администратором запас горелой арабики. Основа виски — это хорошая вода, говорила Хенриетта, брала из бара бутылку тридцатилетнего молта, щедро плескала оттуда в чашку и доливала бутылку водой из-под крана. Потом мы выходили на берег и молча сидели на парапете, глядя на красные рыбацкие лодки в густом тумане. К концу нашего дежурства в баре не осталось ни одной нетронутой бутылки, хорошо, что меня уволили оттуда задолго до начала сезона.
Странное дело, за всю жизнь у меня не было работы, с которой я ушел бы по собственной воле. Вот и Душан, хозяин конторы «Em boas maos», попросил меня уйти, хотя я работал как проклятый и целыми днями мотался по мелким лавочкам, устанавливая наши дешевые системы с оглушительной сиреной, похожей на крик мандрагоры. Душан был беспечальный, душевный парень, так что, похоже, дело было во мне.
Имя Хенриетта стало подходить датчанке еще больше, когда она сбросила юбку и осталась в длинной тельняшке до колен. Я бы удивился, если бы оказалось, что гостью зовут Фрея или Сара. С именами такая штука: иногда их лучше не знать, иногда они велики или малы, бывают имена, которые можно носить за щекой, как леденец, а бывают сухие и безлюдные, будто саванна. Имя моей матери — это литовский вариант Юдифи, на редкость подходящее сочетание звуков. Бывают имена пчелиные — они стекают, как воск, и зудят, как покусанное запястье, бывают имена, похожие на камышиный свист (это твое имя, Хани!), на уханье тубы или жестяной плеск воды в водостоке. Женщине, которая дала мне ключ от коттеджа, ее имя было явно маловато, ну что это такое — до-до-до, высунутый язык, трепещущий во рту, дразнящая lingua dolosa.
Датчанка передвигалась по комнатам с такой скоростью, что я два успевал переводить глаза на новое окно. В какой-то момент я видел все шесть комнат одновременно, будто сидел в каптерке музея, где запись ведется постоянно, — это потому, вспомнил я объяснения Лютаса, что камера, уловив движение, продолжает съемку еще полчаса, если ее не остановить.
Добравшись до спальни Лидии Брага, датчанка распахнула гардероб и внимательно оглядела одежды старой сеньоры, платья висели плотно, на деревянных распялках с ребрами, похожих на учебные скелеты. Эта комната была самой занятной в доме, в ней сохранилась прежняя обстановка: палисандр, павлиньи перья, эбеновое дерево. Тетка оттуда ничего не брала, и я оставил все как было. Я вообще стараюсь туда не заходить.
Хенриетта сняла с вешалки белую концертную столу с рукавами, как у смирительной рубашки, наверное, хозяйка пела в ней перед гостями во времена Estado Novo. В те времена люди носили белое, городскую брусчатку чистили с порошком, а суровый кондукатуш еще не свалился со стула. Держа платье перед собой и глядя в зеркало, датчанка набрала воздуху, округлила рот и запела что-то пасмурное и грозное. Наверное, что-нибудь вроде «Di rider finirai pria dell’aurora...». Жаль, что звук у меня не подключен, голос у нее должен быть сильным, какое-нибудь драматическое сопрано, ми третьей октавы.
Потом Хенриетта сняла свою тельняшку, уронила на пол и переступила через нее. Я посмотрел на часы и подумал, что неверный муж опаздывает уже минут на сорок. Под тельняшкой у Хенриетты ничего не было, даже трусов. Я нажал на кнопку zoom и увидел татуировку на впалом животе — ящерицу, бегущую вниз, в заросли негустой светлой шерсти. Потом я увидел детородный уд, достойный обезьяны Сунь У-куна из «Путешествия на Запад». А потом датчанка повернулась к камере спиной и показала мне еще одну ящерицу — на левой ягодице, поросшей светлой шерстью до самого копчика. Господи боже ты мой. A drag queen.
Ну нет, ребята, это без меня.
Я допил оставшийся в рюмке коньяк, надел плащ, сунул бутылку в карман и пошел к океану.
Sic homines, sic et coelestia numina lusit,
Vix homines, vix ut numina laesa putes.
Как трудно быть Додо!
В то утро я сам не заметил, как произнес это вслух, и Додо засмеялась. Совершенное утро с женщиной уже описано Максом Фришем — это завтрак с несуществующей графиней, присутствие которой имитирует слуга, полагая, что хозяин слеп и поверит тихому покашливанию и постукиванию ложкой по тарелке с овсянкой.
— Твой друг сказал мне, что ты не скуп, но до крайности утомителен. Еще он сказал, что ты задурил, и он думает, что тебе нужна женщина. Можно, я возьму твой халат? — она прошла в ванную, высоко держа голову. — Эй, тут халата нет!
Я укрылся пледом с головой и лежал в темноте, дрожа от утреннего озноба, пытаясь вспомнить хоть несколько минут из прошедшей ночи. Почему мы спали в столовой, на продавленном узком диване, без простыней? Что я вчера пил, настойку на коре анчара?
Похоже, кто-то подшутил над Додо, представив меня щедрым антикваром из Восточной Европы или просто богатым лопухом. Сейчас мы все выясним, я выверну карманы, и видение исчезнет, думал я, прислушиваясь к шуму льющейся воды. А жаль, в этой хищнице есть то, что встречается в лузитанках довольно редко. Успокоительная небрежность, которая так нравится пассажирам трансатлантических перелетов: да, я иду по узкому неудобному проходу, толкаю перед собой тележку и точно знаю, что эта железная коробка не может висеть над океаном, она бы давно упала, если бы все это было на самом деле.
— Зачем такой, как ты, богатый покровитель? Тебе разве что манны небесной не хватает, — я сказал это, глядя на картину с медведями-облаками, из которых сыпалась желтоватая снежная крупа. Картина висела над комодом, это было все, что осталось от детской, которую Фабиу обставил в ожидании сына или дочери. В девяносто первом в этой комнате еще стояла плетеная кроватка с пологом, а в кресле горой лежали плюшевые зайцы. Через пять лет тетка вынесла все на угол, к мусорным контейнерам, и положила сверху записку: «Не пригодилось».
— Манна небесная, в конце концов, оказалась лепешками из лишайника, — сказала Додо, выглядывая из ванной с моей зубной щеткой во рту. — А ты нужен мне для дела, Константен, для важного дела.
— Тогда иди сюда, и сделаем его еще раз.
— Это другого рода дело, — она вынула изо рта щетку и кинула ее в меня. — Непростое, зато денежное. Для него требуется хороший друг с хорошим собственным домом.
Судя по всему, Додо принадлежала к породе людей, спокойно надевающих чужую одежду или допивающих чужое вино, женщины вообще склонны к детским выходкам подобного рода. Терпеть не могу, когда из моей тарелки в ресторане таскают креветок, обсасывают им хвостики и при этом улыбаются со значением.
— Мы ведь теперь друзья? — она присела на край кровати и потянула с меня плед.
— Друзья?
— Claro! — Додо подняла брови. — Мы ведь спали вместе. Сердишься, что я надела твою рубашку?
— Нет, не сержусь.
Однажды я проснулся в семь утра и увидел девушку в мужской рубахе, сидящую верхом на моем друге Лютасе. Это было в доме двоюродного деда, на хуторе в Друскениках. Я уговорил Лютаса ехать вместе, потому что не был там сто лет и не хотел ночевать один в нетопленом доме, за которым уже полгода приглядывала пожилая соседка. Габия решила поехать с нами, и я был этому рад. Спать и вправду было холодно — печку мы топить поленились, рубильник не нашли, просидели весь вечер при свечах, кутаясь в одеяла, а потом свалились где ни попадя.
Услышав слабое поскрипывание, я с трудом приподнял голову и посмотрел в сторону окна. Мой друг лежал в высоких деревенских подушках, закинув руки за прутья кровати, а девушка в голубой джинсовой рубахе мотала рыжими волосами над его лицом. Вино душило меня, накануне мы выпили целую бутыль, забытую дедом в погребе, мы пили его сидя на кровати, под тем самым распятием, которое я в детстве пытался кормить шоколадом, жалея голодного деревянного бога. Так или иначе, пора было вылезать из груды лоскутных одеял и выбираться в сортир.
Мартовское утро было стремительным: стоило отхлынуть тьме, как тюлевые занавески начали просвечивать зеленым, а в соседнем дворе послышался грохот огородной тачки и недовольный голос пана Визгирды. Я заворочался на своей лежанке, закашлялся, постучал костяшками пальцев по стене, но меня никто не слышал. Сливовое вино подступало к горлу и плескалось у самых ноздрей. Я видел из своего угла, отгороженного дырявой ширмой, как едва заметно шевелятся бедра Габии, я видел ее пятку почти у самого пола, пятка покачивалась плавно и размеренно. Я слез с лежанки, стараясь не скрипнуть половицей, выполз на четвереньках вдоль стены, с трудом распрямился в сенях и плеснул в лицо холодной воды из кадки. Потом я залпом выпил бутылку молока пополам с мерзлой крошкой, накинул куртку и пошел к реке. Проходя мимо окна, я услышал голос моего друга и смех Габии, похожий на треск озерного льда под ногами.
Добравшись до берега, я сел в соседскую лодку, открутил проволоку от столба и оттолкнулся веслом от причала. Я греб в утреннем, клочковатом, как овечье одеяло, тумане километров десять, а потом заснул на веслах, страшно замерз, открыл глаза и увидел, что меня унесло вниз по течению до самых Бебрушес. Возвращаться пришлось вдоль берега, на середине реки течение было слишком сильным, так что когда я вернулся, привязал лодку и пошел к дому, солнце уже стояло в зените. Руки у меня были стерты до крови, вернувшись в дом, я вымыл их в кадке, ругаясь сквозь зубы, но в комнаты заходить не стал, с меня было довольно.
Я погрыз на кухне вчерашнего хлеба, прислушался к шепоту за стеной, взял свою сумку, пошел на станцию и по дороге осознал, наконец, что хозяин хутора умер. Умер полгода назад и похоронен рядом с женой, на окраине Друскеников, под старой, изъеденной зайцами яблоней.
Я понял, что сам стал хозяином хутора.
— Эй, ниньо, — Додо вышла из кухни и встала в дверях. — Ты так долго молчал, что я забеспокоилась. Наверное, решил, что придется заплатить, и насторожился? Успокойся, твои деньги мне не нужны.
Она вернулась на кухню и принялась распоряжаться там с такой ловкостью, как будто провела здесь половину жизни: я слышал, как зашлепали по плитке босые ноги, брякнул кофейник, зашипело газовое пламя и треснула под ножом яичная скорлупа.
— Говорю же: мне нужна услуга другого рода, дружеская, — сказала она тихо, теперь я слышал, как хлебный нож стучит по фаянсовой доске.
— Не уверен, что справлюсь, — я с трудом выбрался из диванной прогалины. — К тому же, я не готов становиться твоим другом.
— Глупости. Я ведь не прошу тебя крестить моих детей.
— А чего ты просишь?
— А ты меня не выгонишь до завтрака? — она засмеялась. — Ого, какой у тебя утюг на окне. Неужто ты гладишь рубашки этим чугунным монстром?
— Не выгоню. — Я подумал немного и залез обратно под плед. — Утюгом я орехи колю. Говори.
— Я прошу развести меня с мужем и сделать нас обоих немного богаче, — послышалось из кухни, и теперь уже засмеялся я.
Мне уже приходилось быть причиной развода. По крайней мере, так написал Лютас в единственном письме, которое я от него получил зимой две тысячи пятого года. В письме оказалась сложенная вчетверо афишка его фильма, показанного на каком-то провинциальном фестивале. У актрисы, игравшей главную роль, было красивое заспанное лицо малолетнего преступника. Я знал, что афишка была единственной причиной написать мне письмо, так уж Лютас был устроен — чтобы обрадоваться как следует, ему требовалось чье-нибудь восхищение, это я со школы хорошо запомнил.
«Твой бывший работодатель шумно развелся с женой, продал галерею и уехал к чертям на кулички, просто удивительно, сколько народу уезжает теперь из Литвы. Похоже, и я сам скоро уеду, только на этот раз насовсем».
Вильнюсская галерея, где я работал несколько месяцев кем-то вроде привратника Нати, была воплощенной лавкой древностей, если бы я мог купить ее, то провел бы там всю свою жизнь, выходя на улицу только за хлебом и вином. Лавка была одна на весь город, и туда приходили веселые перекупщики с плотно набитыми сумками, иностранцы, городские фланеры и старушки с мейсенскими чашками, завернутыми в газету. Встретив клиента, я должен был дернуть за шнурок, чтобы наверху зазвенел колокольчик, хозяин спускался, протирая глаза, лицо у него всегда было недоуменным, как будто он не мог поверить, что кто-то забрел к нам по своей воле. Хозяина звали Римас, ему еще не было сорока, но он был из тех людей, что с первого взгляда кажутся руинами — будто дома на итальянском юге. Весь этот ноздреватый туф, похабные надписи в подворотнях, балконы, завешанные простынями в три ряда, поначалу внушают вам брезгливость, а на третий день кажутся естественными и приятными глазу.
Так было и с Римасом: коренастое тело альрауна и большая голова в пигментных пятнах поначалу заставляли меня жалеть хозяина, как жалеют ярмарочных уродов, но через пару недель я заметил его красиво сросшиеся брови, а чуть позже еще и длинные раздвоенные мочки ушей. Ему бы еще шишку мудрости на темени — вылитый был бы Будда Шакьямуни!
В апреле он покорил меня тем, что процитировал Трималхиона, выходя из туалета. «Ссать тепло, а пить холодно!» — сказал он, стоя напротив меня и слегка покачиваясь, тут я понял наконец, что он делает целыми днями в своем кабинете и почему у него бывает такой сонный, озадаченный вид. Клянусь, я не собирался заводить роман с женой Римаса, наоборот — к осени я предполагал скопить денег и уехать в Лиссабон, чтобы поселиться вместе с захворавшей теткой в ее доме, в комнате со столбом света посередине. Пустующую мансарду мне обещали отдать целиком, вместе с балконом, откуда можно было выйти на крышу или спуститься во двор по пожарной лестнице. Когда-то давно Фабиу проделал в крыше дыру величиной с овечью голову и застеклил витражными осколками, он думал, что там будет детская, но спать туда приходила только собака Руди. Об этой мансарде я думал даже больше, чем об островах Сантьяго и Бартоломе, я представлял себе, как просыпаюсь под хлопанье голубиных крыльев, завариваю себе кофе и смотрю вниз, на реку, раздумывая, с чего бы начать альфамский день.
Еще я думал о том, как в первый же день достану тетрадку из тайника. В девяносто первом, за пару часов до отъезда в аэропорт, я спрятал ее в нише стены, сложенной из голубовато-серого камня, в трех шагах от переулка, где прожил свой первый лиссабонский месяц. Раньше в этой нише, забранной решеткой, лежала связка кукурузы и стояла бутылка вина, потом бутылку украли, а от початков осталось несколько пересохших зерен. Опуская рукопись в дыру под жестяным поддоном с надписью produtos nobres, я был уверен, что вернусь за ней через год. А вышло — через двенадцать.
Я думал о тысяче вещей, которые сделаю в Лиссабоне, и совершенно не думал о тетке, понятия не имею, как это у меня получалось. Я жалел ее, но какой-то олимпийской прохладной жалостью, как человек, который знает, что никогда не умрет. Так Эос жалела морщинистого Титона, которому просто не могла помочь, разве что посадить за занавеску в своих покоях, подальше от любопытных глаз. Наверное, я немного боялся увидеть тетку: вдруг она сморщилась и покрылась зеленой ряской, или, наоборот, высохла, или еще страшнее — превратилась в цикаду?
Я уже видел, как стареют женщины. Моя мать постарела очень быстро, за одну рождественскую неделю. После первого семестра я приехал к ней с тяжелым сердцем, в июле мне предстояло вернуться в Тарту, чтобы сдать два непростых зачета — эстонский язык и физкультуру. Я сидел на маминой кухне с учебником Пялля и тоскливо смотрел в окно, чувствуя, как три языка у меня в голове легли неотесанным менгиром, чтобы не впустить четвертый, с его грудой бессмысленных падежей. В эстонском не хватало родов и артиклей, но хуже всего было отсутствие будущего времени — из-за этого жизнь представлялась мне лентой Мебиуса, где я вынужден был то и дело возвращаться на прежний изгиб, к началу, к холодному тартускому нулю.
Со вторым зачетом дела обстояли еще хуже, правда, мне обещала помочь теннисистка Ханна, покорившая меня еще осенью мускулистыми ногами и полосатыми гольфами до колен. Ее дальняя родственница по материнской линии и была той физкультурной валькирией, что нагоняла на меня страх. Не помню, как звали эту холеру, но помню, что она ходила враскачку, двигая локтями, будто лыжница, да так быстро, что поймать ее в коридоре, чтобы отпроситься с занятий, было невозможно. Вот я и не пытался. С Ханной, у которой везде были знакомые, мы вместе ходили на преподавательский корт, где мне приходилось обходиться чьей-то забытой ракеткой с двумя лопнувшими струнами. А утренние спортивные уроки я пропускал с тех пор, как валькирия заставила меня прыгать через высокого деревянного коня, стоящего посреди зала. Те, кто отказывался, подвергались наказанию: их сажали под конское брюхо, чтобы через них прыгали все остальные. Я разбежался, ударился животом, разбежался снова и с перепугу перепрыгнул, правда, приземлился не слишком удачно и встал на четвереньки.
— Посмотрите на него, — сказала валькирия, — такое красивое тело, и никакой гибкости, совершенная деревяшка! Еще раз прыгай, а то под лошадь посажу.
Она сказала это по-эстонски, но Ханна стояла возле меня, когда я поднимался, подала мне руку и вполголоса перевела фразу на русский. Перевод показался мне короче, чем оригинал, наверное, она не все перевела, милосердная Ханна, самая высокая девочка в группе, которую все звали колокольня, а я звал atalaya, потому что испанский был мне куда милее эстонского. Больше я туда не пошел, и в декабре меня, само собой, не допустили к сессии. Я стал собираться домой, уложил было вещи, но вечером встретил Ханну в кафе на Юликооли, мы съели пару сахарных пончиков и решили пожениться.
— Подадим заявление в муниципалитете, я скажу об этом маме, она позвонит мегере и попросит дать тебе шанс, — сказала Ханна. — А жениться не обязательно, разве что ты сам этого захочешь. Избавишься от помехи, сдашь сессию и забудем об этом.
— Там летает птица пятицветная с красными полосами, под названием циту, — произнес я нараспев, глядя на гольфы моей невесты. На нашем курсе все читали и цитировали «Каталог гор и морей», переведенный моим соседом Мяртом на эстонский. Перевод ходил в списках, тонкая пачка желтоватого папье-плюре, наверняка лакомка Мярт выдрал их из альбома с гравюрами.
— Нет, я — рыба хело, что лает подобно собаке. Съешь ее и излечишь свои болячки! — Ханна радостно боднула меня в плечо. Эта привычка эстонских девушек меня просто убивала, еще они славились короткими ногтями и манерой заменять оторванную пуговицу булавкой или скрепкой. Черт, Хани, как-то странно писать о тебе в третьем лице, а если я стану говорить ты и тобой, то, вполне вероятно, не смогу сказать все, что думаю. Ладно, дальше видно будет, все равно батарея садится, и надо закругляться.
Мы поженились за сорок минут в кабинете тартуского муниципального чиновника, валькирия не стала ссориться с родней, я спокойно сдал экзамены, взял билеты, попрощался с китаистом, уехал домой ночным автобусом, вдребезги напился с Лютасом на заднем дворе и, отоспавшись, увидел, как мать постарела.
Иные, в воздухе вися,
Смотрели, кто с небес приехал.
Дорожка из желтых кирпичей вела за ворота, а потом терялась в зарослях можжевельника, превращаясь в тропинку в пологих дюнах. Чистый песок стеклянно блестел на солнце — такого на нашем море уже не осталось, разве что на косе, возле самой Ниды. Судя по расположению коттеджа, Додо купила дом у кого-то из рыбаков и перестраивала теперь на свой лад.
— Жизнь дорожает, но я выкручиваюсь, — сказала она однажды. — Иногда приходится вспомнить старых знакомых. В прошлом году я возила снег в Голландию, вся вымокла от ужаса, когда проходила контроль, — тут она спохватилась и нахмурилась, глядя мне в лицо: — Поклянись, что никому не скажешь.
— Хорошо, — ответил я не задумываясь.
Я вообще-то легко клянусь, в школе мы с Лютасом только и делали, что клялись друг другу страшными клятвами и тут же о них забывали. Вот если бы я погрузил в море кусок железа, как фокейцы, или позвал бы двух магистров и епископа, как парижский канцлер, тогда — да.
А так, что это за клятва, видимость одна.
В тот день небо над океаном было такого же цвета, как песок, с помарками мелких сизых облаков у горизонта, но я знал, что к вечеру непременно польет. Белизна португальского неба меня не слишком вдохновляет, другое дело — январское, морозное, выбеленное небо где-нибудь в Молетай, над озером. Раньше, когда я еще пытался рисовать, я груду тюбиков с краской перевел в надежде это уловить, сполохи, гранатовые зерна, черные искры, да только все попусту.
Я шел вдоль берега, по самой кромке, отмеченной красноватыми лохмотьями каррагена, вода норовила дотянуться до моих сандалий, найденных в прихожей у Додо. Сандалии были на размер больше, чем надо, наверное, они принадлежали парню, за которым я собирался подглядывать, неверному сеньору Гомешу, его имя я увидел на крышке почтового ящика. Значит, Додо зовут сеньора Гомеш, плутоватая мещаночка Гомеш — обыденное имя, дюжинное.
У деревянной будки спасателя сидели двое игроков в карты: толстый, докрасна обгорелый англосакс и азиатская девушка в пальмовой шляпе. Они крепко шлепали картами по песку, морщились, кряхтели, улыбались, но не произносили ни слова. Я подумал было, что это пара глухонемых, но тут мужик обернулся ко мне и окликнул на ломаном португальском:
— Нет ли у тебя зажигалки, парень?
Я помотал головой и пошел дальше, думая о молчании, разделяющем — или соединяющем? — людей, не знающих ни слова на чужом языке. Когда я доберусь до острова, сразу найду себе дремучую местную девушку и проживу с ней в молчании остаток жизни, вот увидишь. Только черта с два я туда доберусь, остров Исабель — это тот самый до мажор, в котором сочиняет господь бог, если верить Гуно. Таким, как я, совершенный до мажор перепадает очень редко.
Мой друг Лилиенталь рассказывал мне, что лет десять назад, гуляя по берегу в Альбуфейре, он откопал из песка женщину, говорящую на galego. Шел по пляжу, увидел на песке золотой браслет, хотел его поднять и вытянул тонкую смуглую руку, будто ореховый прутик из земли выдернул. Женщина оказалась танцовщицей из Веракруса, она любила закапываться в песок, будто геккон, спасающийся от жары, и упорно говорила только на своем языке, так что они молча пошли в отель и молча занимались там любовью без малого трое суток.
— Поверишь ли, пако, — сказал Лилиенталь, — это были лучшие дни за все лето: семьдесят часов безукоризненного сочного молчания. Уверен, что галисийка забавлялась не хуже моего, к тому же, повзрослев, я понял, что это был розыгрыш, но какой осмысленный!
Редкий случай, подумал я тогда: Ли поделился воспоминанием, ломтиком своей невразумительной жизни. Воспоминания, говорил он, существуют лишь для олухов царя небесного, лунатиков, театральных старух и авторов книг о золотой эпохе (их послушать, так золотых эпох было не меньше двухсот). Человек мыслящий, важно говорил Ли, живет отрешенно, проходя по протяженности минуты, будто по веревочному мосту, натянутому между скалами, — осторожно, бочком, щупая босой ногой подгнившие доски перекладин.
Я скучаю по Лилиенталю и его божественному вранью, по его манере набивать трубку и протягивать ее, будто индейский калумет, украшенный перьями, по его ершикам и кисетам, даже по движениям его пальцев, отвинчивающих мундштук. Если бы меня попросили составить список всего и всех, по кому я скучаю в этой тюрьме, он получился бы на удивление коротким:
1. трава
2. свобода
3. Лилиенталь
Дождь начал накрапывать, и я уже повернул обратно, когда телефон в кармане плаща зазвонил. Я поднес его к уху и услышал голос Додо:
— Saludo. Тебе там хорошо? Добыл ли бутылку, о которой я говорила?
— Добыл и почти прикончил. Мне хорошо. А твой муж не слишком торопится на свидание, в семь часов его там не было. Хотя вторая половина пары уже на месте.
— Бывший муж, — весело поправила она. — Это только в кино все приходят вовремя, не волнуйся, к полуночи все будет как надо. Твой приятель говорил мне, что ты наблюдателен, но нетерпелив.
— Вот как? А твоя девочка оказалась мальчиком, так что в полночь не все будет как надо.
— Какая разница? — Додо, похоже, не слишком удивилась. — Заканчивай запись и можешь сразу ехать домой. Только изобрази мне мужа во всех позициях, я давно не видела его голой задницы. Особенно меня волнует frango assado, раз уж он выбрал себе мальчишку.
— А дальше что делать?
— В понедельник увидимся и обсудим твою долю от моих алиментов. Первый взнос в твой Галапагосский земельный фонд, — она чмокнула мембрану и повесила трубку.
Твой приятель. Могла бы удержаться и не подводить Лилиенталя, но не захотела. Красное словцо губы жжет и на волю просится, как говорила моя русская няня. Хотя одна португальская поговорка подходит сюда гораздо лучше: Quem tem amigos nао morre nа cadeia.
Кто имеет друзей, не умирает в тюрьме.
Про няню Саню я даже рассказ пытался писать, но получилось так себе. Зато могу рассказать тебе одну из ее историй — я сам люблю читать вставные новеллы, всякие там охотничьи байки у костров и назидательные беседы с пастухами, как в первой части «Дон Кихота». Признаться, я только их и читал, небрежно пролистывая дикие ущелья, мельничные подвиги и химерическую даму сердца.
История такая. После войны, с одним из последних эшелонов с литовскими ссыльными, в сибирский поселок приехала девочка по имени Геня со своей семьей. Ее отец был известным врачом, перед арестом он успел собрать фамильное золото, завязать в платок и отдать соседке. Выживем — вернешь, а пока пусть побудет, сказал он, и соседка взяла. Через год, узнав, что из всей семьи в живых остались только мать и дочка, соседка достала платок с золотом, затянула узел потуже и поехала в Сибирь. К тому времени, как она добралась до лагеря, мама Гени уже замерзла до смерти на лесоповале. Сколько ни отиралась соседка возле бараков, ребенка выкупить ей не удалось, хотя были слухи, что некоторым удавалось. Ничего, сказала столетняя бабка, сдавшая ей угол у печного бока, отведу тебя к нашей ведьме, если деньги у тебя есть, — и отвела. Давай-ка свой узелок с золотом, сказала поселковая ведьма, девочка твоя сама сбежит, тебе тут делать боле нечего. Езжай-ка ты домой поскорее, не мозоль глаза.
Весной Геня и правда сбежала — вместе с русской подружкой, Александрой. Они прошли километров двести по тайге, вышли на станцию, сели в поезд и за две недели доехали до Москвы — на кипятке и пассажирских сухарях. Задержали их только на вокзале, забрали в участок и развели девочек по разным комнатам. Откуда ты, спрашивают у Гени, такая? Из Вильнюса, твердо отвечает Геня, из дома удрала, с мамой поссорилась. Вона што, говорят, туда-то мы тебя и отправим. Ох, не надо, плачет Геня, она ж меня крепко побьет! Но адрес все же говорит: соседкин адрес, конечно, не свой. Как бы то ни было, отправили ее домой утренним поездом с подвернувшимся опером, тот Геню крепко держал, ругал сквозь зубы, за руку домой приволок и в калитку постучал. Выходит соседка в палисадник и видит незнакомую грязную девчонку, за девчонкой русский милиционер маячит. Девчонка рыдает, на порог бежит, мамочка, кричит, не ругай меня, я больше не буду! Посмотрела соседка на опера сухо и пристально и говорит ему: что же вы мне дочь в таком виде привезли, не могли отмыть там, в Москве своей? Ладно, где тут у вас в бумагах расписаться?
— А русская девочка Александра куда делась? — спросил я у няни, когда в первый раз услышал эту историю, мне было года четыре, и половины слов я вообще не понял.
— А русская девочка запомнила литовский адрес назубок и через пять лет к подруге приехала, — сказала няня, — больше ей податься было некуда. Так и живет в том городе до сих пор, тридцать лет по чужим домам скитается.
Дождь наконец-то пошел, сначала еле слышный, сразу пропадающий в песке, а потом — тяжелый и грязный, пустивший вдоль пляжной ограды серую клубящуюся пену. Вернувшись домой кружной дорогой, через пустую рыбацкую деревню, где все то ли спали без задних ног, то ли вышли в море, я сбросил отяжелевший от влаги плащ, присел к столу и взглянул на экран компьютера. Пять окон были темными, зато свет горел в спальне Лидии, я увеличил шестое окно, надел очки, взглянул, и меня тут же скрутило грубой, нестерпимой судорогой.
Белый ротанговый комод был забрызган кровью, зеркало над ним было забрызгано кровью, белая стена была забрызгана кровью, на полу лицом вверх лежала датчанка в длинном платье, залитом кровью до самого подола. Я смотрел на экран не отрываясь несколько минут, пытаясь уловить вздох или движение ресниц, но тщетно: Хенриетта была мертва. Убийство — то, что один одуревший от мака англичанин называл изящнейшим из искусств — было совершено грубо и неказисто. Кровь стояла на полу просторной черной лужей.
Я отошел от стола, вынул бутылку из кармана плаща и отхлебнул, обжигая горло. Коньяк показался мне горше желчи, хотя я понятия не имею, какой у нее вкус. Я поймал себя на том, что боюсь подойти к дисплею и увидеть неподвижное тело еще раз. Потом я поймал себя на том, что думаю о какой-то чепухе: все, конец стрекозам и винограду, в спальне придется переклеить обои, а белый комод — так и вовсе выбросить.
«Есть люди, которые становятся жертвами еще до того, как сюжет сам себя раскрутит, их боги махнули на них рукой, и решка у них с обеих сторон, как орел у воителя Нобунаги». Это я у одного парня в сетевом дневнике прочитал и записал для памяти. Датчанка, похоже, была как раз из этой группы: мало того, что ее собирались сделать посмешищем, показав публике все лиловые tatuagem с ящерицами, так теперь еще и убили, не дав насладиться свиданием.
Почему-то я был уверен, что это сделал человек, которого Хенриетта видела впервые в жизни. Как все происходило? Она сопротивлялась, а убийца с ног до головы перемазался кровью. Он вошел — сеньор Гомеш? кто-то другой? — Хенриетта закричала, он ударил ее в грудь, потом стал колоть куда попало, она повалилась на пол, увлекая его за собой. Сколько ударов он должен был нанести, чтобы так густо забрызгать стены и мебель?
Да нет, какой там нож, окстись, Костас. Совершенно ясно, что ее застрелили. Вот же пистолет, валяется в трех шагах от тела, поблескивает гравировкой на рукояти. Надпись разглядеть невозможно, но я и так знаю, что там написано. За верную службу от генерала Умберту Делгау.
Удивительно, что эта штука сработала. Пружина могла сломаться, а порох — потерять свои свойства за шестнадцать лет, с тех пор, как тетка хладнокровно почистила генеральский «Sauvage» и повесила его на стену. Я сел на подоконник, достал из футляра от ингалятора последний джойнт и попытался думать, хотя в голове у меня звенела стая обезумевших железных пчел. Думать не получалось, я посидел там минут десять, вернулся к столу и увидел, что шестое окно затянулось сизой телевизионной рябью. Ясно, датчик отключился. Из этого следует, что убийство произошло меньше получаса тому назад, между десятью и одиннадцатью, и его совершил неизвестный мужчина, заранее знавший, что в доме есть оружие. Так и скажу полицейским, когда приедут.
Я запустил Windows Media, чтобы посмотреть запись с самого начала. В одном окне я увидел Хенриетту, живую, беззвучно поющую перед зеркалом, в другом — появился невысокий человек в длинной вязаной шапке, закрывающей лицо, остальные окна остались темными. Человек прошел через комнату и снял пистолет со стены таким уверенным движением, как будто сам его туда повесил. Камер на первом этаже больше не было, так что я увидел его только наверху, когда он, не торопясь, поднялся по лестнице и попал в поле зрения камеры номер пять.
Я успел подумать, что человек в шапке с прорезями для глаз похож на сингальского демона болезни, которого я видел в Восточном музее, только этот был сделан не из папье-маше, а из немалого количества ловкой, быстро двигающейся плоти. Через минуту я увидел открывающуюся дверь спальни и беззвучную Хенриетту, которая хватается за грудь, пятится к зеркалу, перебирает руками по стене, пытаясь удержаться, падает навзничь и заливается кровью. Парень в шапке швырнул пистолет на пол, спустился на первый этаж, мелькнул в окошке номер один, надел свой плащ, снял перчатки и вышел из дома — так же неторопливо, как вошел.
Я не слышал выстрелов и не могу сказать тебе, сколько раз он продырявил худосочное тело датчанки и белую столу сеньоры Брага. Думаю, что не меньше четырех.
Смирение слабого — бес, смирение сильного — ангел.
— В Риме, в семьдесят девятом? — переспросил я. — Это же был самый расцвет! Летом вышел альбом «In through the out door». И, кажется, даже «Стена».
— Это все было где-то еще, не у нас в Остии, — тетка покачала головой. — У нас были только пляж, термы и кинотеатр, где показывали «Дракулу» с субтитрами.
Мы стояли на балконе отеля под заснеженным рекламным фонарем, фонарь медленно вращался, расплескивая фосфорную желтизну. Зоя куталась в стеганое покрывало и переминалась с ноги на ногу, прислониться ей было не к чему, чугунные змейки даже на вид были ледяными. Зато у одной из них была широкая пасть, которую постояльцы использовали как пепельницу.
— Но ты ведь курила травку, валялась на газонах и носила деревянные сабо?
— Ты путаешь с шестидесятыми! Какие там сабо, я была красивой и бестолковой sans culotte. Когда мы сидели в поезде «Вена-Рим», мой муж сказал, что я похожа на Одри Хепберн, только очень лохматую и беременную.
— Муж?
— Первый муж, его звали Эзра, я же тебе говорила. Его семья уехала по израильскому приглашению, а меня вывезли вместо невесты, которая в последний момент передумала. Яко благ, яко наг, яко нет ничего. Помню, что он сидел напротив меня и разглядывал, будто незнакомку, пока я читала забытый кем-то на сиденье «L'Espresso». Меня тошнило и страшно хотелось кофе, а в поезде разносили только дорогущую воду с сиропом.
— А что было потом? — я притянул ее к себе. Казалось, под стеганым покрывалом вообще ничего не было, как в цирковом номере с исчезновением. Удивительно, что эта женщина могла казаться здоровой и даже крепко сбитой, стоило ей выйти на люди.
— Мы попали в лапы какого-то комитета, выдававшего деньги на жизнь после многочасового стояния в очереди, вернее — сидения на раскаленном крыльце, потому что стоять мне было трудно. Я ходила по городу в резиновых шлепанцах и шерстяном платье, остальные платья просто не налезали на живот, но мне было весело. Шипастые шары каштанов плыли в траве, повсюду продавали жареную рыбу и лимонад, голубой угольный дым тянулся над улицами.
— Ты так описываешь Остию, что мне захотелось ее увидеть.
— Остия — помойка. Просто в юности всегда так — попадаешь в новое место, и оно принимает тебя, словно илистое дно в реке: немного скользко, но мягко и тепло ступням. Думаю, что в старости, где бы ты ни встал, везде чувствуешь свои деревянные пятки, но до этого, я, слава Богу, не доживу, — она сунула окурок в змеиную пасть, наполовину забитую снегом, и пошла в комнату.
— Куда ты денешься, — я тоже потушил сигарету и пошел вслед за ней.
— Потом я плыла на круизном пароходе, оставив Агне с ее приемным отцом. Меня взяли чистить каюты — без паспорта, с сомнительной бумажкой, поэтому платили сущие гроши, пять тысяч лир в день плюс чаевые. Я воровала бутылочки с виски, полагавшиеся пассажирам, и устраивала себе сиесту на нижней палубе, на мокром ноябрьском ветру. В порту Мотриль, когда пассажиры сошли на берег, я отправилась было в закуток, но меня застукал стюард и ловко выгреб добычу из кармана моей униформы.
Услышав это, я вспомнил про бутылочки, достал две косушки из бара и протянул тетке одну.
— В любой другой день я пошла бы с ним в его каюту, как он хотел, но в тот день мне было не по себе, я простудилась и чихала, как морская свинка, — она выпила водку залпом. — Когда он прижал меня к стене, я вцепилась ногтями в его запястье и разодрала кожу до крови. Пришлось взять расчет и сойти на берег в Лиссабоне.
— Ты пошла бы с ним в каюту?
— Мне было все равно. Помнишь, у Толстого в каком-то рассказе рассуждение про войну: собственная личность во время пушечной пальбы занимает вас больше всего, окружающее почти перестает существовать, и неприятная нерешительность овладевает вами.
— Ладно, у тебя была война, и тебе было все равно. А теперь у тебя мир?
— Я и теперь не вижу особой разницы между занятием любовью и разговором. В кровати можно делать чортову уйму всего, но самое сладострастное действие — это смеяться и разговаривать.
— А со мной ты что хочешь делать? Вот прямо сейчас?
— Я с тобой смеюсь, ты просто не знаешь этому цену.
— Тогда расскажи мне что-нибудь смешное.
— Хорошо, — она устроилась на кровати по-турецки и оперлась спиной на подушки. — Однажды я возвращалась домой в темноте и заблудилась. Это были первые мои дни в Лиссабоне, города я не знала и путалась во всех этих «ларго» и «беко». Место показалось мне знакомым, и я спросила прохожего, не здесь ли автобусная остановка, куда ты едешь, спросил он участливо, в Грасу, ответила я. Тогда он показал мне на столб с деревянной вывеской в нескольких шагах от ворот парка. Я пошла туда, встала возле столба и простояла, наверное, минут двадцать, пока не сообразила обойти вокруг столба, чтобы поискать расписание. Это была доска для баскетбола, в середине вывески болталась рваная корзина, похожая на авоську, а под корзиной кто-то написал vai ou racha, и еще, кажется, название португальской футбольной команды. Сделай или умри, vai ou racha. С тех пор я никогда не спрашиваю дорогу у незнакомых людей.