Другие барабаны Элтанг Лена
Охранник предупредил меня о приходе защитника и даже посмотрел на меня с уважением.
— Нашлись, значит, деньги, заплатить advogado? А нет, так сидели бы здесь до суда, а уж отсюда только на рудники. Теперь поедете домой под залог, как положено.
У адвоката были округлые плечи, туловище, как у льва, волосы черные, как черная пчела, рот красный, как плоды бимба — целых четыре из восьмидесяти прекрасных признаков! — будь у него сорок зубов и свастики на ступнях, ему бы цены не было. Рукава свитера он засучил до локтей, а рот собирался вытирать салфетками, которые уже приготовил на своем краю столешницы. Там же стояло картонное ведерко для мусора с эмблемой кафе «No est mal».
— Ешьте, Кайрис, вы неприятно бледны, — сказал адвокат, усаживаясь за стол. — Нам придется поговорить начистоту, иначе моя версия событий никогда не наполнится смыслом. Я ознакомился с вашим делом, оно похоже на свекольное поле, покрытое навозом. Однако не стоит беспокоиться, у моего клиента достаточно денег, а у меня достаточно времени.
— У какого клиента? Я думал, вы мой бесплатный защитник. Вас нанял Лилиенталь?
— Имя моего клиента разглашению не подлежит, — веско произнес Трута. — Ешьте, остынет.
Я отломал куриную ногу и принялся грызть, хотя только что обедал в камере и выхлебал целый судок холодного перлового супа. Адвокат взял вторую ногу и стал есть, далеко вытягивая сочные губы. Одну салфетку он подвинул мне, я взял ее двумя пальцами и сунул за воротник.
— Я думаю, что моего дела вообще не существует. Его высосали из пальца, потому что им хотелось подержать меня за решеткой. А уж свекла там или сахарный тростник, вам виднее.
— Кто это они? И зачем им держать вас за решеткой?
— Вы бьете прямо в точку, защитник Я размышляю над этим с самого первого дня в тюрьме. Все началось с того, что я позволил школьному другу снимать у меня в доме кино, что-то вроде сцены с Аглаврой, наблюдающей за тем, как Меркурий наблюдает за Гарсой.
— То есть вуайеристское порно, — адвокат кивнул, осторожно объедая гузку. — И что же?
— Да черт знает что, вот что. Вы же читали дело.
— Что вы думаете о женщине, называющей себя Додо? — спросил он, неожиданно прекращая трапезу, начисто вытирая руки и доставая блокнот. — Можем ли мы привлечь ее как свидетеля защиты? Она испанская гражданка, но это нетрудно устроить.
— С таким же успехом можно привлечь к моей защите гологрудую мавку, живущую в лесу.
— Мав-ку? — он взял ручку и записал слово латинскими буквами. — Что это такое?
— Это такие красавицы из славянских мифов, в спине у них дырка и сквозь нее видны все внутренности, но надо еще исхитриться поглядеть на мавку со спины. По степени коварства Додо могла бы сойти за лесную русалку, но говорят, что русалки закидывают свои длинные груди себе за спину, а это звучит омерзительно, согласитесь.
— Вижу, вы скучаете без женщин, — проронил адвокат, — почему бы вам не попросить о свидании? Я мог бы похлопотать за вас у офицера Пруэнсы.
— Мне некого позвать, — я выбросил кости в ведро и вытер руки салфеткой.
— Надо же, а я слышал, вы мастер по этой части. В вашем деле упоминается много разных дам. Сеньора Рауба тоже была вашей любовницей? — Мне нравилась его интонация, в которой не было ни любопытства, ни осуждения. Так разговаривают клерки в агентствах путешествий, им тоже безразлична причина твоего отъезда, но важно — куда ты поедешь и сколько ты намерен заплатить. Я сам был таким клерком, целых четыре месяца. В бюро «Янтарный берег».
— Она была подругой Лютаса, а я просто жил у нее какое-то время.
— А где в это время был Рауба?
— Зарабатывал деньги и славу. Мой друг устроился на киностудию где-то в Гамбурге и пропал, прислал только пару одинаковых открыток с видами на озеро Альстер. Я понятия не имел, что он женился на Габии, странно, что ему захотелось это скрыть. Когда Лютас приехал ко мне с предложением снимать кино для немецких заказчиков, то был один и не упоминал о семье. Послушайте, защитник, почему мы говорим о нем, а не о том, что написано в моем досье?
— Мы будем говорить обо всем по порядку. — Трута встал, снял замшевую куртку, повертел ее, будто хотел убедиться в отсутствии пятен, и повесил на спинку стула. Я увидел его выглаженные брюки со стрелками и почему-то обрадовался. Наверное, давно не видел приличных штанов, в этой тюрьме все ходят в каком-то паскудном тряпье, да и сам я изрядно обносился.
— Но почему мы начинаем с Лютаса?
— Потому что ваше дело начинается с камер для слежки. А вы утверждаете, что их повесил этот человек — натурально, с вашего согласия. То есть вы разрешили ему вести слежку, верно?
— Камеры не для слежки, а для съемки. Все это есть в моем деле, почитайте, мне обрыдло повторять одно и то же, — я покосился на сверток с остатками курицы и подумал, что неплохо было бы унести его с собой в камеру. Потом я подумал, что это ненормально — думать о жареной курице, вместо того, чтобы выпрямиться, сосредоточиться и с блеском провести первую беседу с адвокатом. Что у меня с головой? Почему я не радуюсь приходу Труты, ведь я две недели умолял следователя предоставить мне защиту, скандалил и даже собирался объявить голодовку.
— Вы что-то сказали? — адвокат постучал ручкой по столу. — Повторите, я не расслышал.
— Я сказал, что Лютас мне не друг. Лютаурас Рауба мне не друг.
Я в первый раз сказал вслух то, что поселило во мне тревогу еще в ноябре две тысячи девятого, когда мы развешивали камеры по комнатам, путаясь в проводах, обсуждали литовского президента и пили мерзкое теплое вино, потому что пробки ночью выбило и холодильник разморозился и потек. Я бы теперь и теплого вина выпил, целую бочку. Прямо взялся бы руками за края и окунул бы туда все лицо целиком.
Раковина переполнилась по край,
и на сцене померкли огни,
как для славного какого-нибудь убийства.
С тех пор как я узнал о том, что могу писать тебе, Ханна, все изменилось, как в последнем акте «Фауста» — мрачное ущелье стало долиной и нежные девы окружили героя. Считай, что я пишу тебе одно большое, безразмерное письмо, на которое не нужно отвечать, а я обещаю, что отправлю его в ту самую минуту, как выйду на волю и поймаю сеть.
С утра шел дождь, и я основательно вымок на прогулке. Древние персы называли этот период вияхна, то есть копка, а тот, что недавно закончился, тваяхва — лютый. Так и есть, все это время я люто копаюсь в своем прошлом и озверел совершенно. Представляю, что ждет меня в коце марта — адуканиша! — который у персов был месяцем чистки каналов.
Во дворе я видел человека в светлом пальто, он вышел из той же двери, в сопровождении незнакомого охранника, руки он заложил за спину, и я подумал, что это опытный арестант, не чета мне. У него были длинные прямые волосы, собранные в хвостик, и сытое, тяжелое лицо. Похоже, его посадили не так давно, мое-то лицо за две с половиной недели заметно изменилось. Я ждал, что он со мной заговорит или хотя бы кивнет, но он посмотрел сквозь меня, оглядел прогулочный дворик и коротко кивнул охраннику, мол, веди меня обратно. Пальто изрядно пропиталось водой, хотя он вышел на пару минут, значит, его вели по открытой галерее или по другому двору. А зачем? Причина может быть только одна: он тоже сидит в одиночке.
Вернувшись в камеру, я стал думать о том, что этот парень с двойным подбородком скучает за стеной и мы сможем перестукиваться. Хотел бы я знать, как люди вообще это делают — пользуясь шифром Мирабо или кодом Полибия, как декабристы в равелине? Да чего там, мне хватило бы простого домашнего звука, кулаком об стену. Интересно, есть ли у него окно? И что ему приносят на завтрак, такую же размокшую овсяную бурду, как и мне, или омлет с беконом? Я читал в газете, что в городской тюрьме, той, что за парком Эдуардо Седьмого, можно заказать завтрак из кафе, если у тебя есть два червонца, и обед из трех блюд — если есть пять. Но здесь не городская тюрьма и даже не деревенская, здесь пустынное чистилище для иммигрантов, разорившихся домовладельцев и незадачливых грабителей — то есть для меня, единого в трех лицах.
Я несколько раз пробовал стучать в стену, даже отвинтил спинку от железного стула и треснул ею как следует, но парень не отзывался, может, его там и не было вовсе. Железная спинка — совершенное оружие, недосмотр охраны! — навела меня на мысль о побеге, я уже прикидывал возможные версии, когда меня вызвали в комнату для свиданий.
— К вам пришел адвокат, — сказал Редька, поигрывая своим раскидаем. — Пора стирать одежду, милый мой, дух у вас тут нехороший.
Чего здесь не хватает, так это приятных на ощупь мелочей. Осязание просто визжит из-за недостатка впечатлений. Я пытался выпросить у Редьки игрушку, даже предлагал полсотни — за шарик на резинке! — но он только скривился, каналья. В тюрьме деньги теряют свое значение, они становятся такой же условностью как время и пространство, или, скажем, как женщины, о которых вспоминаешь, только увидев похабный рисунок на стене камеры. За те же полсотни, живя на воле, я, не задумываясь, отправлялся в гавань на подсобную работу.
Будь на моем месте Лютаурас Рауба, он бы небось устроился повеселее. У моего школьного друга есть заветная способность, за которую я отдал бы многое из того, чем одарил меня Господь. Он умеет быть своим в доску парнем, если захочет. Его любят официанты, уборщицы, почтальоны, секретарши, продавцы лотерейных билетов, дети и старики. Здешние охранники носили бы ему горячую пиццу под униформой, как спартанские мальчики. Да чего там, я сам его люблю.
В тот день, когда, вернувшись домой в неурочный час, я застал Лютаса за работой, то здорово разозлился: мы ведь договорились, что он не станет снимать без меня, это был самый настоящий Schweinerei, и я готов был указать ему на дверь. Но не указал ведь. Стоило ему посмотреть исподлобья, пару раз моргнуть и наполнить синие бесстыжие глаза недоумением, как я сдался, сник, присмирел. Угли моего гнева зашипели и подернулись сизой пеленой, теперь я сам чувствовал себя виноватым — зачем вернулся? обещал ведь, что пробуду там до вечера! — вот оно, искусство кукловода, предмет моей мальчишеской зависти.
Все вышло довольно неуклюже: добравшись до Санта-Аполлонии под моросящим дождем, я направился к автомату, продающему билеты на север, попробовал прочесть цену билета на экране и понял, что забыл дома очки. Я не надеваю их всякий раз, когда выхожу из дому, но провести без очков целый день, да еще в Коимбре, набитой лавками букинистов, — нет уж, увольте. От вокзала до моего переулка ровно двадцать минут тихим шагом, но я решил обмануть судьбу и вернуться кружным путем, так в старину делали путешественники, когда гадатели, посмотрев на внутренности птицы, не разрешали им отправляться в путь. Искушенные путешественники ехали тогда по неправильной дороге, в другую сторону, ночевали в чужом доме и, проснувшись, спокойно пускались в путь — так они обманывали божество, строящее дорожные козни.
Я заглянул в овощную лавку, купил ненужный пучок сельдерея, потом поднялся на два пролета, зашел в pastelaria, не торопясь выпил водки в баре у блошиного рынка, изрядно промок и через два часа позвонил в свою дверь. Я сделал это несколько раз, для приличия, полагая, что у Лютаса может быть гостья, потом открыл дверь ключом и поднялся по лестнице. В доме было тихо, откуда-то сверху доносилась музыка — Лист, концерт для фортепиано с оркестром по.1. Я купил эту запись на концерте Лизы де ла Саль, в прошлом году, ради фотографии на конверте. Мне не хотелось беспокоить друга, чем бы он там ни занимался, и я прошел прямо в кабинет, надеясь найти там очки и так же незаметно выйти из дома.
Дверь в кабинет была открыта нараспашку. На подоконнике сидела лысая большеротая девочка в прозрачных трусах. Я увидел ее не сразу, а только надев очки, она почти сливалась со шторой, тело ее было того приятного глазу цвета, который встречаешь только на юге страны, цвета слабой настойки календулы. На снимке, найденном в сейфе, она была в школьной форме, но я ее сразу узнал — по крупной голове, на которой пробивались редкие хвостики волос. Это была Мириам.
Вот оно что, подумал я на удивление спокойно, у нас тут, значит, португальский вариант Соляриса. Интересно, видел ли ее Лютас, он ведь траву не курит, сознание у него не проедено шелкопрядами, как листва тутового дерева. Теперь понятно, почему хозяин дома застрелился под дверью этой комнаты, кто угодно застрелился бы, покажись ему эта кроха, после того, что с ней сделали. А что с ней вообще-то сделали?
С тех пор, как я нашел в сейфе газетную вырезку, я подозревал Фабиу в чем-то смутно отвратительном, но спроси меня в чем, и я не найду что ответить. Думаю, что тетка испытывала похожее чувство, особенно после того, как Агне объявила о приставаниях отчима, вот это уж точно было вранье, она сама кого хочешь затащит под балдахин.
— Мириам? — я сделал шаг к окну, девочка обернулась, и я не смог сдержать удивленного возгласа. На меня смотрело старое, густо набеленное лицо со сморщенной брусничиной рта.
— Сеньор? — полуголое существо сползло с подоконника и сделало реверанс, поразивший меня своей неуклюжестью. Голова оказалась не лысой, а затянутой в капроновую сетку, которую надевают под парик, парик лежал на подоконнике, похожий на курчавую шапку тореро.
— Какого черта ты здесь делаешь? — сказали у меня за спиной, и я увидел Лютаса, босого и растрепанного, в расстегнутой до пояса рубашке. — Иди работать, тебе платят по часам.
Существо схватило парик, натянуло его на голову, качнуло едва заметными бедрами и вышло из комнаты. Лютас стоял передо мной и покачивался с носка на пятку, лоб у него блестел от влаги, как будто он бежал по лестнице и запыхался.
— Ты вернулся?
— Забыл очки.
— Это хорошо, поможешь мне с техникой, тут какая-то заморочка с железом, — он потрепал меня по плечу, и я отодвинулся, сам не зная почему.
— Я в таком железе понимаю не больше тебя. Что это было за чудище?
— Массовка. Не понравилась? Извини, старик, я тебя слишком настойчиво выставлял из дома, это был приступ мрачной креативности, у меня всегда так перед новой работой. Я схожу на кухню за выпивкой, — он вышел из комнаты, шлепая босыми ногами, а я последовал за ним, сжимая в руках пучок сельдерея. На перилах второго этажа лежали мокрые плащи, которых я почему-то сразу не заметил, одна куртка — защитного цвета, со множеством туго набитых карманов — висела на ручке моей двери, на комоде стояла бутылка порто и пара босоножек размером с мою ладонь.
Я открыл рот, чтобы спросить у Лютаса, что это за вещи, но он уже спускался по лестнице, прищелкивая пальцами в такт музыке, доносившейся из стрекозиной спальни. Концерт Листа сменился тубой и рваными синкопами, я толкнул дверь и отпрянул: в комнате толпились голые дети и одетые взрослые, шторы были плотно закрыты, нестерпимый оранжевый свет и жар брызнули мне в глаза, будто сок из апельсина.
Спиной ко мне стояли два оператора-мавра, один из них обернулся, сердито сверкнув белками, и я остановился в дверях, подумав, что идет съемка. Но никакой съемки не было, дети оказались маленькими людьми в буклях, они праздно бродили по спальне в ожидании режиссера. На пол киношники бросили иранский килим, который я собственноручно отнес в подвал в начале осени, а кровать поставили на попа и сдвинули к стене, я впервые увидел ее широкие, туго скрученные пружины. Мужик в болтавшихся на шее наушниках рассказывал что-то двум мелким девицам, устроившимся в кресле — одна из них была в костюме маркизы, ноги ее не доставали до пола, в атласном корсаже стояли подложные, невесть чем набитые груди.
— Что тут происходит? — я хотел рявкнуть во весь голос, но сказал еле слышно. Вторая актерка, сидевшая в кресле, голая, с кандалами на руках и ногах, подняла на меня глаза и усмехнулась. Подойдя поближе, я понял, что кандалы у нее сделаны из браслетов сеньоры Брага — я узнал один, изумрудный, со змеиной головой. Увидев, что я приглядываюсь, актриса расставила ноги пошире и нежно позвенела оковами.
Вот так-то, тетушка, подумал я, стоя в дверях и обводя глазами преобразившуюся комнату. Вот такой у нас теперь театр, труппа Финеаса Барнума. А все из-за ваших закладных. Говорить я уже не мог, кашель начал душить меня, я нашарил ингалятор и прислонился к стене. Дело было не в бритом лобке, маячившем у меня перед глазами, и не в браслетах, взятых из сейфа, и даже не в моем негодовании и досаде. Видишь ли, Хани, пока я стоял там, в дверях, я понял кое-что, о чем не хотел бы писать здесь, но все же напишу — я понял, что произошло в этой спальне шестнадцать лет назад, в ту зиму, когда пропала соседская школьница.
Нет, это было не видение, не спиритический восторг, а скорее догадка, но догадка такой остроты и свежести, что, казалось, я слышу слова, которые там произносились, и звуки, которые послышались потом. Я увидел Фабиу в пустом коридоре, стоящим на коленях спиной ко мне, он был один, но воздух вокруг него был сгущен до молочного цвета, все в комнате плавало в этой теплой парной белизне, а дуло пистолета казалось блестящим черным жуком, упавшим в молоко и вяло покачивающимся поверх сморщенной пенки. Более того, я понял, что тетка знала, в чем там было дело. Для этого ей не нужно было читать газетные обрывки или ползать с лупой по ковру, она просто знала, и все. Дело было в Мириам.
— Костас, ты посмотрел аппаратуру? — Лютас направился ко мне, дав знак оператору выключить софиты. В комнату сразу вошли сумерки, и пряничная пудра на лицах актеров стала лиловой.
— Что ты тут за балаган развел? Зачем они напялили фамильные вещи?
— Не балаган, а кино, — он похлопал меня по плечу. — Проба техники и несколько эпизодов для хорошего клиента. Фамильные вещи, was ist schon dran?
Я ткнул пальцем в угол, где маркиза стояла прямо под софитом, так что я различал капли пота, ползущие по ее шее, трижды обернутой жемчугами Лидии Брага.
— Не волнуйся, она их не съест. Пошли, покажу тебе, на что способна немецкая оптика.
— Зачем ты лазил в сейф? Это вообще кто, цирковые? Уличные дети?
— И те и другие. Я же говорил, что заказ незаурядный, — Лютас осторожно подталкивал меня к выходу. — Заказчик этого хочет, а заказчик — мой бог, потому что дает деньги на новый проект.
— Зачем ты лазил в сейф? — я говорил тихо, но актеры уже поворачивали к нам головы.
— Послушай, — он наклонился ко мне. — Не заводись из-за какой-то цацки. Ты же сам показал мне сейф, я тебя не просил. Нам нужен был реквизит, только и всего.
— Я не давал тебе разрешения вешать эти цацки на шею раскрашенной карлице.
— Kamera...los! — он перешел на немецкий, наверное, сильно нервничал. Что-то лязгнуло, вспыхнул софит, потом еще один, сидевшие на кровати актрисы встрепенулись. Маркиза ловко встала на колени, длинно облизала ярмарочный леденец и сунула его за щеку, сахарный бонбон торчал у нее изо рта, как сигара на портретах юного команданте.
— Ну прости, так вышло, verzeih mir. Надевай свои очки и посмотри, что там с железом. То, что мы повесили на первом этаже, работает только по команде, хотя там есть датчик движения. Снимайте последнюю сцену, — он махнул оператору рукой и вышел в коридор.
Я вышел за ним, включил свет и остановился у лестницы и стал смотреть вниз. Внизу, в гостиной белели одинаковые головы в локонах и слышались голоса — непривычно высокие и резкие, как будто люди ссорились и смеялись одновременно. Похоже, они и впрямь расползлись по всему дому, эти маркизы. Я перегнулся через перила и узнал лже-Мириам, сидящую верхом на ручке дивана, овчинный парик она по-прежнему держала в руке, наверное, в нем было жарко. Я перевел глаза вверх и увидел красноватый глазок камеры, подмаргивающий из гипсовых листьев и колосьев потолочной лепнины.
— Да что с тобой такое? Увидел лысую цирковую старушку и занемог? — Лютас положил мне руку на плечо, но я попятился, отошел от него, открыл дверь кабинета, где все еще пахло потом и одеколоном, достал из ящика конверт, приготовленный для «Сантандера», вынул обе банкноты, вернулся к Лютасу и вложил деньги ему в ладонь.
— Вот, возьми, здесь твоя тысяча. Я передумал.
Wie wird emeuet,
Wie wird erfreuet.
Близко посаженные глаза Фабиу, его удрученный взгляд иногда всплывают в моей памяти: вот кому в рот заползла змея — прямо как во сне Заратустры — и, не сумев ее вырвать, он откусил ей голову и принялся смеяться ужасным смехом. А потом взял пистолет и выстрелил себе в голову.
Все то, что, округляя глаза, рассказывала о нем Агне, казалось мне выдумкой, да это и было выдумкой, историей толстой девочки, на которую даже не слишком избалованный женщинами отчим не обращал внимания. Я не поверил и тетке, сказавшей однажды, что Фабиу — темный человек и что она жалеет о том дне, когда вышла за него замуж в мэрии района Байру-Алту и получила от свекрови ожерелье в три ряда с монограммой на застежке. Ожерелье обхватывало горло слишком плотно, будто крахмальный воротник, сузившийся от стирки, это было не столько украшение, сколько знак принадлежности — скажем, ошейник или тавро.
— Так оно и было, — сказала тетка, заметив мое сомнение. — Фабиу тоже обхватывал мое горло слишком плотно. В нем была какая-то средневековая грубость, острое смолистое упрямство, поначалу я принимала это за местный темперамент, но потом перезнакомилась с доброй сотней португальцев, и ни в одном из них смолы не обнаружила. Я могла бы назвать эти черты крестьянскими, когда бы не глядела каждый день на портреты знатных предков Брага, висевшие вдоль лестницы в одинаковых грушевых рамах, покрытых коричневым лаком.
— Моя мать говорила, что он немного не в себе.
— Я боялась мужа с самого первого дня, с того дня, когда встретила его на курсах португальского, он навещал там свою сестру-учительницу. Представь, мне приходилось ходить туда после работы, три раза в неделю, помню, я очень боялась — вдруг на курсах узнают, что я вытираю столики в кафе «Бразилейра». В школе я шла прямиком в туалет, укладывала форменное платье в сумку, распускала волосы и шла на урок, а дома меня ждала дочь, которую приходилось прятать от квартирной хозяйки, как другие прячут щенков или маленькие электрические плитки.
— Значит, Фабиу заговорил с тобой в здании школы?
— Он заговорил со мной в туалете. Я, как обычно, переодевалась в тесной кабинке, а он мыл руки и заметил перекинутое через дверцу полосатое форменное платье.
— Надо же, униформа «Бразилейры», — сказал он, — я там только что завтракал. Торопитесь, девушка, сторож уже дал звонок, и моя сестра пошла в класс.
Я уже проучилась две недели и поняла все, что он сказал, кроме слова сторож. Я застегнула свои пуговицы, вышла из кабинки, увидела его лицо — впалые щеки, крупный птичий нос, глаза, как будто обведенные жженой костью — и почему-то ужасно испугалась.
На нем был белый льняной костюм, именно так в том сезоне выглядело большинство клиентов «Бразилейры», чашка кофе стоила там столько же, сколько обед с вином в обычном альфамском кафе. Он стоял передо мной, держа мокрые руки на весу — в школе было туго с бумажными полотенцами, — и морщил лоб, как будто подыскивая слова.
— Вы плохо выглядите. Вам надо следить за собой. Хотите поесть? — спросил он наконец, и я кивнула. Это был первый португалец, который заговорил со мной строго, остальные просто подмигивали или хватали за руку, когда я подавала счет. Спустя два месяца он познакомил меня со своей матерью Лидией. Я пришла к ним в длинном платье, намотав на голову шелковый шарф — чтобы не тратиться на прическу, — и тут же об этом пожалела: во всех зеркалах отражалась бледная простушка в тюрбане, похожая на служанку из колоний.
Взглянув на меня, Лидия кивнула и отвернулась, как сейчас ее вижу: гладкая птичья голова, золоченые веки, смуглое горло в жемчужной кольчужке. Почему она не закричит и не выгонит меня вон, думала я тогда, сидя за ее столом, всей кожей чувствуя обжигающую досаду хозяйки дома. Но сеньора продолжала улыбаться, они с сыном сидели рядом за столом и выглядели точь-в-точь как Мария Вторая и консорт Фернанду с мозаичного портрета, висящего на стене Северного вокзала. Я смотрела на них с завистью, хотя не хотела бы для себя такой матери, моя мать была тоже не сахар, но добродушнее и проще в сто тысяч раз. У нас в доме было не принято прислоняться к родительскому телу, гладить по волосам и прочее, мне бы даже в голову не пришло взять руку моей матери и поцеловать ладонь, а эти двое весь вечер целовали друг другу руки, как умалишенные.
Лидия могла приказывать и слугам, и гостям с одинаковой безмятежностью, не поднимая глаз от стола, показывая только ровный пробор в волосах, будто выточенных из куска обсидиана. Я до сих пор помню вкус пузырящегося, сладостного рабства, заполняющего меня, будто газированная вода, как только Лидия поворачивала ко мне лицо. Она оставалась такой до последнего дня и умерла почти так же, как диктатор Салазар: свалившись со стула и ударившись виском об острый угол каминной доски. Фабиу говорил мне, что мать оставит ему не меньше десяти миллионов эскудо, а сестре отпишет дом и все свои драгоценности.
— Мать нарочно не тратит моих денег и живет скромно, на проценты с капитала, — сказал он гордо, склоняясь к моему уху. — Вот увидишь, она к тебе привыкнет.
Но она не привыкла, я так и осталась для нее блондинкой с косичками-бубликами, разносчицей круассанов, путающей глаголы и с трудом читающей вывески.
— Жаль, что я так поздно родился, — сказал я, когда тетка замолчала. — Хотел бы я увидеть тебя блондинкой с бубликами образца восемьдесят третьего года.
— Восемьдесят второго, — поправила тетка и закрыла глаза.
Искушение писать велико, но еще сильнее искушение читать это вслух.
Изображенное говорение, так это называется в одной старой книге, в житии Доминика, кастильского святого, если я не путаю. К нему пришел дьявол и предложил показать, как он искушает монастырскую братию. В трапезной он остановился посреди комнаты и стал быстро вертеть языком во рту, издавая неразборчивые звуки.
Здесь я искушаю монахов, сказал дьявол, чтобы они говорили без остановки, любовались собой и мешали свои слова безо всякой пользы. Представь себе, Хани, я понимаю, что он имел в виду!
Мне хочется, чтобы ты прочла это письмо со всеми добавлениями, вкраплениями, искривлениями и отступлениями. Попробуй вспомнить меня тогдашнего: вечно мерзнущего кудлатого очкарика, любителя Тома Уэйтса и «Procol Harum», с любого похмелья встающего с прозрачными глазами. Боюсь, что, попадись я тебе на улице теперь, ты бы меня не узнала. Длинных волос и в помине нет (даром, что ли, Ли надо мной посмеивался), зимой я повязываю шарф поверх пиджака, а летом ношу белые штаны и шлепанцы на босу ногу. Одним словом, городской загар и цирюльник с руа Бартоломе сделали свое дело: я выгляжу, как лиссабонец, только ростом повыше обычного.
Я и хочу быть лиссабонцем. Почитай, что я писал про этот город в позапрошлом году (случайная страница на крыле уцелевшей флешки), и ты поймешь, как я схожу по нему с ума.
«...лиссабонские старики — это часть ландшафта, когда они, неприступные, тихие, пепельные, стоят у дверей забегаловок со своими стаканами, мы весь день таскаемся из одного кафе в другое, и нищие таскаются за нами следом, мы так много пьем и говорим о прошлом, что добрались уже до мезозоя, ты всегда был немного девчонкой, говорит лютас, ты слишком сговорчив еще со школьных времен, повезло тебе, что рядом был я, а то ходил бы ты по уши в зубной пасте, тут мне хочется положить на столик десятку и выйти вон, но ливень усиливается, и я говорю: долгие занятия прекрасным делают человека плаксивым, это еще томас манн заметил
да ну? лютас смеется, и чем же ты занимаешься, костик? починяешь корейское железо? распродаешь старухины безделушки? nei pas teta nei namo, он говорит это не со зла, это поговорка такая — ни к тетке, ни домой, переводится примерно как ни то ни се, но я, поперхнувшись вином, чувствую лезвие его слов у самого кадыка, нечаянно точное, закаленное до абсолютного холода! (тем временем байша влюбилась в лютаса и ходит за ним с щеткой для пыли, будто раб с опахалом, мой друг обречен нравиться женщинам из простонародья, он даже моей матери нравился, а ей все люди на одно лицо), мы говорим и пьем непомерно много, по всему дому стоят початые бутылки и развешаны камеры, похожие на птичьи глаза с сизой мигательной перепонкой, лютас щебечет над ними, как заядлый канареечник
венецианцы называли погоней за тенью манеру переходить от столика к столику в кафе так ловко, чтобы все время избегать солнца, мне же хочется переходить от одного дня к другому, не теряя безмятежности, пропуская людей сквозь себя без лишних затей и смыслов, да куда там! в этом городе даже переход из света в тень такой болезненный, что теряешь дыхание, на левой стороне улицы свет лежит толстыми слоями на мостовой, сияет в стаканах у дорожных рабочих, сидящих на смоляных камнях, горячий свет повсюду, ты сбрасываешь куртку и входишь в него, и тут ты попался, пограничная зыбкая линия качнется, проскользнет между ног, расщепляя тебя одним движением, грубо отнимая плечо и колено, оставшиеся в тени».
Ладно, довольно, я скопировал это сюда не затем, чтобы тебя удивить, просто хотел отвлечься от мрачных мыслей и еще — вспомнить тот осенний день, когда я впустил своего друга в дом, чтобы он предал меня, как похмельный асура щедрого Индру. Но я дал клятву не поднимать на него оружия, ни сухого, ни покрытого влагой. Клятву оружия. Блядь, я досиделся здесь до того, что впадаю в драматический тон, это во мне кровь старого Кайриса заговорила, до того, как стать арестантом, он был актером в любительском кружке.
Может быть, Лютас был прав, я слишком много верчу головой, увяз в объяснениях, погрузился в губчатые мхи прошлого. Может, он прав, и я до сих пор хожу по уши в воображаемой зубной пасте, я — ни к тетке, ни домой, ни то ни се, nei is nei tas. Может, и прав, наплевать на него.
Сероглазого деда-каторжника я не видел даже на снимках, его посадили лет за двадцать до моего рождения, а свадебные фотографии бабушка порвала и бросила в печь. То ли она боялась последовать за мужем в Сибирь, то ли новый муж так приказал, в те времена он еще имел над ней власть, не то что потом. Что до деда Конопки, то он так и остался сомнительным предметом разговора, полым и немым, будто облачко с многоточием, выдуваемое персонажем комикса. Мать говорила, что его и поляком настоящим не назовешь, вся родня с его стороны из Дукштаса, староверы, а значит — во мне от гордой краковской шляхты всего четвертинка.
Моя мать пошла в третий класс, когда у нее появился отчим, в третий класс русской школы, что была возлепамятника генералу Черняховскому. Ей было ровно десять, когда Йоле взяла ее с собой к следователю, чтобы выпросить у него свидание с мужем, а там оставила сидеть в коридоре, на длинной скамейке, обитой дерматином. Во второй раз Юдите разрешили зайти внутрь и посидеть на диване, следователь улыбался ей всем своим крестьянским лицом: крупным ртом, глазами цвета незрелого крыжовника, даже носом, на кончике которого сидела не то коричневая мушка, не то царапина. Высокая женщина в кителе приносила чай в подстаканниках, мама грызла коржик, а Юдите дали глянцевый, изогнутый в скобку кусочек подсохшего сыра. Слова следователя как будто все начинались на «ф» и были пугающе незнакомыми: фронда, фиговый листок, фабриковать. Юдита старалась уловить смысл разговора, но он был как будто не об отце и даже не о тюрьме, а о чем-то забавном и стыдном, заставлявшем Йоле усмехаться и внезапно краснеть до самых ключиц.
Теперь, приходя из школы, Юдита заставала следователя на их маленькой, выкрашенной в зеленое кухне — дядя Иван сидел там, как хозяин, выложив руки на стол, и казалось, что краску для стен и клеенку для стола нарочно подбирали к его глазам, умеющим вдруг становиться желтыми, спелыми и злыми. Какими были глаза у моего родного деда, мать не помнила, а бабушка Йоле, когда я спросил ее, нахмурилась и показала рукой на дождь за окном:
— Вот такие, детка. Серые, ненастные, скучные.
Тогда я поверил, а теперь думаю, что она соврала. Дед был красавец и вояка, даром, что ли, Йоле хранила его письма с каторги зашитыми в подушку. Подушку велено было положить ей в гроб, но в день бабкиной смерти мать сказала, что это язычество, распотрошила все и бросила в печку.
Знаешь ли ты, что Веласкес писал свои «Las Meninas», стоя в дальнем неудобном углу ателье, за спиной инфанты и фрейлин, но устроившись с зеркалом так ловко, что мог написать самого венценосца в виде туманного, но многозначительного отражения. Что бы я ни писал, куда бы ни смотрел, в моем зеркале всегда маячат мать и бабка, и я прохожу сквозь картину под их укоризненным взглядом: опять не вышло, не получилось, не тот это мальчик, подменыш.
И шут с ними, зато у меня есть два смелых мифических деда — виленский еврей Кайрис и поляк Конопка, они плещутся в моих венах, бранятся в моих яйцах, больно дергают за волосы, блуждают в лабиринтах ушей. И я знаю, что они вытащат меня отсюда, не сегодня, так завтра.
Кричат мне с Сеира:
«Сторож! сколько ночи?
Сторож! сколько ночи?»
— Старик, ты шутишь, — Лютас не выглядел удивленным, скорее, задетым. — Мы закончим через пару часов, и девочки быстро все уберут и проветрят.
— Ты говорил, что будешь только репетировать, а это — натуральные съемки, без дураков.
— А что такого? Подвернулся клиент, и я решил по-быстрому отснять однодневку, заодно и камеры проверить. Это проходной эпизод на четверть часа, просто, чтобы оказать заказчику услугу, этакая вампука, понимаешь?
— Понимаю. Ты просто сидел и ждал, пока я уберусь из дома на весь день.
— Костас, окстись. Когда это ты стал таким пуританином, даже смешно.
Я молчал, и он щелкнул выключателем, чтобы разглядеть мое лицо. В тусклом коридорном свете его ранняя седина показалась мне искусственной, взъерошенные волосы лоснились сиреневым, будто работа небрежного пастижера.
— Ну, как скажешь, Костас, это твой дом. Есть и другие дома.
— Да, полно других домов.
— Я просто хотел дать тебе заработать.
— Ясно.
— Ладно, я скажу им, что съемок сегодня не будет, — он вернулся в комнату и закрыл дверь у меня перед носом. В спальне какое-то время было тихо, потом заговорили, засмеялись.
Я различил голоса операторов, потом изумленное восклицание маркизы, постоял еще немного и пошел к себе, жалея, что не оставил с вечера немного травы про запас. Я ведь собирался в Коимбру, а там этого добра навалом, особенно, если в кампус подняться или минут двадцать потереться возле башни со смотровой площадкой, которую местные называют cabra, то есть коза.
Думаю об этом весь день, расхаживая по камере, завернувшись в байковое одеяло с чернильным штампом, одеяло, наверное, помнит еще какого-нибудь Алвару Куньяла. Шагов я теперь не считаю, счет убаюкивает, а спать днем не полагается.
В тот день, когда мой друг привел на Терейро до Паго своих актеров, я понял, что он изменился. Я вовсе не был испуган его новой, незнакомой личностью, нет, скорее, я испытывал досаду, при этом чувствуя себя виноватым. Чем, собственно, я был лучше его, чтобы судить его?
Я согласился отдать свой дом для съемок filme porn, и передумал только потому, что увидел голую лилипутку на подоконнике. А если бы я зашел на полчаса позже или раньше, когда снимали другую сцену, или — вообще не зашел бы, обнаружив очки в другом кармане?
Мы бы не поссорились, фильм был бы закончен через пару недель, камеры поехали бы в Неметчину, хитрая Додо не зацепилась бы за них взглядом, грязный ручей обстоятельств не понесся бы по склону горы, и теперь я сидел бы не в тюрьме, а в своем любимом кресле-качалке. Будь здесь тетка, она сказала бы, что все дело в бочонке. Что я вытянул лотерейный бочонок с номером шесть, например, и обречен на то, чтобы сдерживать свою ярость и покоряться обстоятельствам. Или — бочонок с номером одиннадцать, сулящий розги.
В тот день, когда я видел тетку в последний раз, мы пили ром и говорили шепотом. У нее болело горло, шея была замотана маминым шерстяным платком, и я поневоле перешел на шепот, вечно я копирую собеседника, прямо болезнь какая-то. Матери не было дома, и мы устроились на кухне, чтобы выкурить пару джойнтов в форточку, потом тетка налила себе чаю, взяла маленький острый ножик и стала крошить имбирь в чашку, двигая рукой так, будто чинила карандаш.
— У тебя самые красивые руки, которые я видел, — сказал я, стараясь не смотреть ей в лицо. — Серебро на них кажется холодным и прочным, будто кольчуга.
— Трудно поверить, что мне сорок два, правда? — рука с ножиком застыла в воздухе. — Лицо трескается, будто весенняя льдина, мне кажется, я слышу этот звук. Шухх-шухх.
Что я мог ответить? Сорок два, пятьдесят восемь, семьдесят. Женщины после сорока сливались для меня в безликую толпу. У них были вялые щеки, понимающие глаза и слишком полные плечи. Имя им было Тараталла, то есть все остальное. Так Марциал собирался назвать своего повара, имея в виду требуху и кости жертвенных животных.
— Когда я была маленькой, меня взяли в Токсово, на берег озера, и я нашла там деревянный бочонок от детского лото, — сказала тетка, оставив имбирь в покое. — Я прибежала к маме, сидевшей с друзьями-актерами вокруг постеленной на траве скатерти, и показала находку. Мама отмахнулась, а один из ее спутников — тот самый старик, что вечно щипал меня за щеку и говорил, что дети должны цвести в чужом саду — взял бочонок, почистил рукавом и показал мне номер: 44. Сейчас на дворе шестьдесят четвертый, сказал он поучительно, поднося бочонок к моему лицу, значит, твой номер меньше, и ты проиграла! Актеры смеялись, а мама забрала у него бочонок, размахнулась и зашвырнула в воду, я ужасно обиделась и весь вечер просидела на коряге, с ногами в воде, чтобы заболеть.
— Отлично представляю себе эти ноги, я видел их сверху донизу. Тогда, в Лиссабоне, я хотел украсть твою фотографию, но нашел только младенческую, с задранным до шеи платьем.
— Знаю. Ты был любопытным гостем, я сразу заметила.
— Я хотел стать вором. Только не карманником, а клюквенником, драгоценности воровать из музеев. В день конфирмации мне подарили альбом на восковой бумаге, «Сокровища римских монастырей», я его по ночам листал с фонариком. Отец прислал альбом, а любовник матери подарил часы, до сих пор их ношу, — я поднял левую руку и показал ей запястье.
— Кто же тебе мешает сделаться вором? Хотя нет, ты быстро попадешься. Такие, как мы, Косточка, принимают все слишком всерьез и оттого тяжеловесны, при этом сами себе они кажутся легкими и ловкими — уж это я хорошо помню! Мне тоже приходилось крать, только не от любопытства, а от отчаяния. Вот из этой кухни, где мы сейчас сидим, я украла двадцать пять рублей, фиолетовую бумажку, лежавшую в пустой сахарнице. Моя бабушка называла их четвертной билет.
— И тебя не застукали?
— Там никого не было. Когда тебе было два года или около того, я уезжала из Вильнюса и пришла к твоей матери попросить денег взаймы. Юдита выслушала мои новости, пожала плечами, оставила тебя на кухонном столе в развалившихся пеленках и пошла в комнаты. А я запустила руку в сахарницу, там у них всегда лежали деньги для молочника. В те времена молочник приходил к подъезду с бидоном из нержавейки — летом бидон был на колесах, а зимой на полозьях.
Мне нужно было купить приличное пальто, теплое, чтобы выдержать венскую промозглую зиму. Я ведь не знала, что останусь в Вене только на два месяца, а потом окажусь в теплых краях. Я вообще не знала, что делать, знала только, что нужно исчезнуть как можно быстрее, и когда мой однокурсник Эзра предложил мне выйти за него замуж, я сразу согласилась. В венском «Хаясе» мы заявили, что хотим в Америку, вскоре нас посадили на поезд, идущий в Рим, там мой юный муж нашел своих родственников и остался у них, а я отправилась дальше на юг. Устроилась горничной на круизном пароходе, представляешь?
Я смотрел, как тетка шевелит губами, подносит чашку ко рту, стряхивает пепел, придерживает шарф у горла, поднимает брови, совершает все эти мелкие, но продуманные движения, эту неукоснительную малую работу лица и рук, способную защитить ее от мира. Я думал, что она похожа на кхмерскую девушку, которую я видел в каком-то фильме о путешествиях: она чистила и просеивала рис, сидя с поджатыми ногами посреди земляного двора, ее руки ходили ходуном, кружа и потряхивая сито, вверх-вниз-влево-вверх, зерна плясали в плетеном сите, подчиняясь неслышной пружинистой музыке.
Моя память тоже ходит ходуном, я до сих пор не рассказал тебе истории про Хенриетту, хотя обещал не отвлекаться и не замедляться, пока не доведу повествование до конца. Просто говорить о мертвых, которых любишь, веселее, чем о чужих мертвецах: первые кажутся живыми, пока о них говоришь или думаешь, а вторые от разговоров о них становятся еще мертвее.
Итак, я ехал домой из Капарики, глядя в темное окно, где дрожали отражения автобусных лампочек, огонька было только два — у меня и у соседа справа, остальные пассажиры проснулись и вышли еще до въезда в город, это были поселковые жители, возвращавшиеся с работы в курортных ресторанах и казино. Когда за окном замигали редкие огни авениды, я понял, что скоро придется выйти из автобуса, пройти вдоль серых колонн Плаза до Комерсиу, миновать наглухо закрытую табачную лавку, вставить ключ в замочную скважину, потом второй — в скважину для света, сбросить в прихожей плащ, подняться по лестнице и открыть дверь.
Чтобы не думать о том, что я буду делать с телом, я начал представлять свои действия после того, как я вынесу Хенриетту из дома: отключить камеры, спрятать их в подвал вместе с сервером — это раз, вымыть пол и стены в теткиной спальне — это два. Чем же эту кровь отмывать-то? Пенистой дрянью из Байшиных флаконов? Ротанговую мебель не отчистишь, нужно порубить ее на куски и вынести на свалку. А как я вынесу саму Хенриетту — ее тоже придется порубить на куски?
Перед домом я почти разминулся с соседкой, она садилась в машину и кивнула мне оттуда, приспустив стекло, в тусклом свете салона ее губы казались покрытыми черным китайским лаком. Соседкиного имени я не знал, слышал только, что она заведует ночным клубом на окраине и отправляется на работу после полуночи. Я несколько раз сталкивался с ней во дворе, когда работал у Душана и меня вызывали ночью, чтобы наладить свихнувшуюся охранную систему в каком-нибудь магазинчике. Жизнь после полуночи — это та сторона лиссабонской луны, которую я совсем не знаю, мне даже думать о ней скучно, другое дело раннее утро, часов шесть, когда улицы уже выметены, а фонари на набережной еще горят.
Соседка завела мотор и выехала из двора, я подумал, что в нашем с Хенриеттой деле появился первый свидетель. Не думать о Хенриетте не получалось, я весь вымок от этих мыслей, пока сворачивал в переулок, а потом долго тыкал ключом в световую скважину, забитую не то спичкой, не то зубочисткой — свет в парадном не горел, пришлось щелкать зажигалкой перед замком, а потом шарить в коридорном шкафу в поисках фонаря.
Мне стало немного лучше, пока я поднимался на второй этаж и шел по коридору — в доме было тихо и свежо, ни одного незнакомого запаха, ни одной сдвинутой с места вещи, по дороге я заглянул в столовую, посветил фонариком на стену и увидел «Дикаря», висевшего на стене, на своем обычном месте, только дулом вниз и гравировкой к ковру. Раньше он висел по-другому. Каждый раз, входя в комнату и глядя на стену, я видел дарственную надпись с инкрустацией — серебро и слоновая кость, во времена Салазара не жалели денег на мужские игрушки.
Убийца повесил пистолет на место? Я подошел к окну в коридоре и выглянул во двор: там было светлее, чем в доме, в пустом фонтане сидели две уличные кошки, из ресторанчика фадо доносились привычные звуки — стук тарелок и скрежет сдвигаемых столиков, а у дверей винной лавки стоял пустой фургончик с надписью papel у cartn. Перед дверью в спальню я остановился, глубоко вдохнул и вдруг перекрестился — неожиданно для себя, в точности как бабушка Йоле.
Этот жест всегда казался мне странным, все равно что подставлять голову в дырку, прорезанную в полотне с бравым кавалеристом на белом жеребце — у одного фотографа в Паланге была такая штука, полотно пахло затхлой краской и царапалось, в очереди хихикали отдыхающие в панамах. Стоило это рубль, и если ты приходил с девочкой, то фотограф выставлял рядом с кавалеристом невесту с букетом ландышей или монашку в крахмальном чепце, обе стоили пятьдесят копеек.
Так вот, всякий раз, когда мне приходилось перекреститься — особенно в воскресном костеле с матерью, куда меня до шестого класса водили без разговоров, — я чувствовал, что выдаю себя за кого-то другого, за того, кто на самом деле придает этому жесту значение. И дело не в том, что я не верил в Бога, это уже другая история, не думаю, что она тебе интересна, а в том, что люди, стоявшие там в жаркой парафиновой темноте, шепчущие что-то или осеняющие себя крестами мелко и торопливо, казались мне притворщиками, все, даже мать и бабушка.
Я потянул дверь на себя, встал на пороге, включил фонарик и быстро обвел комнату широким лучом синего света. Мертвой Хенриетты в комнате не было.
Слабая вода
Шекспир
- Окончен праздник. В этом представленье
- Актерами, сказал я, были духи,
- И в воздухе, и в воздухе прозрачном,
- Свершив свой труд, растаяли они.
Что я знаю о вероломстве?
И был ли кто-то со мной по-настоящему вероломным?
Когда я пришел к Лилиенталю за два дня до ареста, отчаявшись разобраться в происходящем и не дождавшись обещанного звонка от мадьяра, я выпил фляжку коньяка по дороге в Шиаду, крепко разозлился и начал говорить прямо с порога:
— Ну и где твоя перелетная птица додо? Она, видите ли, в бегах, потому что испугалась, но я, представь себе, тоже боюсь! Да, я залез в эту эшторильскую лавочку, как мне велели твои дружки, но не смог стащить даже газетного клочка, еле ноги унес от полицейских. Представляю, как тебя это забавляет, я чудом не сломал себе ногу, а ты хотел бы, наверное, чтобы я прыгал на манер покалеченного кузнечика и был при этом похож на тебя!
— О чем ты, пако? — Он стоял в прихожей, загораживая мне путь в квартиру. — Какая лавочка, какие дружки? Сейчас два часа ночи, тебе лучше пойти домой.
— Хочешь сказать, что не знаешь отставной белобрысой стюардессы по кличке Додо? Разве ее подруга, фрау Матиссен, не кувыркалась здесь, задирая свои старые ноги?
— Погоди, пако, — он покачал головой. — Я знаю одну Додо, но не надо так орать, у меня гости.
— Ты изрядная скотина, Лилиенталь,— сказал я, — а твоя затея воняет найденным на помойке Натом Пинкертоном. Я слишком много тебе рассказывал, я считал тебя другом, я доверял тебе, крашеный ты засранец. Пропусти меня, дай пройти!
— И не подумаю, — он развел руки с костылями, крепко вставая в проеме дверей, прямо, как тигр Бай-Ху у ворот даосского храма. В студии было натоплено, запах кофе и трубочного табака струился из комнаты, мне страшно захотелось отодвинуть хозяина, пройти туда и сесть на подушках у чугунной буржуйки со слюдяным окошком.
— Ли, кто это пришел? — послышался высокий и свежий голос, и мой друг залился тревожным румянцем. Лилиенталь покраснел. Будь это в другое время, я бы расхохотался.
— Я звоню Додо вторые сутки, не переставая, но со мной говорит автоответчик с испанским акцентом, похоже, она на самом деле улетела, хоть раз сказала правду. Скажи мне: где этот невидимый гуру по имени Ласло? Где железный генрих? А может быть, это ты и есть?
— Ладно, — сказал Лилиенталь, вглядываясь в мое лицо с какой-то неприятной тревогой, — пусть я буду железный Генрих. Или даже королевич-лягушка. Дальше ты не пройдешь, говори здесь.
— Я не смог украсть то, что они требуют, и теперь мне конец: у них в руках дядин пистолет, из которого стреляли в датчанку. И сама датчанка, зарытая невесть где, — ноги у меня подогнулись, и я сел на пол, уткнувшись затылком в полу его зимнего пальто, подбитого мехом. Пальто висело там круглый год, у Лилиенталя в студии не было шкафов, он панически боялся моли и хранил одежду во всех углах, а свитера так и вовсе в морозилке.
— Плохи твои дела, — Ли прислонил костыли к стене и опустился на пол рядом со мной. — Я давно начал за тебя беспокоиться, пако. Я еще осенью заметил, что ты не в себе: ты приволок мне сомнительную побрякушку, как будто я скупщик краденого, потом потребовал ссудить тебе десять тысяч и страшно оскорбился, когда я отказал. Потом ты не отвечал на мои звонки и попросил Байшу говорить, что тебя нет дома. А потом совсем исчез.
— Ты был мне противен, вот и все.
— Вас, русских, иногда трудно понять.
— Сам ты русский.
— Погоди, да ты болен, от тебя плывет жар, как от моей печки, — он протянул руку, чтобы погладить меня по голове. — Хочешь аспирина?
Я отвел его ладонь и встал на ноги.
— Ли, ты скоро? — спросили из гостиной.
— Ползи, — сказал я ему, — тебя зовут.
— Шел бы ты домой, — он медленно поднялся, хватаясь за пальто на вешалке, и махнул рукой в сторону двери. — В другой раз поговорим.
Тогда я показал ему средний палец и вышел вон. На обратном пути я свернул себе самокрутку величиной с паровозную трубу и заплутал, свернув не туда и выйдя к мосту возле лагуны, а потом почему-то к Жеронимушу. Вернувшись домой первым утренним трамваем, я поклялся, что не стану звонить предателю, даже если все закончится сумой или тюрьмой. Перед глазами у меня стояло движение его руки, отправляющее меня с глаз долой, как неуклюжего гладиатора.
Через два дня за мной пришли.
Ладно, таков уж Лилиенталь. А что я знаю о Лютасе образца две тысячи одиннадцатого? Почему, размышляя о том, кому понадобилось засунуть меня в тюрьму, я начинаю с него, хотя у меня нет ни оснований, ни резонов, ни одной полудохлой энтимемы? Шутки у Лютаса и раньше бывали скверными, в забаву не годились, взять хотя бы ту старую историю с обрывом.
В восьмой школе у нас был математик, помешанный на альпинизме — молодой полнокровный парень и, как я теперь думаю, отъявленный враль. Этот математик нас с ума сводил, рассказывал про какие-то горы в Забайкалье, где они с другом ночевали в снегу, про лавины, снаряжение, бураны и все такое прочее. Однажды зимой мы с Лютасом решили себя проверить, взяли в сарае старую палатку жестянщика и отправились на обрыв, тот, что по дороге на Бельмонтас, часа полтора ходу от нашей улицы. Мой друг обещал устроить ужин на древний манер — сварить мясо в кожаном мешке, заполненном горячими булыжниками, мясо и камни он собирался добыть в лесу. Когда мы добрались туда и разбили палатку на самом склоне, Лютас предложил спуститься вниз, к речке Вильняле, и мы пошли, вернее, поползли вниз, проваливаясь по колено в снег и цепляясь за кленовые ветки и обледеневшие кусты.
Речка замерзла еще в декабре, но кое-где чернели прогалины, будто пятна на коровьей шкуре, и видно было, как быстро бежит вода подо льдом. Лютас достал из рюкзака кожаный мешок со шнуром, похожий на бурдюк из фильма про Али-Бабу, и велел мне набрать в него воды. Я надел мешок на шею и пошел к ближайшей прогалине, лед был крепким, я не боялся, мне было даже весело, добравшись до середины, я обернулся и помахал Лютасу рукой. Вода показалась мне грязной, речка несла подо льдом всякую дрянь, но я заполнил бурдюк доверху, завязал шнурок и пошел назад, стараясь ступать в свои следы на тонком слое снега. Зимние сумерки уже спустились, белая стена обрыва маячила впереди, но Лютаса я уже не различал, идти с водой было гораздо труднее, несколько раз я едва не шлепнулся на лед и стал смотреть только под ноги.
Надо ли говорить тебе, что, добравшись до берега, я не нашел там своего друга, а задрав голову, увидел, что и палатки на обрыве не осталось, на ее месте торчали колья, казавшиеся снизу двумя пальцами, сложенными в карана-мудру. Поднявшись к месту бивака, я увидел на чистом плотном снегу надпись, сделанную веткой: а теперь медведя убей!
Вернувшись домой к полуночи, полумертвый от усталости — я долго брел вдоль обочины шоссе в сторону города — я упал на кровать и поклялся, что утром разобью Лютасу нос, что бы он там ни говорил. Но утром он явился за своим бурдюком, а когда я сказал, что бросил его в лесу, рассердился и потребовал что-нибудь взамен, потому что мешок он, мол, выменял в школе на целую гору сокровищ. Почему я не выставил его за дверь? Почему я подчинялся ему, как ординарец, и при этом вечно чувствовал себя виноватым?
— Костас, тебе повезло, мне нужен именно такой дом, — сказал Лютас в наш первый вечер на Терейро до Паго. — У меня совершенно безумный сценарий, «замочная скважина», я такого сам еще не пробовал. Во-первых, много возни с техникой, а во-вторых, мои актеры не годятся.
— У тебя своя труппа?
— У меня хороший список, не волнуйся. Технику я достану, а твоим взносом будут декорации и реквизит. Запущенный дом с видом на реку — это то, что надо, гиперреалистический интерьер с ночными гудками пароходов и движущимися огнями. Жаль, что на твоей крыше почти не бывает света, придется аппаратуру тащить по кривым ступенькам.
— Ты будешь снимать эстетский порнофильм?
— Это круче, чем порно, — Лютас поморщился. — Скажем так, правдивее. Мои заказчики знают толк в имитациях, за липу можно и плетей схлопотать.
— Плетей? Да кто они такие?
— Богачи. Охреневшие богачи. Я знаю людей, готовых поставить на кон сотню тысяч, чтобы поглядеть на двух белок, бегущих в деревянном колесе. Проигрывает тот, чья белка раньше сдохнет. А мне платят за подглядывание, соленые слезы и саспенс, актерская игра никому не нужна, разве что в эпизодах.
— Был такой правитель Дионис, — сказал я, — он подслушивал узников в каменоломнях, просто знал особенную пещеру, куда акустика сводила голоса из разных штолен.
— Дионис дурью маялся, а я занимаюсь делом, — он допил вино и встал. — Попробуй и ты себя в деле. Завтра обсудим детали, а теперь пошли спать.
— Похоже, я только и делаю, что обсуждаю детали, — сказал я мрачно, — хотел бы я знать, что за адская машина соберется однажды из этих деталей.
Не прошло и двух лет, Хани, а гул этой машины уже сотрясает мои кости и сверлит мой мозг.
Мне нужны были эти деньги, я задолжал своему мармалье, «Сантандер» грозил мне судом, телефонная компания отключила номер, и еще я хотел купить для крыши лимонное дерево. В тот вечер я пошел спать, а наутро сказал Лютасу, что согласен.
Единственное приключение, доступное трусу, — женитьба, сказал Вольтер. Чушь собачья.
Я — трус, но приключений у меня хватает.
Купила лошадь сапоги,
Протянула ноги.
Поскакали утюги
