Другие барабаны Элтанг Лена

— А что было, когда ты сошла на берег после драки со стюардом?

— Пошла в портовое кафе и познакомилась с Зеппо.

— Он что, ждал тебя там, сворачивая цигарку на крыльце?

— Нет, он вообще в мою сторону не смотрел, просто сидел за уличным столиком с тарелкой макарон. У меня ноги подкосились, когда я увидела эту тарелку, а рядом — миску с креветками, плавающими в горячем масле. Я поставила сумку под соседний столик, села напротив Зеппо, достала блокнот и стала его рисовать. Сначала делала вид, а потом увлеклась, у него был длинный фаюмский нос, и рисовать его было трудно. Тебя, между прочим, тоже трудно.

— У меня фаюмский нос?

— Нет, зато у тебя глаза широко расставлены и бледное беспокойное лицо. Не перебивай.

— Ты попросила у него тарелку макарон?

— Нет, я влюбилась. Я слушала его, не понимая слов, а потом взяла свою сумку и пошла с ним в предместье Белен, где он снимал квартиру с окном во двор-колодец. Там он накормил меня, налил вина, уложил спать на полу, вернее, на своем зимнем пальто, и ушел по своим делам. Ночью я сунула руку в карман пальто и нащупала там пистолет, но совсем не испугалась — Зеппо был совершенством, я не отказалась бы от этих слов, даже если бы нашла в его кармане нож с окровавленным лезвием.

— Некоторые сходят с ума, а кое-кто сходит на берег, — сказал я глухо.

— Через две недели мы с ним уехали на юг, — она как будто не слышала. — На юге есть места, где не встретишь ни одного англичанина, дома там никто не покупает, молитвенники у всех заложены гарусной ленточкой, а кафе до сих пор с парусиновыми — сшитыми из парусов! — крышами. Мы жили в холмах, высоко над морем, дом стоял в зарослях радостной, лопоухой жимолости, это был чужой дом. Я до сих пор не знаю, откуда у Зеппо взялись ключи, может быть, он просто нашел их под крыльцом или нашарил под притолокой. Зеппо редко выходил из дома и не писал писем, наверное, скрывался от долгов, а я разбирала по слогам португальские газеты, училась ни от чего не отказываться в постели и привыкала молчать, когда мужчина ест или пьет.

— И как, быстро привыкла?

— Не успела. Он выставил меня вон, я вернулась в столицу, встретила Фабиу, завсегдатая «Бразилейры», и сразу пошла с ним, ни минуты не сомневаясь, хотя видела, что он болен, крепко болен — еще крепче, чем его мать.

— Правда? А мне он казался простоватым португальским рантье, таким же тяжелым и бесполезным, как чугунный утюг в его комнате. Помню, как в воскресенье все куда-то подевались, и я завтракал с дядей, утопая в его молчании, пока он поедал принесенные мной крендели и хрустел газетой. Мне бы и в голову не пришло, что он вытащил тебя из замызганного туалета публичной школы. Я думал, вы познакомились на светском приеме или в театре Сан-Карлуш.

— Ну да, вытащил, — вздохнула тетка. — С тех пор это воспоминание стало его plato preferido, к тому же он привирал, выставляя меня деревенщиной. Фабиу был классический мошенник памяти. И психопат, каких свет не видел.

— Зачем же ты вышла замуж за психопата?

— Я была уверена, что полуденный жар схлынет и все успокоится, как только мы станем жить вместе. Знаешь, что такое места «sol у sombra»? Самые дорогие места на корриде в тени, а самые дешевые — на солнце. Я всегда покупаю солнце и тень и каждый раз надеюсь, что солнце быстро перейдет с моей стороны арены на другую. Но оно переходит ровно в середине действия, всегда в одно и то же время! С Фабиу я была на ярком солнце с первой минуты до последней, это страшно утомительно. А потом он сам стал тенью и живет теперь там же, где все эти бедные быки с продырявленными шкурами.

— Почему бедные? Быков в Португалии не убивают, ты же сама говорила. Вместо матадора в финале появляются ловкие ловцы и уводят быка в загон, вот и все.

— Ну да, в загон, разумеется. А потом из загона его отправляют на бойню. Бык, который знает вкус человеческого страха, слишком опасен, он может выкинуть неожиданный фокус.

— Твой муж тоже выкинул фокус. Зато теперь ты свободна и можешь рисовать. Или забей на работу и стань светской дамой — заведи марокканку в переднике и веджвудский соусник.

— Соусник? — рассмеялась она. — В прошлом году я продала целую телегу стекла и фарфора, чтобы оплатить счета. Ненавижу этот дом, но стоит мне уехать, как я готова говорить о нем бесконечно и видеть его во сне. Один русский писатель, не помню имени, сочинял своему внуку письмо из другой страны и в конце приписал: «Целую всю квартиру!» Когда я это прочла, то не поверила, что можно сказать такое в здравом уме. А теперь вот лежу здесь и думаю то же самое. Целую весь балкон! Целую лопухи на крыше!

— Лучше меня поцелуй, — я не стал дожидаться ответа и ткнулся губами в ее затылок.

— Дом семейства Брага...

Мне показалось, что у нее перехватило горло, я высвободил руку и включил лампу для чтения, стоявшую на прикроватном столике. Тетка быстро прикрыла глаза ладонью:

— Видишь ли, дом семейства Брага кормит меня, одевает и держит на плаву, хотя спит и видит, как бы от меня избавиться. Этим он сильно напоминает мне покойную Лизу.

Тогда мне казалось странным, что тетка называла свою мать Лизой, теперь уже не кажется, мне понятна эта нарочитая отстраненность. Я и сам упрямо называл Зою теткой — с январского вечера девяносто шестого года, нарочно называл, зная, что это ее огорчает. А теперь и хотел бы назвать иначе, да уже не могу, слово пристало к языку, будто смолистая тополиная почка.

Зачем она рассказывала мне про мужей и любовников? И зачем она оставила мне свой дом? Чтобы проучить меня, как Манаса-деви проучила равнодушного купца, запустив ему в сад волшебных змей и превратив его в пустыню? Я истратил, извел, расточил этот дом, но он не гонит меня, а покорно сдает свои последки и секреты, разве это не значит, что он мне покорился?

Черта с два. Дом взял надо мной волю, я застрял в нем, как древние путешественники застревали на постоялом дворе, получив плохое предсказание от гадателя. Я остался с ним вместо того, чтобы послать все к черту и уехать на остров Бартоломе, где солнце рассекает кожу, будто лезвие разъяренного цирюльника. Я видел много домов, но этот — самый упрямый, самый обидчивый и вероломный. А я — его раб.

* * *

Вритра, разбросанный, лежал во множестве мест.

Как много чужих людей на свете.

Пока их не видишь, быстро проходя по городу, направляясь в те дома, где тебя ждут, пока их тени спокойно проходят сквозь твои, пока ты не сядешь в тюрьму, одним словом, или не сляжешь с чумой, тебе все равно, какие они — мужественные, как лемминги, или женственные, как электрические скаты, они существуют условно, как те питанцы из Спарты, что запутали Геродота. Иное дело, когда тебя не спрашивают, а просто тыкают лицом в человека, и ты должен растянуть глаза пальцами и увидеть его поперек своей воли, и осознать с отвращением, что он-то как раз настоящий, доморощенный, а чужой — это ты.

Хуже всех приходится писателю: его книжное тело щупают все, кому не лень, листают купленную у букиниста книжку, нюхают казеиновый клей и смеются в голос, на другом краю земли, в адирондаке каком-нибудь. Хорошо таким, как я, они могут писать жене или, скажем, кондитеру из соседней лавки, никто не осмелится трепать их развязным образом за ухо или взять и ссыпать буквицы с листа (как смородину с куста). Так что, Ханна, терпи, ничего не поделаешь, есть только две женщины, с которыми я могу говорить, и одна из них испепелилась, выгорела дотла.

В чужих людей можно всматриваться пристально, а можно пропускать их сквозь себя — так в старом рассказе Брэдбери марсиане проходят сквозь жителей Земли — последнее проще и безопаснее. Зоя говорила мне, что с тех пор, как ее принудил к любви парень по имени Дарюс, с которым она два года просидела за одной партой, она перестала разглядывать людей.

У нас всего-то было три серьезных разговора, и я помню их, как даты восьми крестовых походов или шесть битв Столетней войны. О парне мы говорили не в Тарту, а три года спустя, когда она приезжала на обследование в клинику «Сантаришкес». У нас это слишком дорого, написала она моей матери, устрой мне хотя бы неделю по знакомству, попроси своего любовника. И мать попросила. Я пришел к тетке в палату без цветов, с корзиной яблок, купленных у ворот больницы. Не знаю, зачем она взялась рассказывать мне этот двадцатилетней давности хоррор, но уйти я не мог, пришлось сидеть на окне и смотреть вниз на слоняющихся по парку больных, закутанных в байковые халаты.

— Разглядывать людей представляется мне с тех пор совершенно бессмысленным, — сказала она. — Люди всегда оказываются чем-то еще, даже если ты знаешь их с самого рождения.

— Удивляться тут нечему, — заметил я тогда, — гнев Шивы поначалу выглядел как сладкий заспанный младенец, а потом сама знаешь, что получилось.

— На лекциях мы с Дарюсом часто садились рядом, но это ничего не значило, у меня был жених, а Дарюс был просто знакомый, папенькин сынок. У него были смешные извилистые уши, а лоб голубоватый, как снятое молоко, — сказала тетка, устраиваясь в подушках повыше.

— А жениха как звали? — спросил я из вежливости.

— Пранас его звали, он учился в университете, слушал Experience, носил хайр и писал стихи. Это был конец семидесятых, город был маленьким, и таких парней на проспекте узнавали в лицо, так что я гордилась, представь себе, когда Пранас заходил за мной в школу искусств и стоял в коридоре, у всех на виду. Мы убегали с занятий и ходили в старый город, в забегаловку, где кофейную гущу разбавляли марганцовкой, там он часами держал меня за руку и читал тоскливые верлибры, от которых у меня скулы сводило.

— Однако ты была на редкость вынослива, — мне не терпелось перевести разговор. — Мою рукопись ты читать не стала, полагаю, она осталась в кармане на спинке самолетного кресла.

— На третьем курсе мы устроили вечеринку у Дарюса дома, тогда свободная квартира, laisvas plotas, была редкостью, — она продолжала говорить, глядя на свои руки, скрещенные поверх одеяла. — Пришло не так много народу, Дарюса не слишком-то любили на курсе, смеялись над тем, что он вечно жует аскорбинку и хвастается своим отцом-дипломатом. Одним словом, было всего человек девять, и все, разумеется, буднично и грубо напились: Дарюс ведь готовился встретить целую группу и выставил на стол дорогие папины коньяки из бара-глобуса. Глобус открывался по линии экватора и крутился с таким приятным скрипом, что я то и дело к нему подходила и тоже напилась, потом мне надоело слушать литовские песни, я забрела в родительскую спальню и прикорнула там на широкой кровати под портретом Хемингуэя в свитере.

Когда я проснулась, в спальне было темно, ноги мои были широко раздвинуты, а надо мной смутно белело чье-то лицо с зажмуренными глазами и крепко закушенной нижней губой. На мгновение мне показалось, что это каноник, невесть откуда взявшийся в доме! На нем был белый подрясник с капюшоном и широкими рукавами, перехваченный поясом, — а то, что он в меня заталкивал с таким усилием, было ледяным и острым, спросонья я даже подумала, что это сосулька, отломанная от карниза. Я закричала, оттолкнула каноника, свалившегося на пол и оказавшегося Дарюсом в банном халате, встала с кровати и пошла искать ванную, чтобы умыться. В глазах у меня мутилось, пришлось идти по стенке, держась за нее руками, голова болела так, что даже скинув платье и забравшись под душ, я еще несколько минут мычала от боли. Горячая вода хлестала мне в живот, и в нем тоже обнаружилась боль. Выйдя из душа, я взяла свое платье в руки и сразу увидела пятно на подоле, похожее на лилового детеныша осьминога.

— И потом у тебя родилась дочь?

— Да. Агне. Только я не знаю, кто из них ее отец.

— Из них?

— Ну да, из них. Когда я рассказала своему жениху о том, что со мной случилось, я думала, что он сочтет себя оскорбленным, отправится к сопернику и изобьет его до полусмерти. А еще лучше — до смерти. Помню, что накрапывал дождь, мы сидели на берегу Нерис, на его кожаной куртке, и курили, земля была студеной, я старалась говорить спокойно, но крепко нервничала. Пранас выслушал меня, встал, отбросил сигарету, посмотрел мне в лицо с каким-то тоскливым любопытством, взял мою косу, намотал ее себе на руку и толкнул меня на землю. Больше мы не разговаривали, я даже плакать не могла, такое это было молчание, вязкое, как сосновая смола. Он отпустил меня домой через десять минут, вернее, я сама встала, отряхнула плащ и ушла — без единого слова, в том же смолистом безучастном молчании.

— А что было потом? — спросил я, превозмогая желание выйти из палаты на свежий воздух.

— Ничего хорошего не было. Слова меняют молекулы тела, сказал один старый поэт, после этого вечера я поняла, что молчание — тоже меняет. В моем теле появилось что-то враждебное, болезненное, как колючка под ногтем, это что-то ныло, гудело, будто электрическое реле, я почти перестала говорить и часами сидела в кресле, пугая хозяйку квартиры. С тех пор, как меня отправили жить на Немецкую улицу, к дальней родственнице отца, мы с ней ссорились почти каждый день, но отец платил старухе сто рублей за мой пансион, и это заставляло ее терпеть, стиснув зубы. Ее звали Софья, эту старуху, она ходила в православную церковь и знала всех батюшек по именам. Глядя на нее, я часто думала о кьяроскуро, черно-белом освещении, которым пользовался Рембрандт. Если бы она дала себя нарисовать, я бы посадила ее на стул и попробовала направить свет из окна в угол комнаты, чтобы обвести ее скулы и плечи густой и блестящей, будто китайская тушь, темнотой.

Еще я думала о том, что мы не родня, что бы там ни говорил мой отец о латгальских кузинах своей бабушки, мы не родня, это ошибка, поэтому лакированная темнота меня пугает, ожившие клочья темноты шевелятся в глазах этой женщины, в ее ноздрях и даже в подключичных ямках. Кудри вьются, кудри вьются, кудри вьются у блядей, бормотала Софья, стоя у меня под дверью, выходи, Зойка, поговорим, оладьи на столе. Что я могла ей сказать? Что за три ноябрьских дня я успела впервые в жизни напиться до бесчувствия, переспать с человеком, с которым ни разу в жизни не целовалась, а потом потерять жениха, познав его неуклюжие охальные объятия в ольховых зарослях. Что я боюсь жить, боюсь идти к врачу, боюсь идти к отцу, боюсь писать маме в Питер, боюсь открыть рот, боюсь закричать.

— Но ты все же пошла к отцу? То есть к моему деду? — я сам не заметил, когда слез с окна и сел у нее в ногах, на краю кровати. От больничного покрывала тянуло стиральным порошком и сыростью, точно так же пахли наши собственные одеяла и простыни, потому что мать кидала их в шкаф недосушенными.

— Да, и встретила там Юдиту, державшую на руках зареванного голого пацана. Она застыла в дверях и уставилась на меня, прикусив губу, как будто видела в первый раз. Ты был белокожий, крепкий, от тебя пахло травой и молоком, будто от новорожденного теленка. А теперь, — она засмеялась, приподнялась и похлопала меня по руке, — теперь от тебя пахнет только травой.

Как будто видела в первый раз, ну да, я знаю этот взгляд. Она смотрит тебе в середину лба, потому что ей за тебя неловко. И прикусывает губу, боится проронить человеческое слово. Черт возьми, я почти восемь лет не видел лица своей матери. Последний раз я видел ее в день Зоиных похорон, на Терейро до Паго. Помню, как она поила чаем маленького нотариуса, важно сидевшего с бумагами в руках и вращавшего сливовыми глазами.

Завещание состояло из одной фразы: Косточка получает дом, Агне — обстановку и все остальное. Возле слова «Косточка» рукой нотариуса было приписано мое настоящее имя, а под ним стояла дополнительная теткина подпись, напомнившая мне приписку моей учительницы возле зачеркнутой в классном журнале двойки за поведение: исправленному верить.

Я не задавал никаких вопросов, хотя они звенели у меня в голове, будто москиты перед дождем, мне показалось, что будут читать еще, и я сидел не шевелясь, но мэтр вытер лицо платком и стал укладывать бумаги в портфель. Родственники, сидевшие вдоль стены, тихо переговаривались на своем змеином шелестящем языке. Нотариус щелкнул замком и спросил, нет ли вопросов по сути прочитанного. Дубовый стол, за которым он сидел, был покрыт бархатной скатертью, в которой я нечаянно узнал занавеску из кабинета, второпях содранную старушками из рода Брага.

Мою занавеску из моего кабинета. Мать поерзала, вздохнула и попросила повторить то место, где говорится о доме. Нотариус снова открыл портфель, достал листок гербовой бумаги и терпеливо повторил последние строчки, потом сказал то же самое по-английски, расщепляя слова со сладким треском, будто гранатовые ломтики. Мать внимательно выслушала, кивнула, медленно обернулась и посмотрела мне в лицо.

Как будто видела меня в первый раз.

* * *

Incidis in Scyllam cupiens vitare Charybdin.

На допрос мне приходится идти с бумажным мешком на голове. Допросов было всего два, один с битьем, зато второй — спокойный, на втором я решился спросить, для чего мне надевают на голову эту camisinha, что на местном жаргоне означает кондом, но ответа не дождался. Теперь я знаю, как чувствуют себя слепые, пробирающиеся по лесу. За пару недель до ареста я купил у букиниста расхристанный томик Метерлинка, всего-то за пятерку, и до самого утра читал про лес, в котором идет снег и цветут асфодели. Слепые там погибли все, в этом лесу.

Сегодня все валится из рук, даже кофе в картонном стаканчике, принесенный охранником, показался мне безвкусным. Все утро думаю о том дне в Богом проклятой Капарике, с которого все началось. О третьем февраля две тысячи одиннадцатого года. О том дне, из-за которого я на дне.

Когда я отправился домой в Лиссабон на ночь глядя, под проливным дождем, пьяный и обкуренный, мне пришлось целую вечность стоять на шоссе возле бензоколонки, пытаясь разжалобить редких ночных водителей. Я забыл снять сандалии Гомеша, и теперь жалел о своих мокасинах, оставшихся в коттедже. Вода хлюпала в сандалиях и заливалась мне за шиворот, я держал компьютерную сумку над головой, то и дело отступая с обочины в кусты, когда мимо проносились тяжелые фуры, поднимая из-под колес черные хлещущие веера воды.

Перед этим я долго сидел в коттедже на подоконнике, глядя в мокрый сад, где вода уже размывала тропинки из кирпичной крошки. Потом я подумал: а что, если мне померещилось? Глупость, конечно, но привиделся же мне в детстве черный аист на берегу пруда, непроглядно черный аист на золотых ногах, тяжело и сердито взлетевший, когда я подошел поближе. Я позвал бабушку, но пока она шла, переваливаясь, от крыльца к мосткам, аиста и след простыл. Потом она долго убеждала меня, что таких в природе не бывает, но ведь я видел его сверкающие поджатые ноги и даже сиплый свист успел услышать.

Я слез с подоконника, включил компьютер и настроил камеры. Датчики давно отключились, все экранные окошки показывали белесую мглу, значит, в доме никого не было с тех пор, как убийца его покинул. Я отмотал запись назад и снова увидел Хенриетту на полу спальни, она казалась еще мертвее прежнего. Лицо я видел смутно, его прикрывал свисающий со стола край скатерти, длинная бахрома слиплась от крови. Наверное, пока изображение не застыло, охваченное цифровой изморозью, его еще можно считать трюком, дурачеством, mystification, подумал я. Можно надеяться, что датчанка поведет глазами и приподнимется на локотке. Но увидеть ту же картинку в записи — это уже кино, то есть правда, как сказал бы Лютас. Вот о чьем отсутствии я тогда пожалел: Лютас не сидел бы там, как идиот, не вертел бы в руках пустую рюмку и не думал бы об аистах и бахроме. Мой практичный бичулис точно знал бы, что нужно делать.

А, кстати, что нужно делать?

Скатерть придется выбросить, думал я, слушая, как дождь клокочет в жестяных желобах, это последняя вильнюсская вещь, уцелевшая за шесть лет. Скатерть была непростая, я купил ее у старой пани Скайсте, работавшей раньше в костеле, вернее — обменял на электрический чайник. Старуха жила по соседству и принесла скатерть к нам в галерею, надеясь продать, но у меня не оказалось денег, одна мелочь, а показывать скатерть Римасу я не хотел.

— Откуда это у вас? — спросил я, когда она встряхнула перед моими глазами куском пожелтевшего льна с золотыми прожилками. — Это никак алтарный покров!

— Это мои волосы, — сухо сказала пани Скайсте. — Мать остригла мне косы сразу после войны, смешала со льном, вышила эту скатерть и подарила нашему кунигасу. Кунигас давно умер, его сын нашел скатерть в церковном сундуке и сказал, что настоящая хозяйка этой тряпки — я и могу теперь забрать ее себе. Так и сказал: этой тряпки.

— Бесценная вещь, пани, этот ваш сын кунигаса просто не разглядел ее как следует. Подождете с деньгами до вечера? Я одолжу у приятеля пару сотен.

Мне страшно хотелось заполучить эту скатерть, я сразу задумал подарить ее тетке, она такое любила. В прошлый раз я передал ей с оказией вырезанного из осины страстотерпца и получил в ответ открытку: Аbraca-me. Segure-me е nunса me deixe partir.

— У меня чайник недавно сгорел, — задумчиво сказала пани Скайсте. — Старый был чайник. Надо новый купить. Этого мне хватит, если пану не жалко.

— А вам не жалко своих детских волос? — спросил я, немного смутившись.

— Меня не спросили, когда косы остригли, — она поджала губы. — У моей матери, видно, были для этого причины. Может, у нее под рукой не оказалось ниток?

Мне была понятна угрюмая улыбка соседки, у моей матери тоже на все были причины, ей одной ведомые. Ее гнев был молчаливым, но полным отравы, как отвар болиголова, и я боялся его, как дети боятся знакомых предметов, преображающихся в темноте.

Помню, как я испугался, когда нас с теткой застукали в ванной, где на ней было только подобранное впопыхах полотенце, а я был бледен, будто Арес, барахтающийся в бронзовой сети. Мать повернулась тогда, не сказав ни слова, пошла к себе, заперлась и ходила там, бормоча и роняя вещи на пол. Тетка же, одевшись и высушив волосы, прошла мимо ее комнаты и стукнула костяшками пальцев в дверь:

— Юдита, в тебя полуденный бес вселился? Мы уходим гулять, придем поздно.

Мать не ответила, но ходить за дверью перестала.

— Маменька сочла сливы, — сказала тетка насмешливо. — Одевайся, Косточка, и выведи меня отсюда, ради Бога, на чистый воздух.

Хотел бы я и сам выйти отсюда на чистый воздух, в камере пахнет, будто в курятнике на нашем хуторе в Друскениках, окно открывать не разрешают — второй день идет снег, валится толстыми хлопьями, будто пух из ангельских перин. Охранник сказал, что последний раз он видел снег в январе две тысячи седьмого, и с ухмылкой добавил, что бумажный пакет пригодится мне для сегодняшней прогулки.

В тот вечер в Капарике я тоже бродил по окрестностям с чем-то вроде camisinha на голове. Зонтика в коттедже не нашлось, так что я взял во дворе пластиковую корзину, в которой плавали малярные кисти, выплеснул воду и вышел под дождь, держа корзину над собой. Дождь показался мне ледяным и ядовитым, наверное, оттого, что я со страху выкурил две самокрутки подряд и стал необычайно ко всему чувствительным.

В сторону пляжа идти было бесполезно, там и днем-то почти никого не было, так что я пошел в сторону поселка, надеясь увидеть свет в окне или припаркованную во дворе машину. Найти людей, позвонить от них в полицию и создать себе алиби, вот что я придумал, а придумав, немного успокоился и перестал трястись. Поселок был темным и пустым, только фонари на главной улице сияли в мокром тумане, будто огни святого Эльма на мачтах. Я брел вдоль заборов, с отчаянием вглядываясь в зашторенные окна — в такое время на даче могут оказаться только тайные любовники или старики, с глаз долой сосланные из города.

Я дошел до конца улицы, представляя себе одинокую старушку, сидящую в кресле у камина, с горячей бутылкой в ногах, у такой старушки непременно будет сиделка, а это два свидетеля! Потом я представил двоих ненасытных подростков на родительской кровати, в спутанных простынях, не слышащих моего стука, не желающих знать ни дождя, ни страха, ни чужой крови. Я позавидовал им, сворачивая с дороги, чтобы идти в соседний поселок, Трафарию, и в этот момент увидел пальмовую шляпу. Шляпу оставили на столбике деревянных ворот, полагая, что пальмовое волокно не зря выдерживает тропические ливни — я взял ее в руки и сразу вспомнил азиатку, которую видел днем на пляже.

Подтянувшись на руках, я заглянул во двор — рядом с крыльцом не было ни машины, ни велосипеда, но в глубине дома, за шторами мелькал блуждающий огонек, как будто по комнатам кто-то ходил со свечкой. Белая кнопка коротко всхлипнула, но звонок не зазвенел. Я постучал костяшками пальцев по косяку, позвонил еще раз, постучал каблуком в нижнюю доску, обитую жестью, и, наконец, набрал горсть мелких камней и перекинул ее через стену. Что-то стеклянное зазвенело, посыпалось, хлопнула входная дверь, и послышались быстрые, разъезжающиеся шаги по мокрому гравию.

— Мне нужен телефон! Позвонить в полицию! Пустите, я ваш сосед, я вам не помешаю! — судя по тому, как охрипло мое горло, я стучал долго и кричал слишком громко. Человек некоторое время постоял за воротами, размышляя, потом я услышал, как осторожно поскрипывает гравий, и понял, что он уходит в дом, не сказав мне ни единого слова. Я снова подтянулся, держась за резные столбики, успел увидеть спину азиатки, ее блестящий зонтик, и — дверь захлопнулась.

Я поднял корзину над головой и пошел в сторону терминала, думая о том, что двадцать минут уже потеряны, еще двадцать — и в моем алиби не будет никакого смысла, за три четверти часа отсюда можно добраться до города, даже автостопом. В кармане моего плаща зазвонил телефон и тут же замолк, будто захлебнулся дождевой водой. Я встал под крышу автобусной остановки, достал его, с трудом перебрал кнопки мокрыми руками. Мне казалось, что минула целая ночь с тех пор, как я включил в коттедже камеры, но цифры на экране говорили, что прошла едва ли пара часов. В списке пропущенных звонков высветился номер Додо. Merda! Как я мог забыть о ней?

— Константен, детка! — когда я перезвонил, она сразу ответила, весело и пьяновато. — Собираешься домой? Ну как, полюбовался на задницу моего мужа?

— Я даже лица его не видел, — я с трудом перевел дыхание. — У твоего мужа странная манера выражать свои чувства. На нем была маска, вернее, шапка с дырками. А в руках пистолет.

Кровь шумела у меня в висках, заглушая дождь. Я стоял на остановке, смотрел на краны в новом порту, похожие в тумане на шесть голов гомеровской скиллы, и ждал, что ответит Додо.

— Разве это не забавно? — хихикнула она. — А бархатных наручников на нем не было?

— Некому было их надеть. Сеньор Гомеш выстрелил в свою любовницу несколько раз подряд.

— Гомеш?

— Ты пытаешься впутать меня в скверное дело, но это у тебя не выйдет.

— Что не выйдет? Алло! — она сердито подула в трубку, как будто в ее мобильном телефоне была мембрана с угольным порошком.

— Не знаю, что ты затеяла, Додо, пантомиму или живые картины, но я требую, чтобы тело убрали из дома к моему возвращению. Иначе я позвоню в полицию, не сомневайся.

— Тело? Ты что, уже прикончил мою выпивку? — она, наверное, сидела в каком-то баре, я слышал музыку и веселое стеклянное позвякивание.

— Ты слышишь, идиотка? У меня весь дом в крови, — сказал я, все еще надеясь, что она засмеется и скажет: «Ага, испугался? Здорово мы тебя разыграли?»

— Vete al cuerno! В какой еще крови? — Додо явно вышла в другую комнату, потому что в трубке стало совершенно тихо. — Костас, что ты несешь?

Костас, она меня сроду так не называла, только «ниньо» или — Константен, на английский манер.

— Приезжай сюда. — Ноги у меня закоченели, я сел на скамью и привалился спиной к стене. — Твой муж пристрелил человека, и это было не в разгаре любовной игры. Он убил ее — или его — даже не сняв плаща, выстрелил и ушел. Быстро приезжай и разбирайся с этим сама.

— Погоди, я вернусь назад, в клуб, — сказала она, — на причале холодно. Это звучит как пьяный бред, но ты, наверное, говоришь правду.

— Я скажу ее и в полиции. Скажу, что ты хотела записать компромат на своего мужа, а вместо этого впутала меня в убийство. Кстати, я не уверен, что дело здесь было в твоем разводе. Вся эта история с камерами смахивает на вульгарный шантаж, особенно теперь.

— Не звони в полицию, — голос Додо то отдалялся, то приближался, я слышал ее частое дыхание.

— Я видел этого человека, — сказал я, — у меня есть запись, и ты тоже можешь ее посмотреть.

— Боже мой, что же делать, — причитала она, заглушаемая музыкальными фразами из Шуберта, я даже разобрал «Путник усталый, ты дома теперь».

— Если это был твой муж, то проблема с разводом решится сама собой. Он сядет в тюрьму лет на двадцать. Или сгинет в рудниках, чего я ему желаю от всей души.

— Нет, это не он! — я услышал стук каблуков по бетонному полу, потом хлопнула дверца машины и стало тихо. Наверное, испанка сидела в подземном паркинге и размышляла. Я и не знал, что у нее есть машина, она вечно металась в поисках такси. Я даже не знаю, где живет эта женщина, я вообще ничего о ней не знаю — кроме адреса недостроенного коттеджа.

— Ладно, кто же мог такое предвидеть, — сказала она после долгой паузы. — У этой датчанки, наверное, были проблемы с сутенером. Вот он ее и шлепнул. Где сейчас твоя прислуга?

— При чем здесь прислуга? Ты приедешь сюда или нет?

— Я потом тебе все объясню. Только не паникуй. Сиди там и никуда не звони. Чертова шлюха, из-за нее мы влипли по самые уши, — она вздохнула, я услышал чирканье ключа, повернутого в зажигании, и низкий звук заводящегося мотора.

— Ее звали Хенриетта, — сказал я надписи вызов завершен. — А шлюха — это ты.

* * *

Найдется ли кто смахнуть мне с кровати пыль?

Теткиного мужа в доме звали Фа.

Агне предпочитала русский, английский давался ей плохо, слово «stepfather» она не могла произнести целиком, и fa быстро прижилось, хотя не слишком нравилось самому Фабиу. Избавиться от клички не так-то просто, даже если ее дала пятилетняя падчерица.

Наверное, Фабиу часами пропадал в своей мастерской, в цокольном этаже у него стояли гончарный круг и верстак, а длинный стеллаж был заставлен глиняными штуковинами, одна страшнее другой. Хорош там был только полосатый маяк с лампочкой внутри, он был величиной с ханаанский кувшин и сделан до странности тщательно, даже круговой балкон выложен осколками голубой плитки. Сначала я принял его за светильник, попробовал включить, и меня треснуло током оттого, что я взялся рукой за медную крышу. Я обмотал растрепанный провод изолентой, смахнул с него пыль и поставил на подоконник.

Не прошло и двух недель со дня моего переезда, как в кладовой взорвалась банка с абрикосовым вареньем, забросав стены клейкой желтой мякотью. Собирая осколки, я обнаружил еще две подозрительные банки и решил пустить варенье в дело, пока не поздно. Распечатав первую, я увидел листок картона, исписанный знакомым почерком, вложенный между крышкой и кружком пергамента.

  • На морозе профессор из Праги
  • пил большими глотками из фляги,
  • простудился и слег, но иначе не мог
  • досточтимый профессор из Праги!

Слова были нацарапаны ручкой, в которой уже кончались чернила: некоторые буквы были просто выдавлены на картонке, оторванной от настольного календаря. Больше там ничего не поместилось. Я походил по кухне, потом распечатал еще одну банку — смородину — и достал из-под крышки записку. Судя по всему, тетка нашла ручку получше, только чернила были зелеными.

Косточка, если ты это нашел, значит, я уже умерла. Тогда ты должен знать кое-что о доме: когда старую хозяйку похоронили, к нам приходила ее подруга-предсказательница и сказала, что после Лидии в доме умрут еще три человека, и вот Фабиу и я уже умерли! хотя я не слишкомверюэтим

Последнему слову не хватило бумаги, и оно слиплось в зеленую кляксу, но я разобрал — не слишком верю, и улыбнулся. В этом была вся тетка: она бы в жизни не призналась, что поворачивает назад, потому что увидела на дороге черную кошку. Послания в банках меня тоже не слишком удивили, тетке было легче процарапать пару петроглифов на обломке скалы, чем отправить человеку электронное письмо.

Зоя была классическим счастливцем с острова Отчаяния — тристанским жителем, очумевшим от цивилизации и готовым сбежать обратно, на свой тихий скалистый остров. У нее была настоящая бхакти с техникой, не шашни, не интрижка, a love-hate, на грани самоуничижения. Зоя не водила машину, не смотрела телевизор и мыла посуду руками. Я помню, как в Тарту она возненавидела гостиничный фен, вышла из отеля с мокрыми волосами, сразу принялась чихать и затащила меня в кафе, где минут десять простояла, согнувшись в три погибели, под сушилкой для рук.

Банка с номером «три» оказалась пустой. То есть варенье в ней было, а записки не было. Золотистые дирижабли крыжовника ровно висели в прозрачной гуще: я представил себе, как тетка сидит за столом и обрезает ягодам хвостики маникюрными ножницами.

Когда-то давно мне попалась на глаза старинная книжка о разбойниках в итальянских лесах, нападавших на купеческие караваны, — они держали проволоку натянутой поперек дороги, чтобы железные колокольчики звенели, как только ловушки коснутся лошадиные копыта. Пока я разглядывал теткины записки, мне показалось, что я задел проволоку в таком вот лесу, где-нибудь под Порталегре, и стою на тропе в ожидании минуты, когда с ветвей придорожного дуба с воплями посыплется вся беспощадная рать, — страшновато, но убегать не хочется. Да и не вышло бы, как потом оказалось.

Ночью за окном слышались крики и надрывалась полицейская сирена. Я даже подумал, не начался ли тюремный бунт, но потом разобрал, что шум доносится с улицы, а в самом здании темно и глухо, как обычно.

Кричать перестали часам к трем утра, но заснуть я уже не смог — я вспомнил футбольную драку за доками, после игры лиссабонской команды с «Порту», дрались под портовым фонарем, и я видел их в пятне света, как будто в луче стадионного прожектора.

Кажется, это было в две тысячи пятом, «Бенфика» выиграла Национальный чемпионат, я даже разглядел шарфы дерущихся: красное на белом и синее на белом. Драка была тихой, сосредоточенной, почти беззвучной, я видел, как чье-то скомканное тело вывалилось из толпы, его отодвинули к стене доков, чтобы не затоптать, потом вдалеке послышалась сирена, и люди разошлись тихо и ловко, будто и не было никого. Когда парень, оставленный у стены, стал подниматься, я услышал его стон так же явственно, как плеск воды у причала и крики портовых чаек Парень немного постоял, держась за стену, потом лег на землю и пополз через дорогу к моему парадному, за ним тянулся темный след, как за улиткой, он выбрал мою дверь потому, что видел меня на балконе, а до траттории ему было дальше ползти.

Я вернулся в гостиную и выключил свет. Снизу доносился негромкий стук — парень колотил рукой в нижнюю часть двери, обитую медным листом, до звонка он, наверное, не мог дотянуться. Я слышал его кашель там, внизу, а может, мне казалось, что слышу, я пошел в ванную, пустил воду из обоих кранов и стал бриться. Брился я долго и выбрил щеки так гладко, что кожа порозовела, потом я плеснул в лицо лосьоном и пошел спать.

Вспомнив этого парня, я понял, что не засну, и стал думать о книге Марко Поло, которую читал перед арестом, вернее, перечитывал — в доме были только две книги на русском, да и кому теперь нужны бумажные книги? Местные жители, писал путешественник, не сжигают покойника целую неделю, и держат его в доме, пока колдун не скажет им, что можно сжигать. Мертвец лежит в красиво расписанном ящике, а чтобы избежать дурного запаха, его прикрывают тканями, надушенными камфарой и другими пряностями.

Не помню, писал ли я тебе, что так и не смог отвезти теткин прах на кладбище. Сначала я собирался сделать это, как только появятся деньги, чтобы заплатить за табличку и за нишу в стене. Узкую латунную урну, которую мне выдали в crematorio, я спрятал в доме, засунул в шляпную коробку и задвинул в дальний угол гардероба. Когда деньги появились, и даже много, я уже было собрался ехать к похоронщику, но понял, что откладываю этот день, всякий раз вычеркивая его из списка необходимых дел, пользуясь любым предлогом, вплоть до плохой погоды. Не знаю, что было у меня в голове, может быть, мне казалось, что тетке это понравится, но урна так и осталась на Терейро до Паго, она и теперь там стоит, только спрятана получше.

Одним словом, я живу с этим пеплом семь с половиной лет. Все-таки я не в своем уме, какой-то просто безумный из Литвы, правильно меня дразнил Лилиенталь. Он где-то вычитал, что в конце семидесятых Гонкуровскую премию получил роман с таким названием, правда, речь там шла о безумной девице по имени Настенька. Смешно, что она тоже писала письма в никуда, только ей никуда, кажется, отвечало.

Сегодня меня вышвырнули из камеры, чтобы произвести положенную уборку, как выразился охранник Редька. Эти полчаса я провел на корточках в углу коридора, прислушиваясь к железно хлопающей двери на первом этаже и представляя себе арестантов, проходящих туда и обратно, переглядывающихся, неловко держащих скованные руки за спиной. Мне здесь наручников не надевали, тот первый раз не в счет, это было скорее жестом, предупреждением. Но я-то сижу на втором этаже, а все остальные, судя по всему, на первом, может быть, у них там наручники в ходу, а также цепи, плети, ведьмины стулья и нюрнбергские девы.

Сидя в углу коридора, я думал только об одном: Господи, сделай так, чтобы мой компьютер уцелел, не был ни сломан, ни украден, чтобы его не уронили, не выдернули флешку, не проткнули плазменный зрачок, не просыпали кириллицу из разверстого рта. Толстая вальяжная женщина — наемная уборщица? проштрафившийся офицер охраны? — с тряпкой и ведром миновала меня медленно, как будто хотела получше рассмотреть. Ее глаза блестели, круглые щеки были нарумянены, и я подумал, что она и пепельнолицый Пруэнса составили бы хорошую пару. Толстуха обернулась и подмигнула мне, ничуть не заботясь о стоявшем рядом со мной стражнике, я тоже ей подмигнул, успев подумать, что для уборщицы у нее слишком прельстительный вид.

Когда я вернулся в камеру, то сразу бросился к лаптопу, а он радостно помигал зеленой поляной и лег у моих ног. Забравшись на скамью, я хотел было покормить его после разлуки, но наткнулся на препятствие — вилка не входила в розетку, кто-то засунул две обломанные спички в отверстия, да так глубоко, что выцарапать их было невозможно, понапрасну я ногти обломал. Заканчиваю эту страницу, поглядывая на значок в верхнем правом углу, электричества в батарее осталось на десять минут. Ну и что с того? Никто не заплачет, если я перестану рыться в своем Past Perfect, ныть и жаловаться, а уж ты, Хани, тем более, не заплачешь, тебе и дела нет до нас с подыхающей от голода батареей. Как, впрочем, и нам до тебя.

Ты ведь не читаешь этот текст, а если бы и взялась читать, то бросила бы, пролистав несколько условных страниц — а я уже написал пятьдесят шесть, если программа мне не врет, и не собираюсь останавливаться, вот только придумаю, где взять угля, чтобы забросить в бездонную топку. КАКОГО ЧЕРТА Я ЗДЕСЬ ДЕЛАЮ?

Нет, на этом вопросе зависать нельзя. Ли сказал бы, что глупо мучить себя вопросом, на который не хочешь знать ответа. Когда я пытаюсь сосредоточиться на причине ареста, то чувствую себя, как человек, попавший в зыбучие пески. Я читал, что в зыбучем песке не так легко утонуть, как об этом говорят, и никого он в себя не затягивает. Плотность песка выше плотности тела, значит, погрузиться в него полностью можно, только сильно и долго барахтаясь, а если вести себя спокойно, то уйдешь только по пояс. Так и будешь торчать, будто надгробие самому себе.

Примерно так я себя и чувствую: плотность этой истории каким-то непонятным образом выше моей плотности, и стоит мне чуть-чуть пошевелиться, как я попадаю в другой слой, на несколько футов ниже, и все становится еще более зыбким. Какого черта я пишу эти письма? Какого черта я сижу здесь и пишу эти письма? Ненавижу эту тюрьму, ненавижу вонючую дыру в сортире, над которой когда-то стояла фаянсовая чаша, а теперь только винты с резьбой торчат, и приходится садиться на корточки, будто тебе девять лет и ты зависаешь над выгребной ямой в звенящей от мух уборной школьного лагеря.

Нет, так не годится. Я должен лежать спокойно и размышлять. Соловей жалуется обезьяна удивлена. Составить список необходимых действий и осторожно выполнять одно за другим. Начнем с того, что я расскажу Пруэнсе все с начала и без истерики, заставлю его выслушать всю историю целиком. А потом можно действовать: отвезу его в коттедж Додо, это раз, помогу следствию найти мадьяра и чистильщика, это два, потребую адвоката, это три.

КАКОГОЧОРТАКАКОГОЧОРТАКАКОГОЧОРТАКАКОГОЧОРТА

Знаешь, Ханна, когда я создал новый файл «honey.doc» и поставил число, мне и в голову не могло прийти, что за две тюремные недели я напишу такую чертову прорву страниц. Теперь метаться поздно: между мной и этим текстом натянулась жила, подобная той, которой создатель мира, если верить индейцам майду, привязал землю веревками к востоку и западу.

Веревки напряглись, но выдержали, поэтому земля теперь не колеблется.

Другие барабаны

«Если человек шагает не в ногу со своими спутниками, это не значит, что он глухой или растяпа, это может значить, что он слышит другой барабан».

Генри Дэвид Торо

— А кто такой Джо Гиллис? — спросила Додо. — Тот знакомый, что рассказывал о тебе, сказал, что ты классический Джо Гиллис.

— А кто этот знакомый? — спросил я, выбираясь из постели.

— Какая разница. Он сказал мне, что ты получил дом за то, что полюбил пожилую вдову, это правда? Я немного погуляла по дому, пока ты спал, и видела фотографию старомодной блондинки в кабинете. Это твоя amante или твоя мать?

Я мог бы заставить ее замолчать, но тут у меня начался приступ кашля, а ингалятора на столике не оказалось, пришлось вставать и искать его по всей комнате. Доктор, который прописал мне эту штуку, велел носить ее с собой, но круглый флакон не помещается в карман рубашки, а из кармана штанов норовит выскользнуть и потеряться. Зато футляр отлично подходит для пары джойнтов.

— Это у тебя от жизни в пыльном склепе, — рассудила Додо. — Продай этот дом, и мы будем спать на кровати, а не на продавленном викторианском чудовище. И ты не умрешь от чахотки.

— Продам, — я нашел ингалятор и успокоился.

— Только не продавай, пока не поможешь мне в моем деле!

— Я же сказал, что не стану помогать. The whole thing is a setup, а не дело никакое. Девочка придет на любовное свидание, взмокшая от волнения, ее будут наклонять по-всякому и вертеть, будто мельничное колесо, а я должен подглядывать на манер портного из Ковентри.

— Глупости! Тебе не надо на нее смотреть, просто нажми кнопку, компьютер сам все запишет.

— А зачем кто-то должен нажимать кнопку? В кладовке стоит сервер, настроим систему на запись, позволим твоему мужу развлекаться вволю и утром зайдем за готовым файлом.

— Мне нужно, чтобы это сделал ты, а не сервер. Потому что я сплю с тобой, а не с сервером.

— Тебе просто свидетель потребовался, верно?

— Ладно, — она пропустила мой вопрос мимо ушей. — Обойдемся, раз деньги тебе не нужны. Я ведь упоминала о приличных деньгах, разве нет?

Что меня восхищало в Додо, так это умение мгновенно преображаться, выбравшись из кровати. Стоило ей встать и поглядеть в зеркало, как все ее расточительное, сочное, как персидское яблоко, тело собиралось в жесткую конструкцию и становилось прохладным и неузнаваемым.

— Ты упоминала.

Как она, однако, хлопочет. Может статься, дело не в разводе, а в том, что сама Додо хочет утвердиться в своих подозрениях? Где-то я читал про купеческих сыновей, которых заставили стрелять в подвешенный на дереве труп отца, чтобы выяснить, кто из них истинный наследник. Сдается мне, что мстить за измену имеет не больше смысла. Что с того, что ты продырявишь мертвое тело своей любви, в нем уже ни лимфы, ни крови, одна тоскливая гальваника.

— Ладно, — я потянул Додо за рукав. — Раз уж это будет происходить в моем доме, я, пожалуй, сам запишу. По крайней мере, увижу первым, если они начнут курить в моей кровати и стряхивать пепел на ковер. Скажи мне, ты с кем-нибудь уже проделывала такие штуки?

— Как это мило, что тебя волнует мое прошлое. Не бойся, это всего лишь игра, маленькое жульничество, которое поможет мне развестись. Жульничать надо весело, ни одно дело не выгорит без двух унций безрассудства.

— Что-то мне не слишком весело.

— Не будь таким занудой. В этих очках и с этим опасливым видом ты больше похож на английского математика, чем на русского историка. Поезжай в Капарику, заодно подышишь морским воздухом, — она заметно приободрилась.

— Я не русский историк. И в Капарику я не поеду, много чести. Посижу в яхт-клубе с компьютером. А потом позвоню тебе с докладом.

Тут Додо окончательно рассердилась, молча спустилась вниз, надела свое голубое пальто и положила, нет — швырнула ключи на стол. Выходя вслед за ней, я повесил их на гвоздь.

Они там и раньше висели, пока, двадцать шестого декабря, в кафе «Регент», я не встретил эту женщину в компании Сони Матиссен. В тот вечер я их сразу заметил: дочерна загорелую loura и двух moreno. Если бы я рисовал посетителей за деньги, то лицо блондинки написал бы густым, пастозным мазком, а на брюнеток пошли бы сурик и жженая сиена.

В тот вечер в кафе было полно народу, я с трудом приткнулся у самой двери и заказал бутылку коньяку. Соня сразу встала и подошла ко мне:

— Сидишь один? Переходи за наш столик, Костас, там хороший вид на елку у базилики. Со мной пришли две стюардессы из ТАР, у них полные карманы maconha.

Вокруг Сониной головы стояло сладкое душистое облако, это выдавало в ней португалку, несмотря на чужеземное имя. Здешние женщины не знают меры в духах и разговаривают с духами. Я стал было отказываться, но тут тяжелая дверь хлопнула у меня за спиной с такой силой, что задребезжали стаканы на столах. Бородач в слишком теплом пальто прошел к бару, задев меня локтем, я встал, взял свой коньяк и пошел за Соней.

В Лиссабоне серьезно относятся к зиме: даже глинтвейн пьют с таким видом, будто за оконным стеклом бушует альпийская метель и наутро склоны покроются свежим снегом, в который лыжная палка уходит почти целиком. Вот за что я люблю этот город — здесь никого не интересует, что происходит на самом деле. Стюардессы держали кружки с глинтвейном наотлет, коричный пар клубился над столом, затуманивая их лица, они рассказывали что-то смешное о жизни в колониях и тамошней корриде с зонтиками. Я и раньше об этом слышал: быка выпускают на веревке бродить по улицам, а публика колет беднягу зонтиками и всем, что под руку попадется. Судя по загару, девчонки побывали на островах совсем недавно, и я почувствовал укол зависти.

Я сам хотел бы поселиться на острове, только не на мусорной, как дно мертвого ручья, Терсейре, а на покинутой людьми Исабели. Там можно ходить вдоль рифа и выжидать, когда над водой мелькнет плавник белой акулы, или сидеть на краю кратера и просто смотреть вниз. Прочитай воннегутовские «Galpagos», и сама все поймешь. Да что там Воннегут, разве можно устоять перед словосочетанием голубоногая олуша?

В приморском поселке полно травы, там не придется бродить между колоннами Праса де Комерсиу и выглядывать продавца, там у меня будет местный торговец, любитель морских огурцов, приходящий посидеть на крыльце и поговорить за жизнь. По лиссабонской набережной ходит с десяток парней, торгующих кубинской дрянью, но осенью я так отравился, что добрых три дня не мог даже запаха ее выносить. Дрянь была особенная, с подвывихом, по двенадцать монет за грамм. После третьей затяжки я вышел на терассу и стал напряженно думать о рае.

Почему ад у всех разный, а рай все описывают примерно одинаково? На русском севере его представляли садом на небесах — обнесенным стеной, покрытым стеклянной крышей. Там всегда хорошая погода, душистые купы цветов, и пчелы не умеют кусаться. Греки считали рай огороженным местом, даже слово pairidaza переводится как «заповедник, куда можно не всем», или что-то в этом роде. Литовское dangus это небо, ограды там нет, и сада никакого нет, просто облака, просвеченные солнцем. Некоторые думают, что русское название связано с рекой, потому что reu в индоевропейском означает течь, а значит, рай отделялся от мира живых проточной водой. Одним словом, рай — это хорошо пахнущее, высокое, или хотя бы приподнятое, место под стеклянной крышей, куда можно не всем и рядом с которым течет река.

Так чем же он отличается от моей мансарды?

Когда я понял, что сижу на террасе, гляжу на реку и сворачиваю вторую самокрутку, то заметил, что зрение болезненно обострилось: мимо меня медленно прошел немецкий сухогруз, и я увидел лицо капитана, стоящего на мостике. Напротив доков стоял круизный лайнер, лоснящийся крутыми боками, я только взглянул в его сторону и сразу узнал в нем вепря, на которого охотился Придери — или это был Манауидан? — одним словом, какой-то бравый валлиец. Звуки стали сочными, настойчивыми и проникали прямо в голову, как будто я сидел в наушниках.

Я слышал голоса круизной обслуги и пассажиров, слышал, как палуба морщится под их подметками, а речная вода — под ста двадцатью тысячами тонн корабельной плоти. Да нет, какой там вепрь, глупый плавучий рундук, забитый холодильниками с ветчиной и пивом, другое дело — «Celebrity», тот даже по Галапагосам бегает, развозя почту, а скоро повезет и меня. Я читал в сети, что на одном из островов живет последний самец слоновой черепахи, старый холостяк, зовут его Одинокий Джордж, и он ужасно разборчив и не связывается с кем попало. Мне бы не мешало у него поучиться. Все беды в моей жизни происходят от женщин и любви к словам, последнее неизлечимо, а вот с первым нужно что-то делать. Или не нужно.

Я свернул еще одну ракету, сунул в карман рубашки и спустился вниз, на набережную, чтобы прогуляться до пристани и посмотреть на сходящих по трапу людей. Постояв у кафе в переулке и принюхавшись к жареной на гриле рыбе, я передумал и пошел в сторону Рибейры, мне жутко захотелось купить свежей трески и спаржи на обед. Я шел вдоль трамвайных рельсов так долго, что забыл, куда иду, но вспомнил, когда впереди показались гитарные струны моста и распростертые руки бетонного Иисуса на противоположном берегу.

Входя на рынок, я чуть не зажал себе уши руками: шарканье метел по каменному полу, железный звон подносов с лангустами, крики торговцев и грохот пустых ящиков заполонили мой слух, я свернул в цветочные ряды, там было тихо и тепло, как в оранжерее. Цветов было столько, что пыльца мгновенно забила мне ноздри, я открыл рот, стараясь дышать размеренно, но кровь заплескалась в висках и запястьях с такой силой, что я покачнулся и прислонился к стене.

— Сеньор купит душистый горошек? — худая старуха в переднике придержала меня за локоть, вернее, она сказала только Сеньор купит? — а про горошек сказал кто-то другой. Но кто? Я посмотрел вокруг и понял, что сам сказал про горошек. Я понял, что знаю названия всех цветов, всей этой душной, топорщащейся лепестками, усиками и колючками стены, вдоль которой я продвигался с открытым ртом, хватая горячий воздух. Живокость, левкой, эшшольция, огненные бобы, китайская астра, портулак и люпин — названия взрывались у меня в голове, как дешевые петарды — тунбергия, сциндапсус, плющ, пламенник, резеда!

Я быстро шел вдоль рядов, провожаемый шипением и треском, я хотел выйти на воздух и уже дошел до ворот, ведущих на грязную руа Дом Луис, когда увидел Зою с плетеной корзинкой в руках и своего отца Франтишека Конопку, наголо обритого, в просторных одеждах цвета гранатового сока. Они покупали перцы у крестьянки в высоком чепце, отец стоял ко мне спиной, но теткино лицо я видел отчетливо, она улыбалась и показывала рукой на горку мелких перчиков, лежащих на отдельном блюде. Я видел, как шевелятся ее губы, и мог голову дать на отсечение, что она сказала: pimente padron и добавила что-то о цене.

Крестьянка кивала и медленно сворачивала кулек из коричневой бумаги — я видел эту бумагу, даже древесные волокна в ней! Отец положил на прилавок монеты — они засмеялись и запрыгали на мокром розовом мраморе, тетка положила кулек в корзинку и пошла к цветочным рядам, отец шел с ней рядом, придерживая край своей одежды, то и дело наклоняясь к ее уху, и я пнял, что он говорит ей, что сейчас купит ей резеду, пламенник и огненные бобы!

Уборщик в клеенчатом фартуке толкнул меня и не извинился, за его шваброй оставались полосы чистого серого пола, по такой полосе я и пошел за ними, закрыв глаза покрепче, кровь в моей голове шумела все сильнее, а кончики пальцев заледенели, как будто я рисовал на стекле зимнего троллейбуса. Такой троллейбус ходил от вильнюсского вокзала до моей школы, я часто проезжал свою остановку, выходил возле Петра и Павла и шлялся вокруг собора в поисках монет, оброненных в снег во время свадеб и отпеваний.

Тетка с отцом свернули за цветочную стену, я прибавил шагу, но они вошли в рощу тигровых лилий и скрылись за высокими стеблями, вслед за ними я вошел туда, зажмурившись, задыхаясь от пыльцы, похожей на куркуму. Хозяйка лилий хватала меня за руки и трещала, будто пенопласт, который ломают сразу несколько человек, я не выдержал и открыл глаза — как тот парень из книги Августина, против своей воли. Парень-христианин не ходил с друзьями смотреть бои на арене, чтобы не поддаться общей ярости при виде крови, однажды он согласился пойти, но поклялся не открывать глаз, правда, из этого ничего не вышло. Открыл как миленький.

Когда ты слышишь крик, ты открываешь глаза, и вот — душе твоей нанесена рана тяжелее, чем телу того человека, который упал, и ты пал ниже, чем тот, при чьем падении поднялся крик, вид крови возбудил в тебе бесчеловечность, и ты не отвернулся, ты пристально смотрел, ты сладко кричал, ты дал себя увлечь и унес с собой безумие, заставляющее вернуться туда снова.

* * *

Хорошо рассказанные воспоминания могут изменить прошлое,

а плохо рассказанные — будущее.

— Если угол обзора камеры составляет четырнадцать градусов, — объяснял мне Лютас, — то камера не видит всю комнату, а видит только входную дверь. Зато можно рассмотреть мельчайшие детали, вплоть до пуговиц у тех, кто входит в комнату. Но нас не это интересует, поэтому угол обзора должен быть сто четыре градуса.

В тот день мой друг принялся за дело сам, а мне разрешил только инструменты подносить: ведь он знал, что такое коаксиальный кабель, а я годился только на то, чтобы рассказывать байки. Это он зря. Мне приходилось заниматься подобной работой, когда мой бывший шеф впал в депрессию и принялся экономить на зарплате техника. Я научился сам устанавливать барахло, которое мы продавали, так и ездил по клиентам — на велосипеде, в голубом комбинезоне и с коробкой, привязанной к багажнику, чисто мастеровой с картины Репина.

А что мне было делать? Недопеченные историки оказались никому не нужны, и я напрасно рассылал свои резюме по гимназиям и частным курсам, пока не получил предложение от человека по имени Душан. Это был небритый балканский парень с лазурными глазами, я часто встречал его возле табачных доков, где он парковал свой Kawasaki Ninja. Его фирма занимала первый этаж соседнего дома, сплошь затянутого зеленой занавеской, похожей на защитную сетку гигантского пасечника. Душан продавал охранные системы, меня давно забавляла вывеска его конторы: Em boas mos, что означает «в хороших руках».

Когда я пришел к нему в контору, то понял, что это обычная съемная квартира, больше похожая на склад, чем на офис, и что Душан повесил вывеску без разрешения муниципалитета. Потом оказалось, что он и квартиру занял без разрешения, дом собирались перестраивать, но потом забросили, и никому не было до него никакого дела. Мы познакомились с Душаном в начале марта, когда я вытащил во двор сушилку с покрывалом, которое из экономии попробовал постирать сам. Сушилка норовила сложиться пополам и упасть, покрывало было тяжелым, с него лилась вода, и Душан, стоявший на крыльце с сигаретой, подошел ко мне, чтобы помочь.

— Ты тот удачливый парень, что получил дом в наследство? У тебя же вроде терраса есть, — сказал он неразборчиво, загнав сигарету в угол рта, — зачем ты тащил этого монстра вниз?

— На террасе солнце только до полудня, — ответил я. — Не люблю запах сырости. А что это у тебя за акцент такой, сербский или хорватский?

Ответа на свой вопрос я так и не получил, зато на следующий день получил записку на фирменном бланке с тисненой надписью «Em boas maos», записку положили в почтовый ящик, и я чуть было не выбросил ее вместе с рекламой. Приходи, мне нужен сообразительный помощник, говорилось в записке, отпечатанной на дешевом принтере, зарплата маленькая, зато диплом можешь не показывать. После слова «показывать» стояли три восклицательных знака.

Через год муниципалитет спохватился, и в доме начались ремонтные работы, так что мы с Душаном переехали в Байру-Альту и заодно наняли секретаршу по имени Пипита, бывшую «мисс Сетубал», без образования и рекомендаций.

— Подумаешь, я и сам закончил только школу, — сказал мне Душан, — в бизнесе нужны только убедительная внешность и легкая рука.

Рука у этой Пипиты была не слишком легкая, я узнал об этом в один из осенних вечеров, когда, задержавшись в конторе в ожидании звонка от клиента, угостил ее нашим представительским коньяком и попробовал обнять за белые изобильные плечи. Сказать по чести, Пипита мало чем отличалась от любой крестьянки с юга страны, но что-то в ее походке было шаткое, заманчивое, и мы с шефом с волнением поглядывали ей вслед. После той оплеухи напряжение упало, я больше не замечал ни красного тесного платья, ни статического электричества, которым Пипита переполнялась в жаркие дни.

У меня так бывает с женщинами — стоит им сделать что-то мелкое, грубоватое, дубовое, что-то не женское по своей природе, как я округляю глаза и успокаиваюсь на их счет совершенно. После этого мы не делаем никаких ходов, потому что любые ходы приведут к поражению, зато можем говорить откровенно. Одним словом, на нашей доске воцаряется цугцванг, если я правильно понимаю выражение доктора Гокаса, часто сидевшего на нашей кухне над своей одинокой партией. Доктор был хирургом, его в любую минуту могли вызвать в клинику, в гостях он всегда извинялся за это заранее и почти не пил вина, зато раскладывал на столе доску величиной с ладонь и морочил мне голову своими дебютами.

Но вернемся к той осени, когда мы с Лютасом превратили мой дом в подобие съемочного павильона. Два дня ушло на возню с проводами, я ходил за Лютасом по комнатам с корейскими коробками в руках и морщился от треска разрываемого пенопласта. Я ни слова не сказал, когда он неловко треснул молотком по долоту, и с потолка обвалился огромный пласт штукатурки, унося с собой горсть пупырчатых ягод из орнамента. Кажется, ягоды изображали белую шелковицу, ее до сих пор продают на рынке, привозят из южных провинций.

Гипсовая шелковица рухнула в конце ноября, а в декабре Лютас съехал, не оставив даже записки. Сначала я думал, что дело в той съемке, которую я не дал ему закончить, но потом понял, что кино здесь ни при чем — он обиделся на мой вопрос о пропавшей тавромахии, или, вернее, на мои подозрения. Тавромахия, до сих пор не знаю, как эта штука на самом деле называется, там ведь не битва нарисована, а хватание быка за рога и прыжки через покатую лиловую спину.

Спустя девять лет я увидел похожую сцену на стене Кносского дворца, но одно дело роспись по сырой штукатурке, а другое — работа эмалью по золоту и слоновой кости. Впрочем, правильная античная битва и должна изображаться на золоте, взять хоть наумахии, этих-то я видел в музеях не меньше десятка. Неважно, взаправду они там воевали или нет, корабли все же сгорали дотла, а гребцы тонули на самом деле. Если верить Лампридию, то некоторые тонули в озерах, выкопанных вручную и наполненных розовым вином, — от такой смерти я бы и сам не отказался.

Однажды утром, заметив, что тавромахия, которая всегда лежала на столе, под рукой, куда-то исчезла, я забеспокоился, принялся искать, но ее не было ни в ящиках комодов, ни в дубовом бюро, ни на книжных полках. Байша только рукой махнула, когда я спросил: она на моем столе даже пыль не вытирает. Я облазил весь дом, даже в погреб спустился и, наконец, постучлся к Лютасу, который раньше полудня не вставал.

Я спросил, не он ли случайно прибрал мою потерю — в качестве реквизита, например, или просто на память. Не знаю, что на него нашло, вопрос был довольно учтивым, но он вспыхнул, вскочил с кровати, стал говорить, что моя страсть к амулетам его утомляет, что у меня навязчивые идеи, и если меня послушать, то все вокруг только и думают, как бы меня обокрасть, облапошить или провести. Потом он надел джинсы, взял полотенце и прошел в коридор, крепко задев меня плечом.

Может статься, он принял мой вопрос за ритуальные яйца попугая: я где-то читал, что дагомейские негры посылали такие своему королю, когда хотели показать свое недовольство. Яйца означали, что правление короля всем опостылело и ему пора пойти в свои покои и удавиться. Иногда негры посылали пустую калебасу, но яйца, на мой взгляд, выглядят убедительнее. Так или иначе, на следующее утро мой друг уехал, на удивление быстро собравшись — пока я ходил в зеленную лавку на руа Зомбар. Для него же старался, он мяса не ест, жует плоды и листья, будто раскаявшийся хищник.

Надо признаться, я довольно долго ждал, что Лютас вернется — хотя бы для того, чтобы забрать свою шпионскую систему, которой он так дорожил. Но он не вернулся. Махнул рукой на камеры, с которыми провозился целую неделю, и на сервер, устроенный в чулане, и на свой режиссерский триумф, и на меня. Мой бичулис всегда любил выразительные жесты. «Так прощай, в этом мире мы навек расстаемся», дуэт Карлоса и Елизаветы, и ни центом меньше.

На свете так много бумаги, взять хоть банковские уведомления и счета от телефонной компании. Наверное, если посмотреть на город с птичьего полета, при условии, что крыши станут прозрачными, то увидишь, что город до отказа набит ненужной бумагой — кулинарными книгами, одноразовыми скатертями, фотографиями нелюбимой родни, искусственными нарциссами, бульварными газетами, да черт еще знает, чем набит. Будь я владельцем здешних мест, издал бы бумажный указ: деревья губить только ради двух видов бумажной продукции, одна из которых — хорошая проза (более ничего! никаких эссе, очерков, муторных мемуаров и путевых заметок), а вторая — папиросная бумага для беспечального табака. Стихи же могут печататься лишь при условии, что после прочтения пойдут на бумажные панамки, раздаваемые на эшторильском пляже «совершенно бесплатно».

Третья неделя идет, как нет со мной моего фалалея, а как было бы славно скрутить сигаретку и хоть раз выспаться как следует. Не удивляйся, фалалей — это другое имя Джа: я звоню своему comerciante, или другому comerciante, если первого нету дома, и прошу принести фалалея, два спичечных коробка или три. Между собой они называют это чаем, или незабудками, или еще как-то, боятся телефонной прослушки, к моему phalaleo они поначалу отнеслись с подозрением, но потом привыкли и теперь узнают меня с полуслова — по акценту и по диковинному паролю.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Как и все издания данной серии, эта книга адресована тем, кто хочет научиться делать с помощью уже з...
Перед вами не совсем обычная книга. Это и своего рода историческое исследование, и прихотливая эссеи...
После смерти Александра Македонского в империи началась борьба за престолонаследие, приведшая к беск...
Об одном из ближайших соратников царя Александра Македонского, военачальнике Селевке, основателе пра...
Это издание из пяти частей содержит написанную в жанре «исторического боевика» историю российского т...
Развитие клиента, или Customer Development – сравнительно новый подход к построению компаний. Он поз...