Учебник рисования Кантор Максим
- Какие теперь лагеря, - махнул рукой Кротов, - смех один. Сидят карманники да растратчики, разве ж это лагеря? Ну, ходят на прогулки, жрут перловку, коробки картонные клеят в порядке трудотерапии. Опоздал ты со своей поэзией. Где узники совести, диссиденты где? А враги народа? Что, есть они теперь?
- Народа не осталось, откуда у него враги возьмутся? - сказал Чириков саркастически.
- Да, тех времен не вернуть - тогда за принципы жизнь отдавали, и Кротов еще раз махнул рукой.
- Позволь, - сказал Чириков, - если это никого не задевает, значит, можно стихи печатать. Пусть воспринимают в символическом плане, а? Это я с тобой советуюсь, - добавил Чириков, криво усмехаясь, - печатать, а?
- А смысл? - вздохнул Кротов, - только гусей дразнить. Ну, к тому же есть объективная реальность: комитетчик сейчас у власти, вообще органы по всей стране укрепились, это факт; решат, что ты на них намекаешь. Мол, намыливаешься драпануть. Критика режима, так, что ли? Хочешь, чтобы тебя в оперативную разработку взяли? Тебе это надо?
- Выходит, мне суждено работать в стол, - произнес Чириков неизвестно откуда взявшуюся, давно забытую фразу из лексикона ушедших времен, а сам подумал: ну и словечки у Димочки появились. Оперативная разработка, это надо же так сказануть! - Только ты уж никому не рассказывай, Димочка, добавил он вслух.
- А кому ж я расскажу, - промолвил Дима Кротов, потупясь.
Кому он расскажет, думал Чириков после его ухода, нервно и лихорадочно перебирая знакомых интеллигентов. Мало ли кому. Кузину может рассказать. Но Кузин, конечно, никуда не пойдет, доносить не станет, он человек приличный. Вообще, интеллигентных людей можно не опасаться, есть же у нас, столичных интеллигентов, кодекс чести: мы прошли через такое, ах, лучше и не вспоминать. Но именно воспоминания о прошлых диссидентских невзгодах и придавали Чирикову уверенность, что корпоративная интеллигентская солидарность существует и Кузин не донесет. Не станут они, былые мои друзья и единомышленники, предавать меня.
Так успокаивал себя Чириков, но в глубине его души полной уверенности не было. Некоторую (недостаточную, впрочем) уверенность ему придавало то, что теперь интеллигенты не находятся на прямой службе у государства. То есть на службе они, разумеется, находятся всегда, но кто им платит зарплату - не всегда понятно. Кому-то нынче платят американские фонды, кому-то французский концерн, кому-то непонятного происхождения и местонахождения фирма; затруднительно сказать, кому интеллигент чувствует себя обязанным - скорее всего, некоей общей структуре, а общей структуре до меня, пожалуй, что и дела нет, думал Чириков, глядишь, и пронесет. Ведь для новой большой империи я - кто? Они и не заметят меня вовсе.
X
Когда новой империи потребовались послушные сотрудники, когда империя принялась комплектовать штат прислуги, формировать компрадорскую интеллигенцию, то быстро стало понятно, что лучших лакеев, нежели советские инакомыслящие, конформисты со стажем, - не найти. В Советском Союзе к отчетному периоду был уже выработан и утвердился тип инакомыслящего конформиста - интеллигента, исправно ходящего на службу и пишущего верноподданные доклады начальству и ругающего власть на своей шестиметровой кухне. Вот именно это трусливое и завистливое существо и требовалось взять на службу новой империи. Никто лучше лакея, служившего прежнему режиму, не будет гробить этот прежний режим, никто лучше вольнолюбивого лакея павшего тирана не приспособлен, чтобы немедленно встать под новые флаги. Для того чтобы совесть (а у иных рудименты этого непопулярного чувства сохранялись) у интеллигента была покойна, инакомыслящим конформистам бросили клич: Добьем тоталитарные режимы! Даешь общую цивилизацию! И российский инакомыслящий конформист не чувствовал себя одиноким в интеллектуальном подвиге своем: плечо к плечу с ним трудились инакомыслящие конформисты Французской республики, те самые, что принимали петеновскую Францию, но шли на безобидные баррикады в шестьдесят восьмом; плечо к плечу с ними работали американские либеральные фундаменталисты, боровшиеся против танков в Чехословакии и за напалм во Вьетнаме. Взятый на службу, российский инакомыслящий конформист чувствовал ответственность: так слуга чувствует ответственность, попав в хороший дом. И новые лакеи новой империи собирали конференции, читали лекции, формировали общественное мнение - выполняя поручения нового порядка, им мнилось, они отстаивают свою свободу. Драма компрадорской интеллигенции заключалась в том, что, полагая, будто выступает против догм своего и только своего тоталитарного общества, компрадорская интеллигенция выступала против того мирового порядка, который в принципе являлся для нее самой идеалом. Все, чего она алкала, был переход от одних хозяев к другим, от социалистического рабства к капиталистической свободе, от славянского варварства к европейской цивилизации. А на деле ей довелось участвовать в разрушении всего этого мирового порядка в целом, в том числе и дихотомии варварство-цивилизация, в том числе и благословенных европейских свобод, которые так ее соблазнили. Инакомыслящий конформист, прожектер и мечтатель лелеял в сердце своем план обмануть природу своей постылой родины и, отряхнув прах мерзлых деревень с ног своих, присоединиться к европейской цивилизации, присоединить наш дребезжащий вагончик к их величественному локомотиву, и для осуществления мечты готов был строить любые культурные спекуляции, гробить историю своего отечества, спустить в канализацию свое прошлое. Инакомыслящий конформист все сердце, чаянья и помыслы отдал тому, чтобы не существовало проклятой советской сверхдержавы, и, забирая из кассы очередные гонорары, он и думать не хотел: кто же его сегодня-то кормит - не очередная сверхдержава ли? С наивностью милого ребенка, привыкшего, что кто-нибудь, да непременно накормит, ждал инакомыслящий конформист благ от новой своей родины - мировой цивилизации. И едва поток благ сделался менее обилен, он изумился - не я ли служил исправно, не я ли копал могилу тоталитарному монстру? Где же, где мировая цивилизация и ее благие дары? Оказалось, однако, что он подготавливал не крушение отвратительного своего отечества, но прежде всего той самой цивилизации, к коей чаял присоединиться. Он-то, очарованная душа, мнил, что наступят светлые времена, и (подменяя одну утопию другой) полагал, что, вместо того чтобы войти через двадцать лет в коммунизм, войдет он в лучезарное европейское завтра - но вот завтра уже наступило, и оно не оправдало его благородных надежд. И чем дальше, тем яснее становилось, что никакое светлое европейское завтра наступать не собирается, что та милая Европа, что манила сердца инакомыслящих конформистов, существует лишь в прошлом - вместе с уничтоженной и униженной Россией. И то мировое образование, что возникло сейчас, тот порядок, которому компрадорская интеллигенция служит сегодня, он лишь до известной степени регулируется евроцентристской идеей, но воплощать эту идею ни в коем случае не собирается. И с недоумением пялился компрадорский интеллигент в газетные полосы. Он перестал их понимать. Да про что же они пишут? Какие такие тендеры? Какие еще залоговые аукционы? Было время - время хаоса и смуты, когда (так ему казалось) он великолепно ориентировался в газетной информации: развал, смятение, страсти! Он и сам кинулся в бой, язвя упреками свою постылую родину, увлеченный этим вихрем. Противостоять хаосу, вот задача! Мнилось ему, что страшнее отечественного хаоса и нет ничего. Однако простая истина заключается в том, что не хаос опасен, но порядок, приходящий на смену хаосу.
Не все и не сразу признавались себе в этом. Иные считали, что светлое будущее европейской цивилизации вот-вот наступит, куда оно денется, а идущие непрерывной полосой войны, кризисы, рецессии н пр. - есть не что иное, как наследие времен социализма. Погодите, говорили такие люди, надо еще немного постараться, мы еще мало земель проглотили, вот еще войдет в Европейское сообщество Латвия и Литва, вот присоединятся к НАТО Грузия и Татарстан, вот тогда уж мы заживем всем миром - цивилизованным миром - прекрасно и беззаботно! Так же говорили некогда партийцы, ожидая от следующей пятилетки большего успеха, чем от прошедшей. Иные верили, что кризис, вызванный объединением, утихнет сам собой, надо лишь перетерпеть: понизить учетные ставки, увеличить количество безработных и т.п. Ничего особенного не случилось, говорили они, западный мир и не такие пороги перешагивал. Иные полагали, что изменения в мире связаны с тем, что слишком много эмигрантов одновременно захотело принять участие в европейском культурном и экономическом процессе и трудно всем договориться. Компрадорская же интеллигенция, испытав небывалое ощущение своей востребованности, пережив часы восторга и упоения, а затем пережив период некоторой отчужденности - терялась в догадках - что же происходит? Раньше мы на первых полосах были, а нынче тишина. Почему? Так, например, Борис Кузин склонен был считать, что его теория прорыва в цивилизацию оказалась в забвении лишь на короткое время - благодаря завистникам, славянофилам и интриганам. В беседе с Ириной, своей супругой, Борис Кириллович особо подчеркнул, что тайные козни почвенников до сих пор препятствуют повсеместному триумфу его теории. - Я мог бы, - добавил Борис Кириллович, - избрать политическую карьеру и возглавить демократическое движение. Да, от меня этого многие ждали. Ты ведь помнишь тот разговор с Луговым и Басмановым. Порой я ругаю себя, что не откликнулся на их призыв. Возможно, это был мой долг. Но тогда я не смог бы посвятить себя всего науке. - Теперь другие пользуются твоими идеями, твоими взглядами, - скорбно сказала Ирина. Она присовокупила рассказ о том, как виденный ею на экране телевизора Д. Кротов слово в слово цитировал знаменитый кузинский «Прорыв». «Что ставить во главу угла? Империю? Или нормальную жизнь каждого отдельного российского человека - жизнь сытую, обеспеченную, благоустроенную, лишенную перманентных катаклизмов? Иными словами, быть сверхдержавой или страной, развивающей культуру и цивилизацию, основанной на правах личности?» - так вопрошал Кротов с экрана, дословно цитируя сокровенные кузинские мысли (говорил он, разумеется, о советской империи, которую во главу угла уже поставить было бы весьма затруднительно, а отнюдь не о глобальной Империи). Кротов употреблял кузинские обороты, использовал его риторические приемы, и зал, наполненный либералами и прогрессистами, неистово хлопал.
- Что ж, мне не жалко, - сказал Кузин, - для ученого, для русского профессора всегда дороже было торжество истины, чем личный успех! Пусть, пусть теперь Дима Кротов пользуется моими открытиями! Да, пусть! - И Борис Кириллович темнел лицом, утыкал подбородок в грудь и ходил боком, взволнованный несправедливостью. - Рано или поздно они поймут! Они узнают, кто на самом деле автор идеи прорыва! - так утешала его преданная жена и, не показывая, как скорбно ей самой, хранила на лице улыбку. Она рассказала Борису Кирилловичу и о том, как толпа либералов вынесла Кротова на руках, как, вознесенный над головами, он выкрикивал лозунги и призывы - и все, как на подбор, заимствованные из кузинской книги. - Я слышал, - заметил Борис Кириллович, и горькая улыбка выдавилась на полных губах Кузина, - что обещанную нам квартиру на Бронной передали Диме Кротову. Что ж, пусть пользуется нашей квартирой, пусть! - Время расставит все по своим местам, - говорила жена его, - а чужое впрок не идет. То, что он забрал твою квартиру, Борис, ему не прибавит радости. - Нам и здесь неплохо, - цедил Кузин, оглядывая их неказистую трехкомнатную квартирку, - специальных апартаментов нам не надо. В политику я не рвусь и благ не ищу. Слышал я, что Дима запросто ходит сейчас в Кремль, его приглашают и в Европарламент. Но знаешь ли? В моем сердце нет злобы, нет обиды - что ж, он выбрал этот путь, а я - я останусь простым ученым. - А Кротову рано или поздно будет стыдно, - сказала жена. - Вряд ли, - сказал Кузин, - вряд ли. Помнишь Дики? Да-да, того самого Дики - Ричарда Рейли, с которым мы дружили двадцать лет назад? Он стал, между прочим, президентом компании «Бритиш Петролеум» - и вся Москва у него в гостях бывает. Ведь он нас ни разу не позвал. Думаешь, ему стыдно? - Что тебе приходится выносить, - сказала жена, и Кузин, найдя ее руку, сжал в дружеском пожатии - дома его всегда понимали, все-таки нужен человеку дом.
XI
История отношений с Ричардом Рейли была вот какой. Лет двадцать назад иностранцев Москве встретить было непросто. То есть иностранцы, конечно, приезжали в город, но чтобы запросто хаживать в гости к москвичам, такого не водилось. То есть, конечно, ходили, но лишь к особо отличившимся: например, к известным артистам, или к знатным диссидентам, или к знаменитым ученым. Это были исключительные случаи. А так, чтобы к простому человеку в гости зашли англичане или, допустим, французы, такого не было. А если так иногда и случалось, то этот человек делался сразу не совсем уж и простым. Иностранец, если приходил в гости к советскому интеллигенту, как правило, ставил на стол бутылку виски, на худой конец - джина, блок сигарет выкладывал, а также разные приятные мелочи, которыми потом очень долго можно пользоваться. Встречались счастливчики среди москвичей, которые по году носили в кармане распечатанную пачку Мальборо, вынимали, показывали знакомым, но не курили. И еще были такие, которые выпитые бутылки с иностранными этикетками не выкидывали, а ставили на кухонный шкафчик, делали у себя дома уголок цивилизации; у бабушек их в углу стояла лампадка, а у них Бифитер с Джонни Волкером. И это не случайное или насмешливое уподобление, отнюдь: действительно, с приходом иностранных гостей в дом входила религия цивилизации и свобода. Поглядев на пестрые этикетки сигарет и виски, человек внутренне распрямлялся.
Именно это и случилось с Борисом Кузиным двадцать лет назад - к нему стал ходить в гости англичанин Дики, и Борис через общение с ним изменился. Борис Кузин, сотрудник идеологического журнала, был человек еще молодой. С женой жили они одни в трехкомнатной квартире (роскошь по тем временам), поскольку бабушка, старая большевичка, как раз была сдана в дом для престарелых. Так что гостей было куда звать, не стыдно. Жена строгала винегрет и пела под гитару песни о лагерях, Борис вел свободолюбивые разговоры. Семья старалась - и понравилась, Дики, измученный московской слякотью и советскими столовыми, прикипел душой к дому, он стал, что называется, другом семьи. То было непривычное чувство - иметь в друзьях иностранца. Борис взял за обыкновение между прочим замечать: «Дики вчера сказал», или: «Как рассказывал наш английский приятель», или просто: «Полторы бутылки Бифитера ночью уговорили с Дики». Да и не в джине с сигаретами было дело, просто у кого-то в друзьях Васька, а у кого - Дики. И только. Умному достаточно. Счастье длилось полгода. Беда, как это обычно и бывает, пришла вдруг. Жене на работе сказала сотрудница: слушай, к вам что, англичане ходят? Ты будь поосторожнее, у тебя ж Борис в идеологическом журнале. Вечером жена пересказала эту реплику мужу и добавила: Варька, она такая завистливая, ей вот поперек горла, что Дики не к ней ходит. - Однако то, что она сказала, резонно, нам надо быть осмотрительнее, - заметил муж. - Откуда она знает, вообще-то, что к нам иностранцы ходят? - вопрос упал вдруг, как нож падает со стола. - Ну, может быть, ей Валька рассказала. - Валька - Варьке? Они не разговаривают. - Тогда… Тогда… это значит, что мы под колпаком, - слова сказались как-то внезапно, сами собой, и, прозвучав в душном кухонном воздухе, оказались ужасны на слух. - Под колпаком?! - Под колпаком! Мы все в этой стране под колпаком! Что, следили?! - А ты как думала? Оставят, думала, работника идеологической сферы без надзора?! Как же! - А Дики, Дики-то что ж себе думал, когда к нам шел? Не знал что ли, что приведет хвост? - Да ему просто плевать было. Обыкновенная невнимательность. - Мне все-таки кажется, он должен был о других подумать. - Есть такие люди, наплевательские. Сам-то уедет в свой Лондон, а ты здесь выкручивайся. Подлец. - А ты не думаешь, что ему было важно попасть именно к тебе? Сотрудник известного журнала, идеологического… Может быть, у него было задание? - И поэтому наши спецслужбы на него и вышли? - Все сходится. Не зря он так старался сюда втереться. Пороги обивал. - Да его отсюда просто не выгонишь. Днюет и ночует. - Я так уже просто видеть его не могу. - Но каков мерзавец! Решил меня подставить! Значит так, к телефону не подходим… - был разработан план, как отвадить Дики от дома. Прилипчивый англичанин по привычке названивал по телефону, но, заслышав его голос, домочадцы вешали трубку. Пробовал он и явиться без приглашения - немедленно свет в квартире был погашен, разговор перешел на шепот, передвижения по комнатам прекратились; постояв под дверью, послушав внезапную тишину, иностранец удалился. В спину ему из-за штор глядели напряженные глаза обитателей квартиры номер пять. На работе жена Кузина между прочим сказала сослуживице Варьке: «Этот Дики просто осточертел. Прилип как банный лист к одному месту. Борис резонно говорит, что у него просто не остается времени на занятия. В конце концов Борис - философ, ему покой просто необходим». Сам же Борис при упоминании имени англичанина морщился. Строй заморских бутылок с комода, впрочем, не убрали, и дух Дики (или просто дух цивилизации) все еще витал в квартире. Вскоре случай привел встретиться с англичанином еще раз. Борис втиснулся в переполненный трамвай и, употребляя иноязычный оборот, нашел себя стоящим бок о бок с проклятым иностранцем. Тот впился в Бориса глазами, раскрыл рот, оскалился в дежурной иностранной улыбке, изготовился к приветствию. Нырнув, точно боксер на ринге, Борис ушел в толпу. Он торил себе путь сквозь плотную массу пассажиров (о, этот проклятый общественный транспорт!), а за ним с криками «Борис! Борис!» пробивался далекий друг. Дики подпрыгивал, стараясь отыскать Бориса в толпе, наступал гражданам на ноги и поминутно извинялся. Стиснув зубы, рвался вперед Борис, отпихиваясь от чужих авосек, отстраняя неспособных к маневру пенсионеров, и, наступая ему на пятки, ломился сквозь толпу аборигенов заморский гость. Едва трамвай замер на остановке, как Борис, в последнем рывке прорвав заслон из старушек на первой площадке, выпрыгнул на улицу. И вовремя - Дики почти добрался до него, еще немного - и англичанин настиг бы его и поздоровался. Тяжело дыша, красный, в сбитом на сторону галстуке, стоял Борис на остановке. Трамвай уехал и унес прочь врага. Чертыхаясь, стоял Борис на ноябрьском ветру - знал ли он тогда, что пройдет немного лет и он будет писать о европейских корнях России, звать на Запад, требовать прогрессистских прав, учить, убеждать, настаивать на прорыве в цивилизацию. Он не мог предвидеть всех изменений - и кто же мог? Придет пора, и труд его, плод мечтаний и дерзновенных фантазий, будет опубликован в журнале уже с совсем другой идеологией, где вместо «коммунизм» говорят «цивилизация», вместо «партиец» «личность», вместо передовиц с цитатами будут совсем другие передовицы и совершенно другие цитаты. Придет пора, и дружить с иностранцем сделается так же обязательно, как ходить на партсобрание. Но это еще когда произойдет, а в ту пору была холодная московская осень, застой, Брежнев. Борис Кузин ждал на остановке следующего трамвая и стучал ногой об ногу, чтобы согреться.
XII
Пока Борис Кузин обсуждал давние коллизии, произошедшие с англичанином Дики, сам англичанин Дики, то есть Ричард Рейли, сидя в компании друзей в своей лондонской резиденции в Хемстеде, комментировал былое следующим образом. Разговор, покружив вокруг английской кухни (она все-таки как была отвратительна, так и остается, но, слава богу, хотя бы появились за последние пятнадцать лет приличные рестораны, помимо индийских и китайских; есть уже - надо отдать им справедливость - и некоторые английские рестораторы, готовые поступиться консервативными вкусами ради модного стиля «фьюжн»), коснувшись роста цен на недвижимость (этот дом мы когда-то купили за триста тысяч, вы не поверите, а сегодня нам предлагают продать его за два миллиона - рынок сошел с ума, что будет, если упадут цены на нефть), слегка затронув образование (теперь в школах не заставляют учить стихотворений наизусть; куда, интересно, придет образование, если ученик не упражняет память; я еще подумаю, надо ли отдавать Сару в Модлин-колледж, особенно учитывая экономическую политику остолопа Тони. Пусть девочка пройдет курс менеджмента в Гарварде, поработает с год в России и Казахстане, наладит отношения с Латинской Америкой, а там видно будет), плавно перешел на жизнь в Москве, и Ричард Рейли сказал следующее:
- Изменения есть - мне ли не знать: я впервые приехал в Россию тридцать лет назад. В ту пору я жил в общежитии экономического факультета Московского университета. Приехал на полгода, любопытно было узнать кое-какие детали. К тому же сэр Френсис, вы его знаете, попросил меня о некоторых небольших услугах, и я охотно их ему оказал. И знаете ли, радушия, подобного русскому, я не встречал нигде. Люди делились со мной буквально последним; мне приходилось совершать вояжи в Сибирь, и бедняки в Тюмени или Томске уступали мне свою постель, говорили: ничего, мы поспим на полу. Пожалуй, единственный дом, где меня приняли за врага, был дом московского интеллигента. Не знаю уж, что этот бедный Кузин вообразил, представил меня шпионом, не иначе. Бегал от меня, как заяц. Я рассказывал потом об этом случае сэру Френсису, и он очень смеялся.
Сэр Френсис, впрочем, никогда не смеялся, ему это было несвойственно; сидя в своем офисе у реки, он только слегка улыбался углами губ. Примерно такая же легкая сардоническая улыбка освещала и лицо всего просвещенного мира. Время оглушительного веселья миновало - наступила пора кропотливой работы.
XIII
Пунктов на повестке дня накопилось предостаточно.
И кому же решать эти вопросы, как не сэру Френсису, как не Ивану Михайловичу Луговому. Так уж получилось в Империи нового типа, что, выстроив огромную культурную пирамиду, лишив политиков реальной политической власти, лишив финансистов возможности контролировать самостоятельно рынок, из всего разномастного социума спецслужбы самой силою вещей оказались вынесены за черту тотального общего контроля. Выход спецслужб из-под контроля правительств есть нормальный путь становления большого организма Империи. Кто-то ведь должен управлять информацией, если информация управляет всей пирамидой глобального общества? И наивен будет тот обыватель, что посчитает, будто у спецслужб мало работы на этом поприще. Кто будет регулировать пенитенциарную систему - ведь в развитом обществе равных наказания должны быть по необходимости вынесены за границы Империи: в Гуатанамо, Руанду, Сербию, туда, где Билль о правах человека не действителен. Кто же, спрошу я вас, будет регулировать уровень сбыта наркотиков? Кто озаботится выводом дешевой рабочей силы за пределы действия конституции? Кто станет следить за бесперебойным динамичным развитием терроризма? Кто, наконец, прочертит внятные границы меж цивилизацией и варварством? И это лишь малая часть проблем. Иные чистоплюи скажут, а, мол, зачем нам все это! К чему, дескать, нам терроризм и наркотики! Легко им, живущим на защищенной правами территории Империи, говорить такое, а вот снизь поди производство наркотиков - ох, по-другому они, верхогляды эти, заговорят: и кефир им вовремя не подвезут, и куриные яички окажутся вчерашними. Заложенный в план развития общества терроризм необходим, лишь циничный человек станет это отрицать. Поскольку в мировой империи нет и не может быть внешних войн (с кем воевать, если весь мир - мы), то всякий конфликт неизбежно становится актом терроризма. Абсолютно справедливым представляется тот факт, что боевые действия России на Северном Кавказе современный новый порядок считает войной с повстанцами, а боевые действия в Ираке или Афганистане - борьбой с террористами. Иные граждане России возмущались. Как же так, говорили они, Россия ведет боевые действия с незаконными формированиями на территории собственной страны - и это объявляют войной. А мировое сообщество бомбит суверенное государство, ни с кем из атакующих сторон не граничащее, - и это, видите ли, борьба с терроризмом. Где, спрашивается, логика? Но логика была и логика железная. Мир объединен в новую империю, границы которой пересмотрены и интересы которой подчинены общему развитию. Внутри общей мировой Империи любой непорядок - не есть война, но лишь подавление очага террора. В той мере, в какой Россия пока не вошла в состав мировой Империи, она не имеет права именовать свои военные действия борьбой с терроризмом. Обособленные (пока обособленные) от империи нации выясняют отношения с оружием в руках, это и есть война. Вот когда они вольются в общую семью, тогда и разговор другой будет.
Впрочем, что же говорить все о новом порядке? Права была Лиза, указавшая однажды Павлу на то, что тот слишком много времени отдает размышлениям о таких вопросах, которые подлинного содержания жизни не представляют. Ну, есть, допустим, этот новый порядок - или нет его вовсе - что же, изменится из-за этого природа человеческих чувств? Перестанут люди любить и страдать, умирать и рождаться? Прошлое можно вовсе перечеркнуть неким властным мировым декретом, а оно возьмет да и заявит о себе как раз тогда, когда и не ждешь. Прошлое побеждает всегда. И как это верно - даже если взглянуть на вопрос с обывательской точки зрения, с позиции одной личной судьбы. Поди-ка отмени патриархальные ценности! Все ведь и не отменишь! Глобализация своим чередом, новаторское переустройство мира - это, конечно, важно, но куда прикажете деть так называемые движения чувств - а они все те же, что были у отцов и дедов. Поди-ка прикажи сердцу! Ведь нипочем не прикажешь. Как, скажите на милость, быть с так называемой любовью, с тем томлением и отчаянием, что теснит грудь, разъедает мысли, туманит взгляд?
XIV
Дни Сыча тянулись однообразной серой чередой: скучный завтрак с женой, телевизионные новости, чтение постылых газет, нудные беседы с коллегами (зависть! зависть! знали бы они, что завидовать уже нечему!),ужин на мещанской кухне (паровые тефтели, чай с баранками).Однажды, раскрыв очередную газету (модные бутики, презентация коллекции прет-а-порте, заявление Михаила Дупеля о новых ценах на энергоносители- одним словом, рутина), он увидел объявление в разделе «культурная хроника». Хорек давал пресс-конференцию! Известие об этом привело Сыча в полное замешательство. Как? То есть как это - дает пресс-конференцию? Понимать как прикажете? Что, он с журналистами будет общаться? Выходит, что так - и не где-нибудь, а в Политехническом музее, там, где некогда выступал молодой Маяковский, где гремели поэты-шестидесятники. Сыч глядел на газетный лист в оцепенении. На каком же, извиняюсь, языке? Нечего и говорить, современное искусство, да что там искусство, общество вообще зашло куда как далеко, но ведь не настолько же. Есть же разумные границы, где-то ведь и остановиться надо. Да сама природа, если подумать, предусмотрела некие барьеры. Бред! Художник, разумеется, кинулся в Политехнический и пробился в задние ряды зала, смешался с журналистами. Действительно, на сцене под софитами и микрофонами на высоком стуле сидел хорек, слева от него Роза Кранц, справа Яша Шайзенштейн. Сновали девицы с минеральной водой, чашечками кофе. Поразил Сыча самый облик хорька. Он, казалось бы, знал это существо, долгие годы был с ним близок, спал в одной постели - и вот, на тебе! Незнакомый, совсем чужой образ - словно впервые увидел его Сыч и был потрясен увиденным. Перед ним сидел совершенно иной хорек - строгий, недоступный, прекрасный. Красивая стрижка, приталенный черный костюм от Ямомото, равнодушный взгляд круглых глаз. Напрасно Сыч пытался поймать этот взгляд, норовя заглянуть через плечо соседа. Если хорек и узнал былого любовника, то виду не подал - ничто не отразилось на его бесстрастном лице. Подведенные тушью глаза равнодушно и надменно озирали зал, маленькая головка грациозно поворачивалась на гибкой шее, пасть с мелкими острыми зубами чуть-чуть приоткрывалась - и кончик розового язычка облизывал тонкие губы. Дурак! - колотилось в мозгу у Сыча, - прохлопал свое счастье! Ведь он же был твой, вы же были родными! - Ты ведь, бывало, засыпал, обнимая его. Что, плохо тебе? Плохо? Поделом! Сиди теперь в заднем ряду, любуйся! Дурак! Ничтожество! Он увидел, как Яша Шайзенштейн украдкой поглаживает хорька по спинке, и недвусмысленный жест этот наполнил сердце Сыча мукой. Он и не представлял себе раньше, что сердце буквально может болеть от любви, а тут острая боль пронзила его. А может быть, померещилось? Нет, куда там, не померещилось: нежной опытной рукой ласкал Шайзенштейн хорька. А тот прогибался в талии, поворачивал к Яше затуманенные страстью глаза. Сердце Сыча переместилось ему под горло, стало трудно дышать. Еще бы, Шайзенштейн, опытный любовник Шайзенштейн, меняющий пассий каждый сезон. Он что, так же может любить, как я любил? Разве у него так же сжимает сердце? Да нет, просто насытить похоть, поставить галочку в своем донжуанском списке. Разве он чувствует хоть что-нибудь? И почему, почему им безразлично то, что творится в душе у него, у Сыча? Неужели можно так равнодушно, осознанно причинять другому боль? Ведь понимают же они, что я -то любил искренне и сильно, не могут они не осознавать, как тошно мне сейчас. Неужели мыслимо, чтобы одно существо было так безжалостно к другому? Разве есть такой закон в этом мире, что разрешает причинять невыносимую боль ближнему?
Конференция меж тем шла полным ходом: журналисты сыпали вопросы, хорек мурлыкал ответы на ухо Розе Кранц, и та переводил а их залу. И ничего необычного в этой процедуре не было: переводят же китайцев, и что с того? Расшифровали же язык дельфинов? Тот факт, что хорек уже давно разбирает человеческую речь, не подлежал сомнению; так неужели странно то, что он вознамерился отвечать? Извольте, отвечает. И особенного здесь нет ничего.
- Вы сменили свой имидж? - спросил Петя Труффальдино.
- Не я, но само время изменилось, - ответил хорек устами Розы Кранц, - раскройте глаза: пора брутальных жестов, экстатических поступков ушла в прошлое. Жизнь в стране налаживается. Кровавая приватизация, рудименты командно- бюрократической системы, сталинизм и его наследство, все это забыто. Страна строит себя заново - свободной, демократичной, радостной. И - что самое важное - страна вошла в цивилизованную семью других народов, чтобы жить по общим законам. Искусство, думается мне, должно идти в ногу с общественным развитием. К чему же эти эксцессы на сцене? Их время миновало.
- Значит ли это, что зрители больше не увидят ваших перформансов?
- Разумеется, увидят, но перформансы станут иными. Декорации станут мягче, музыкальное сопровождение тактичнее. И, что главное, привычного для публики насилия, надругательства над собой я уже не допущу.
- Вы отказываетесь от интимной сферы отношений?
- Поверьте, нет. Интимная близость сохраняет первостепенное значение. Скажу больше, я понимаю, что артист в известном смысле обязан приоткрыть публике альковные тайны. Но - хочу подчеркнуть это особо - есть разница между физической близостью как самоценностью (оставим вакхические разгулы для ночных клубов) и той физической близостью, которая есть логическое продолжение нежности, преданности, доверия.
- Поясните вашу мысль.
- С годами физическое обладание как таковое перестает играть роль катализатора чувств. Напротив того: именно надежность, нежность, тепло - вот что требуется для полноценной близости, - транслируя эту фразу аудитории, Роза Кранц нашла глазами в зале Бориса Кузина и прожгла его взглядом.
- Правильно ли я понимаю, что вы ищете гармонию? Где она, по-вашему?
- Совершенно правильно вы уловили мой дискурс. Ответ же на ваш вопрос прост. Понимание и душевное тепло - вот что формирует гармонию.
- И когда вы найдете понимание и тепло, сможете ли вы воскликнуть: остановись, мгновение, ты прекрасно?
- Полагаю, именно так и случится.
- Вы, я вижу, сменили свой гардероб.
- Да, мягкие линии японских модельеров как нельзя лучше подходят к тому строю чувств, что я стараюсь удержать в своей душе.
- Имейте в виду, московская публика ждет ваших представлений и желает вам счастья - творческого и личного!
- Спасибо. Постараюсь вас не разочаровать.
- Позвольте, - ввязалась в разговор Люся Свистоплясова, въедливая, бестактная особа, - позвольте задать нескромный вопрос.
- Сколько угодно, - повел глазами хорек
В дискурсе нашей беседы легко вычленить гуманистический аспект. Вы подчеркиваете значение нежности, доверия и т.п., то есть чувств - прошу прощения за прямоту - сугубо человеческих, присущих людям. Что, если вас упрекнут в спекуляции чувствами, к которым вы не можете иметь отношения по факту происхождения?
- Я полагаю, термин «гуманизм» следует трактовать шире, нежели свидетельство о роде и виде. Я не отношусь к поклонникам Дарвина. Раз и навсегда заданная биологическая иерархия оскорбительна. Потребность в ласке свойственна всему живому. Перестаньте поливать цветок - и он завянет.
- Как художнику вам должно быть близко понятие прекрасного.
- Безусловно.
- Связываете ли вы красоту и гармонию? Называя вещи своими именами, вы сделали свою личную жизнь - предметом творчества. Как соотносятся, на ваш взгляд, этика и эстетика?
Хорек грациозно потянулся, вытянул длинную шею, сверкнул зубками:
- Полагаю, что это одно и то же. Некрасивым поступком мы называем поступок безнравственный, не так ли? И наоборот: прекрасное, красивое оно, вне всяких сомнений, окажется благородным.
И верно, подумал Сыч, он ведь давно, давно предпочитал «Времена года» Вивальди, а я? Себялюбец, карьерист! Я глушил его этой мерзостной какофонией советских маршей. А как я одевал его! О Господи! Сарафаны и кокошники! Что за постыдная безвкусица! А любовь, любовь! Я насиловал его прекрасное тело. О, я оправдывал это искусством, эгоист! Я ставил свои проклятые перформансы выше его чувств! Сволочь, идиот! Но в душе моей играла музыка любви, неужели он ее не слышал? Плохо, стало быть, играла, ответил он себе сам. Найдутся те, у которых музыка сыграет и получше, и погромче. И словно продолжая его мысль, на сцену выплыл камерный оркестр «Виртуозы Москвы», пригладил фраки, взмахнул смычками, и волшебная музыка полилась в зал, и вот уже сладчайшая скрипка руководителя ансамбля, румяного элегантного брюнета с медовой улыбкой, зазвучала под сводами Политехнического. И публика умиленно глядела на хорька, и смычок элегантного брюнета творил чудеса, и рука, блудливая рука Яши Шайзенштейна поглаживала хорьковые прелести.
Нечего и говорить, что едва конференция закончилась, как Сыч бросился к служебному выходу, надеясь перехватить хорька там. Что бы сказал он ему? Ах, ничего и говорить не надо, просто прижать к груди, к измученному сердцу. Прошептать: прости, я сам, сам во всем виноват. Приди ко мне, будем как прежде спать в обнимку, прогоним эту постылую бабу прочь. О, приди, приди, ведь мы созданы друг для друга! И он поймет, не может не понять тебя существо, с коим ты делил восторги и горести стольких лет. Среди полоумных юнцов с фотоаппаратами затаился художник, готовясь броситься вперед, едва увидит своего бывшего сожителя. И что же? Хорек проплыл мимо него, вальяжно сидя на плече у Яши Шайзенштейна, кутаясь в норковую шубку. Ноги художника словно приросли к асфальту, не смог Сыч даже и пошевелиться - так потрясла его эта вальяжная гордость, это победительное спокойствие. Предатели уселись в серебристый пежо, важный шофер дал газ, и все кончено - умчалась машина! Умчалась жизнь, рассыпалась биография, развалилась судьба. Сыч глядел прямо перед собой и ничего не видел. Шел мелкий дождь, осенние тополя хлопали на ветру остатками сырых листьев, Сыч хотел заплакать - и не мог. За что ты меня так, Господи, за что?! Разве ты столь жесток, чтобы брать человеческое сердце и ломать его, словно черствый пряник? Боже, Боже мой, если ты есть да есть ли ты, в самом деле?! - ты не можешь допустить того, чтобы искреннее чувство было поругано и унижено неискренним, чтобы пустая похоть взяла верх над страстью и любовным страданием. Да знаешь ли ты сам, что такое бесконечная боль? О, если бы ты знал - ты не смог бы причинять такую боль живому. Зачем же ты сотворил этот мир, зачем сделал людей, деревья и травы, если за самый факт существования и способность понимать надо расплачиваться страданием? И для чего, спрошу я тебя, для чего люди веками смотрят на символ бесконечных мучений - на крест распятого, и мнят, что через муку придет к ним радость? Ты - творец зла и несправедливости, если нарочно сделал такое. Так говорил Сыч Богу, стоя посреди холодной улицы. Ветер забирался за ворот, чавкали мокрые листья под ногами, и ответа не было.
22
Наступает момент, когда надо писать с размаху - безоглядно. После имприматуры и первого рисунка, после выяснения композиции и работы с палитрой наступает момент (он приходит вдруг, его приход невозможно подготовить), когда живописец оказывается беззащитен перед тем, что изображает. И палитра (щит), и кисть (шпага), и приемы живописи (наука поединка) делаются бесполезными перед миром, который не знает правил. Аккуратное исполнение работы кажется в такие минуты художнику - капитуляцией: ведь он повторяет приемы, уже известные миру, те, на которые мир научился давать ответ. Надо совершить нечто, к чему мир не готов - и в запасе у живописца нет ничего, кроме самого себя, кроме своей энергии и своей страсти.
Так происходят прямые столкновения с миром, рукопашная, в которую бросается художник, забыв про правила. Так порой действовал Тициан, когда откладывал кисть, чтобы работать пальцами; так писал старый глухой Гойя на стенах своего дома; так рисовали Домье и Рембрандт, ежесекундно меняя ракурсы изображения; так писал Ван Гог, особенностью работы которого была перманентная, неостановимая рукопашная.
Для того чтобы понять, что такое живопись, надо представить и поверить, что состояние рукопашной - нежеланно для художника. Он прибегает к этому способу от безвыходности. Любой разумный живописец работает ради гармонии, а перевести экстатическое состояние в гармоничное не всегда удается. Следует различать состояние нервного возбуждения, в котором всегда пребывал Ван Гог и которое он обуздывал в себе ради работы, и тот искусственный экстаз, в который вводил себя Сутин. Это совершенно несхожие меж собой состояния, и отличить одно от другого можно по качеству мазка и линии - подлинно экстатическое чувство не выходит из твердых границ, театральный экстаз границ не имеет.
Взволнованностью мазка и напряженностью линии живописец удостоверяет, что, помимо изображенного предмета, в картине присутствует также и его воля, его особенное отношение, иногда это отношение называется верой; его вера реализует себя в усилии и страсти - эти свойства только и могут одушевить изображение. Надо научиться отличать неровный мазок - от взволнованного, размашистую линию - от напряженной.
Истовость, присущая Сезанну при изображении вещей, наделяла вещи душой; изображение геометрических тел с напряжением и страстью есть то, что отличает кубизм от супрематизма; линия Пикассо отличается от линии Леже только тем, что она есть результат переживания, но не описание геометрического объекта.
Помимо прочих различий, великая живопись отличается от хорошей, а хорошая от плохой - наличием истового усилия. Такого рода усилие переплавляет саму живописную поверхность в особую субстанцию - в субстанцию духовную. Есть разница между изображением экстатического состояния (история знает довольно примеров изображения молящихся, которые оставляют зрителей равнодушными) и наличием экстаза в самой плоти живописи (герои Гольбейна, Ван Гога и Рембрандта заражают истовостью, оставаясь при этом сдержанными людьми). Микеланджело и Буше рознятся не только замыслами, но и возможностью одухотворить материю.
Ван Гог однажды поразился тому, что Франс Хальс мог писать с таким неистовством, владея при этом собой, то есть дозируя эмоции. Впрочем, Ван Гог впоследствии сам продемонстрировал эту способность - подчинив темперамент идее. Взволнованность, иногда даже бешенство, - это слово может прийти на ум тем, кто разглядывает картины Ван Гога или Гойи, - всегда регулируется высшим началом. Этим отличается то, что называется мазней, от того, что есть живопись. Экстаз в живописи, как и в работе души, - исключительно важен; однако важным он делается, только будучи подчиненным иному началу, а именно вере. Вне энергии, переданной холсту, - искусства нет; безоглядная смелость в воплощении энергии есть необходимое свойство художника; однако смелость в отсутствие веры значит мало. Основной урок живописи состоит в том, что экстаз можно имитировать, но веру нельзя.
Глава двадцать вторая
ПРАВИЛА РУКОПАШНОГО БОЯ
I
Много лет назад Струев придумал перформанс под названием «Кем быть?» При входе в выставочный зал каждому посетителю предлагали выбрать предмет из двух коробок, что стоят возле двери. В одной - гайки, в другой - гаечные ключи. Зритель, подгоняемый очередью, должен в течение секунды решить, что он предпочитает, и с этим предметом войти в зал. Когда в зале собиралось достаточное количество народа, репродуктор предлагал зрителям предъявить друг другу выбранные ими предметы и, соответственно, найти сходные и противоположные характеры, разделиться по интересам. Собственно говоря, то была простейшая, но весьма наглядная стратификация общества: люди делили себя на тех, кому свойственно закручивать гайки, т. е. командовать, и на тех, кому свойственно подчиняться этой процедуре, т. е. позволять вертеть собой. Последних, разумеется, оказалось большинство. Как правило, все посетители выбирали гайки: с ними гораздо удобнее, нежели с громоздким гаечным ключом, да и природная осмотрительность русского человека заставляет брать мелкий предмет, а не большой: мало ли как еще там повернется в дальнейшем, вдруг, например, обнаружится, что все это провокация и брать вообще ничего не следовало, что имущество казенное, а расхищение народного добра наказуемо, - может ведь так дело обернуться? Еще как может. Запросто. Так уж за гайку точно будут ругать меньше, нежели за гаечный ключ. Собственно, вся русская история - да и любая история, если разобраться, - подчиняется этой логике. Сперва говорят: берите, берите (как выразился в пылком энтузиазме своем мясистый президент свободной России: «пусть каждый возьмет столько автономии, сколько может», а потом по рукам бьют. Меньше возьмешь, меньше и спрос с тебя будет. Единственной гарантией того, что ты не представляешь интереса для государственного аппарата подавления, является бесповоротная бедность - и русский человек привык пользоваться этой гарантией. Другое дело, что не так, значит, иначе, но ты останешься уязвим для беды - пожаров, мора, голода и войны; ну да это общая судьба, ее не грех и разделить, а вот быть персонально гонимым - боязно. По этой ли причине, по обыкновенной ли человеческой скромности, только посетители выставки протягивали руки к гайкам чаще, нежели к гаечным ключам. И поскольку процент варягов, самою природой назначенных, чтобы царствовать и володеть, в обществе сравнительно невысок, то и довольствуются люди, как правило, скромной ролью в этой жизни, т.е. ролью, соответствующей функции гайки. Обидного здесь ничего нет; некоторые даже гордились сделанным выбором. «Я, например, - так сказал Кузин, уличенный в том, что выбрал гайку, - сознательно не стремлюсь в диктаторы. Всегда предпочту общество свободных и равных - обществу тиранов и рабов». - «Разве гайки равны?» - сказал ему Струев. - «А разве нет?» - искренне изумился Кузин. - «Ну, - сказал Струев, - при наличии гаечного ключа равенство гаек теряет смысл». Из посетителей той давней выставки только Соломон Моисеевич Рихтер без колебаний выбрал гаечный ключ и в одиночестве бродил по залу - никто не подошел к нему предъявить схожий предмет. Сам он предъявлял свой ключ то одному посетителю, то другому - и ни в ком не находил единомышленника. Профессор Татарников по своей язвительной природе вышучивал выбор Соломона Моисеевича. «Ну и что же вы, Соломон, со своей властью теперь делать станете? На что вы ее употребите? Просвещение или произвол, что ждет народы? Куда же вы меня, убогого, закрутите?» Немедленно же и выяснилось, что гаечный ключ, присвоенный Рихтером, не подходил ни к какой гайке решительно: иные были мельче, иные крупнее - и закрутить какую бы то ни было из них Рихтер не сумел бы, даже появись у него такое властное желание. Так и ходил он по залу в одиночестве, демонстрируя всем свой бесполезный гаечный ключ - символ бесполезной власти. Вероятно, в этом и заключался смысл перформанса Струева - показать одиночество властителя и бесполезность власти. Собственно говоря, только Рихтер да Луговой выбрали себе гаечные ключи - и объединиться могли бы только они. Однако Иван Михайлович Луговой, положивший себе гаечный ключ в карман, наблюдал за Рихтером со стороны, посмеивался, но в партнеры ему не набивался - напротив того, показывал всем аккуратную гайку, поскольку умудрился одной рукой залезть сразу в обе коробки - просто на всякий случай. И уж вовсе изумила всех в тот вечер Татьяна Ивановна, которую (редкий случай!) Рихтер ухитрился заманить на выставку. Поставленная перед выбором, Татьяна Ивановна выбор этот сделать наотрез отказалась. «А на кой ляд мне все эти железяки? - сумрачно спросила она у смотрителя, - мне все это без надобности. Мусор разводить в квартире. Еще чего. Ржавую дрянь всякую в дом тащить». Когда же ей объяснили, что приобретение скобяных изделий носит не функциональный, но эстетический характер, Татьяна Ивановна еще больше расстроилась. «То-то я и смотрю: сами не знают, для чего берут. Задаром чего только не возьмут - им только дай! Руки -то у нашего брата загребущие. На халяву-то любую дрянь возьмут - такой народ! И знать не знают, что с этим металлоломом делать, а все равно хапают». И Татьяна Ивановна решительно отказалась участвовать в социологическом исследовании. Зрители, посетившие выставочный зал в тот день, демонстрировали самые разные подходы к вопросу; так, Дмитрий Кротов, выбрав в спешке старую и неказистую гайку, сумел обменять ее на новую, а ту - спустя пару минут - и на вовсе блестящую и новехонькую, и был несколько разочарован, узнав, что гайки впоследствии не пригодятся и делать с их помощью ничего не предстоит. Сам же Струев, когда сотрудники выставочного зала вынудили и его самого сделать выбор, повел себя следующим образом: он зачерпнул из коробки сразу целую горсть гаек. На вопрос, что это значит и почему он так поступил, Струев ответил, что сделал так потому, что он один стоит сразу пятерых. - «Это в каком смысле? - оскорбился его самомнением Олег Дутов, - в трансцендентном? Сомневаюсь. Или в экзистенциальном? Но экзистенциальный опыт имманентен любому автономному субъекту и не может быть персонифицирован другим». - «Или в том смысле, - сказал Пинкисевич, - что пятерым можешь навалять?» - «В любом смысле, - ответил Струев, - как хочешь, так и понимай. Но пятерым навалять могу - почему же нет? Запросто».
II
Он действительно полагал, что один мог бы справиться с пятерыми, хотя не был силачом и не занимался специальными упражнениями. Число пять он вывел экспериментальным путем. Когда Струеву было шестнадцать лет, его били восемь человек. Это было в Ростове; били его на пустыре за домом, где он жил. На пустыре стояли бараки, барачные обитатели не любили тех, кто жил в кирпичных домах. Обитавшие в дощатыx домиках, понаделанных после войны для беженцев, справедливо полагали, что жизнь обошлась с ними хуже, чем с соседями, и не склонны были соседям прощать. Когда парни из бараков тянулись через пустырь серой цепочкой, они, похожие на стаю бездомных собак, огрызались на кирпичные дома, на палисадники с заборчиками, на тюлевые занавески в окошках. Они намечали себе врагов среди городских мальчишек и избивали. Однажды они окружили Струева. Он долго не падал, а когда упал, уже не мог подняться. Парень, стоящий сзади, упирался ногой ему в спину и не давал встать, а тот, что стоял спереди - слева, это Струев помнил всю жизнь бил его рваной галошей по лицу. Он хотел дотянуться до того, что бил его галошей, и, лежа ничком, собирал силы, чтобы встать. Но тот, что стоял сзади, упирался ногой в спину, и Струев не мог распрямиться, а человек с галошей размахивался и хлестал галошей по лицу. Струев думал, что это никогда не кончится; он приподнимал голову, но его снова прижимали к земле и били по лицу - пока глаза не заплыли и кровь на потекла из носа. Те, что стояли вокруг, пинали его под ребра, но их ударов он не чувствовал. Надо было дотянуться до того с галошей, надо было встать, но встать он не мог. Он лежал ничком, подтянув левую ногу к животу, чтобы не достали до паха, и собирал силы, потом пополз. Полз, подтягиваясь на локтях, по луже, растекшейся вдоль пустыря, полз к забору, чтобы, уперевшись в забор, встать. Это продолжалось долго, а барачные смотрели, как он ползет, и парень с галошей бил его по затылку, и, когда он бил, лицо Струева погружалось в воду, и вода из лужи толчками втекала в рот. Потом Струев дополз до забора и, ухватившись за деревянную перекладину, встал на четвереньки, и вдруг он понял, что если оторвать сейчас перекладину, за которую держится, будет чем драться. Перекладина была прибита гвоздями, но если один человек прибил, то другой всегда сможет оторвать. Он вырвал перекладину из забора, встал и бил человека с галошей доской по голове, пока тот не упал. Он крутил доску над головой, и барачные отошли в сторону.
Позже Струев сформулировал правила драки. Первое правило состоит в том, что нет положения, которое нельзя изменить. Приняв это за аксиому, Струев сделался нагл и самоуверен. Ему случалось задираться с парнями крупнее и сильнее себя, и он скалился в наглой усмешке, уверенный в победе. Если собрать в себе кураж, то сделаешься непобедим. Надо научиться собирать в себе победную силу, когда сделается страшно, так он себе говорил, и сознание того, что если станет нужно, он сумеет разбудить в себе волю к победе, сделалось привычным. Второе правило: плохо, если против тебя больше чем трое. Троих можно охватить одним взглядом; из них нужно выделить главного и бить его, остальные убегут. Требуется лишь понять, каков противник, каковы его возможности. Отсюда третье правило: пропустить первый удар, открыться. Пусть они покажут, что могут, - а ты им ответь. Уверенный в себе, Струев считал, что сумеет выдержать удар, а ответным ударом - убьет. То, что он открывался для первого удара, давало право бить сильно. Четвертое правило; бей чем попало. Чтобы ударить сильно, хороши любые способы. Ему случалось драться палкой, а позже кистенем, и он почувствовал, что убить человека легко, и он сможет это сделать. Пришел день, когда он остановил двоих барачных на пустыре - поквитаться. Струев не сказал ни слова, крутанул кистень и ударил. Парень из бараков был одет в толстую телогрейку, но даже через телогрейку был слышен хруст - удар сломал человеку ключицу. Парень сел на землю и стал плакать; Струев перекрутил кистень, и ударил второго в бок; человек упал. Сам того не зная, Струев ударил его самым жестоким образом - в сердце. Пятое правило: нельзя жалеть противника. Не следует стесняться боли, которую причиняешь другому; стоит подумать про то, что чувствует враг, как ты сам пропал. Однажды он прочитал совет Солженицына - для самообороны носить с собой ножницы: они холодным оружием не считаются, и страшны в действии. Струев счел совет разумным и примерил руку к ножницам, однако остановил выбор на кистене. Драка с барачными заняла минуту, и Струев самонадеянно решил, что число противников можно увеличить до пяти - двоих он свалит сразу, с тремя другими можно потом подраться. Он ставил себя высоко и, скалясь наглой своей усмешкой, сумел внушить это чувство окружающим; у любого, встречавшего его, создавалось впечатление опасности, и к любому встречному Струев присматривался как к возможному противнику. Это составило шестое правило: рано или поздно жизнь столкнет тебя с тем, кого ты меньше всего ожидаешь видеть врагом. В эйфории пере стройки, когда партсекретари братались с диссидентами, а банкиры обнимали бомжей, Струев ни разу не позволил себе поверить, что все это взаправду. Он только ждал, когда и как все закончится. Седьмое правило: в драке не бывает перемирия; до тех пор пока все стоят на ногах, состояние драки продолжается. Это было главное правило, и он распространил его действие на всю остальную жизнь.
III
Занимался ли он рисованием или организацией выставок (впрочем, заниматься этим Струев прекратил давно), совершал ли он финансовые операции (он считал, что обладает достаточным капиталом, чтобы это делать), вступал ли в отношения с женщинами (его репутация на сей счет была общеизвестна), в любом деле он руководствовался только теми правилами, которые годятся для драки. В любом случае (он был уверен в этом), если дела сложатся нехорошо, он сумеет разбудить в себе свою злую силу и волю к победе, и тогда все сделается так, как он того захочет. В его жизни в последние годы произошли перемены, и Струев, посмотрев на свою жизнь хладнокровно, пришел к выводу, что необходимо произвести передислокацию позиций. Поскольку участие его в культурной и общественной жизни сделалось невелико, он получил возможность смотреть на столичную жизнь со стороны - и рассудил, что это преимущество: знать министра культуры Ситного, но не иметь дел с министром Ситным. Пинкисевич и Дутов рассказывали ему о своих успехах, но Струев морщился: и что за удовольствие, Эдик, встречаться с этой сволочью? Как его, кровопийцу этого, Левкоев, да? А ты, Олег, кому поделки толкаешь? Аркадию Владленовичу, взяточнику и мздоимцу? Пинкисевич дулся, Дутов пыжился, отношения портились. А ты что, можешь мне иное какое общество рекомендовать, стучал стаканом по столу Пинкисевич. Свое, отвечал Струев. Так давай, башляй налом, говорил Пинкисевич. На какие шиши, спрашивается, я водку брать стану? Обрати внимание, Семен, говорил Дутов, что дискурс московской и интернациональной культуры теперь един - Аркадий Владленович и в Гугенхайме выставки открывает, и в Гарварде лекции читает. И Струев кивал и скалился. То, что отношения общества и его граждан определяются в России как драка, Струев заключил давно. Общество поступает со своими гражданами так-то и так-то; обладая некоторой наблюдательностью, можно заметить закономерность действий в отношении граждан; можно было заметить, что день ото дня действия делались если не более жестокими, то менее дифференцированными: понятно, что уже придумали, что с людьми делать. Оттого что собственно драки, то есть махания кулаками, не было сейчас, можно было решить, что между обществом и гражданами воцарился мир, но подозрительная фантазия Струева говорила ему, что еще немного и - все опять войдет врукопашную. Пинкисевич и Дутов убеждали, что министр Ситный совершенно адекватный человек, и галерея Поставца - преотличное место, а вот еще и галерея «Белла» откроется - не хуже заокеанских. Иметь дело с ними - не то же самое, что с чиновниками Советской власти, они милы, подобно европейским капиталистам. А какие у власти варианты, говорил Пинкисевич, если не открытое общество - то что тогда? Лагеря, что ли? Кишка тонка. И погляди на Ситного; отдыхает мужик на Майорке, Дики Рейли его первый дружбан, шашлыки вместе жарят, куда ему еще как не с нами? Он и секрета не делает, что денежки держит в Швейцарии, а чего уж теперь скрывать? Теперь дураков нет, хоть ты министр, а жить и тебе надо! Как и почти всякий интеллигент, Пинкисевич не мог вообразить, что можно сделать плохого с человеком, кроме как посадить его в лагерь; отсутствие же такой перспективы, разумеется, подтверждало позитивность происходящего. То была вечная московская присказка: а что, в лагеря они нас, что ли, посадят? Не посадят теперь, нет. Ну, тогда, значит, все в порядке. Так же, как никогда не дравшийся человек предполагает, что драка - это когда бьют кулаком, и вообразить не может, что с равным успехом его могут ударить галошей, ножницами или палкой, так и российские обыватели думали, что помимо посадки в лагерь, сделать с ними ничего невозможно. Словно не было у общества в запасе других способов управления своими гражданами, других средств использовать их жизнь, других методов, помимо лагерных, для того чтобы сделать существование унизительным и невыносимым.
Именно тот факт, что министр культуры проводит отпуск на Майорке, указал Струеву на то, что его стратегия в отношении западных банков устарела. Ну, что ж, решил он, весьма предусмотрительно было положить деньги сразу в несколько банков, а в управление ими назначить несколько компаний, толково было придумано. А еще более толково будет их оттуда забрать. Если все идут в одну сторону, значит, пора идти в другую. Он еще не пользовался своими тайниками на Западе, но решил, что уже пора.
Струев, полагавший себя расчетливым и хитрым человеком, который приготовил себе пути отступления и знает, как и какими методами надо действовать, чтобы обойти российскую систему, столкнулся с обстоятельством, озадачившим его. Секретные банковские счета, офшорные зоны, имущество, записанное на родственников, - все это, то есть то, что Струев полагал хитростью, давно стало настолько распространено среди российских обывателей, что люди, не делая из этого особых секретов, говорили о своих зарубежных вкладах и о том, какую стратегию они выбирают, чтобы налоговое ведомство к ним не имело претензий. Парикмахеры и министры, таксисты и депутаты парламента в разговорах друг с другом обсуждали, как сделать так, чтобы зависеть не от произвола российской действительности, но от глобальной системы мировой экономики. Бывшие советские республики, а ныне страны победившей демократии - в первую очередь Латвия, Литва, но и Азербайджан с Грузией тоже давно стали местами, куда люди дальновидные перевозили свои деньги. Один таксист рассказал Струеву, что всякий раз, подкопив наличных, он садится на ночной поезд, довозит деньги до Риги и кладет в банк Парекс - и спит спокойно. До Швейцарии не доеду, говорил таксист, визу не дадут. Так хоть в Латвию отвезу, не нашим же олухам оставлять. А еще умные люди в Грузию возят, сказал таксист. Мало ли что там стреляют, война финансам не помеха. Я так скажу, заметил таксист, уж если войска НАТО в эти страны вошли, так и банки там надежные. Зря ведь они солдатиков в эти страны не пошлют, они тоже деньги считать умеют. Во всех этих странах открылись как банки, так и финансовые компании, управляющие счетами в банках, - и российские обыватели, наученные плачевным своим отечественным опытом, отдались во власть менеджера латвийской или грузинской трастовой компании. То, что было ловкостью и хитростью еще несколько лет назад, сделалось вещью обычной. Любой директор российского предприятия, если он хотел, чтобы его предприятие не зависело от прихотей российского бюджета и непредсказуемых фантазий министра энергетики Дупеля или советника президента Лугового, держал выручку предприятия под контролем финансовой компании, расположенной вне пределов России, и оттуда, то есть из-за границы, вел финансовые дела своего собственного предприятия в России. Финансовые компании, вкладывавшие свои капиталы (то есть капиталы российских граждан, доверившихся им) в международный оборот, связали таким образом экономику России с мировой экономикой - и этот простой факт вселял в граждан надежду. Несколько настораживало то, что деньги эти были вложены в западные финансовые компании как бы несколько нелегально, и никто открыто не признавал, что валовой продукт Запада своим оборотом обеспечивает оборот российской компании, занимающейся удобрениями или алюминием. Действительно, связь между западным рынком и российскими недрами - если смотреть непредвзято - была неочевидна: вроде бы удобрения и алюминий находятся в земле, и зачем нужны посредники, для того чтобы достать их оттуда? Зачем лопата соседа, чтобы вытащить репу на своем огороде? С другой стороны, и секрета из этой связи уже не делал никто, поскольку иначе все равно устроиться бы и не могло. И только кремлевские чиновники порой вскипали в государственном гневе и трясли законом об антимонопольной политике разработки недр: это что же получается? И этот карьер от американцев зависит, и этот прииск тоже? Эвон чего захотели! А интересы государства где же? А народа, извиняюсь, российского приоритеты? Другие чиновники, не столь отравленные микробом бюрократии, убеждали своих коллег в том, что с государством российским все в порядке - надо просто чиновнику государственному получить хорошие отступные за каждый отдельный карьер и вложить средства в бумаги западной корпорации, которая своим товарооборотом будет, в частности, поддерживать работу отечественного карьера. А народ как же, ахал чиновник, но уже, впрочем, убежденный в целесообразности предприятия. А народ так тот и вовсе в выигрыше - мы же их, убогих придурков, на работу наймем, то-то заживут! И верно, жили. Некоторые скептики говорили: а вот если рухнет, допустим, автомобильный рынок на Западе? Что же - у нас в результате этого производство удобрений встанет? И ведь не докажешь никак и никому, что эти процессы взаимосвязаны, вот что обидно. Есть официальный товарооборот с Западом, и бюджет ориентирован на него, - а то, что частные лица (допустим, Зяблов, Фиксов, Слизкин) вложили свои деньги в производство автомобиля «форд», то, что чиновники Кремля Слизкин, Фиксов, Зяблов - эти бумаги подписали и отступное друг с друга взяли, - это ведь личное дело означенных граждан. Случись что, никто не защитит российские удобрения. Но с чего бы рухнул автомобильный рынок в странах развитого капитализма, было даже скептикам невдомек. Скорее всего, никогда он и не рухнет, стоит, родимый, как скала, - и что особенно беспокоиться за наши удобрения, если нам самим эти удобрения, если уж разобраться, и не нужны вовсе? Мы ведь их все одно - продаем на Запад, нам самим эти удобрения без надобности: хоть сыпь их в орловскую землю, хоть не сыпь, все одно - ни хрена не вырастет. Если уж обстоятельства припрут, мы свою репу и без удобрений посадим и без соли сожрем.
Не раз и не два, однако, российское законодательство обнаруживало, что и побочные линии кредитования российских предприятий, а не только бюджет страны ему, законодательству, интересны. Происходило это оттого, что в скором времени не осталось ни одной отрасли производства, управляемой внутренним товарооборотом и бюджетом, как таковым. И если случались заминки и нежелательные оказии в российском финансовом обороте, немедля право охранительные органы совершали рейды за пределы нашей Родины, арестовывая номерные счета, отбирая ценные бумаги и замораживая вклады, которые предприятие, производящее в Орловской области апатит, сделало в медные рудники Латинской Америки, проведя эти вклады через трастовую компанию, зарегистрированную в Риге, на улице имени Свободы (бывшая Ленина).
Люди старой закалки и пенсионеры (такие, как Татьяна Ивановна, например) были всецело на стороне госслужб и возмущались цинизму деляг, держащих средства где угодно, только не в сберкассе на углу. Люди же молодые и бойкие, а их в стране большинство, сами работали внутри вышеуказанной системы, и ее безусловная необходимость была им очевидна. Удручало их другое. Если уж все равно делается именно так и никак иначе, рассуждали они, если без этого кругооборота производство апатита встанет к чертовой бабушке, так зачем вся эта сложная система вранья? Почему не сказать открыто, что страны более не существует как дееспособной финансовой единицы, что с мечтой о внутреннем валовом продукте надо проститься и честно стать придатком мирового рынка - коль скоро так уже и произошло само собой? Чем худо? Вон, Чили живет и не жалуется, верно? Что, советские амбиции мешают признать, что без латвийского финансового управляющего и компании в Кордильерах наши работяги и гвоздя не вобьют? Так выходит? Эти молодые люди (а одеты они были на западный манер, в белоснежные сорочки, начищенные штиблеты, в модные костюмы и с модными же галстуками) и составляли основной электорат новой партии Димы Кротова. Именно Кротов и свел Струева с несколькими статными молодыми людьми на предмет прояснения финансовой ситуации. Статные молодые люди, не расстегивая ни пуговицы на своих пиджаках даже в жару, приятно улыбались и вникали в суть проблемы.
Для статных молодых людей все было предельно ясно. Числясь аналитиками при крупных корпорациях (один работал в российском филиале «Бритиш Петролеум», а другой обслуживал немецких партнеров Балабоса), молодые люди видели всю финансовую картину ясно и просто. Им были ведомы и движения капитала, и номерные счета кремлевских чиновников, и размеры взятки, полагающейся за увод от налога крупной международной сделки. Струев не называл своих банков, но молодые люди, по двум-трем косвенным упоминаниям людей и городов, немедленно угадали все сами, назвали имена управляющих и поспешили сказать, что в эти банки давно никто и ничего не кладет, что держат там деньги люди несерьезные, и солиднее люберецкого бандита к этим банкам никто и близко не подходит. Молодые люди порекомендовали держать деньги в частном британском банке Флеминг, который занимается только частными капиталами, имеет дело только с семейными бюджетами и отличается строжайшей дисциплиной в вопросах сохранения тайны вкладов. Немаловажным условием соблюдения этой тайны являлось и то, что банк Флеминг не имел нигде филиалов (что ведет, согласитесь, к распылению информации), операции совершал из своего офиса на Пикадилли и славился традициями. Вас сможет представить Ричард Рейли, он там свой человек. - В Лондон, значит, лететь? - Зачем в Лондон? И тут же выяснилось, что в виде исключения банк Флеминг решил все-таки открыть один-единственный филиал для частных вкладов, и не где-нибудь, а (вот ведь повезло!) в Москве, прямо напротив Кремля, в Романовом переулке, в знаменитом доме с мемориальными досками, в том, где квартиры бывших членов Политбюро. Вот ведь любопытнейшее какое совпадение! Так что, даже не думая, - прямо туда, вместе со всеми прочими цивилизованными людьми. Так теперь просвещенный человек и поступает: доверяет вести свои дела профессионалам, а уж из профессионалов он выбирает лучших. И вот что еще удобно: банк под боком, только улицу перейти. Ах, да, вы с другой стороны пойдете, не от Кремля. Ну да все равно, рядом. И начальный капиталец, необходимый для вступления под крыло банка, не слишком велик. Не так чтобы очень уж зашкаливало за разумные границы. Двадцать миллионов. Да, вполне приемлемая сумма. Безусловно, не семечки - но как вы иначе отделите всякую мелкую сволочь, которая натырила деньги по ларькам и оптовым рынкам, от серьезных господ? Узнав, что Струев не располагает данной суммой и речь может идти о значительно меньшем вкладе, молодые люди потеряли интерес. Видите ли, сказал статный молодой человек, у нас есть профессиональные принципы. Мы даем консультации и ведем ваш портфель за определенный процент с капитала. То, что мы могли бы получить с вас, заинтересовать нас не может. Извините.
IV
Струев, привыкший считать, что в тот момент, когда хитрость перестала быть хитростью, надо выдумать хитрость иную, неизвестную большинству и неиспробованную еще никем, захотел свои деньги из западных банков извлечь. Что будет он делать с деньгами, было пока Струеву неясно - он деньги ни разу в руках не держал. Но было ясно одно: если они все делают так, значит, дело плохо, и надо поступить наоборот. Купить дом где-нибудь - и уехать отсюда к черту, думал он, сидя в московской мастерской и прикидывая, куда уехать. Никакое место ему особенно не нравилось. Стоило ему сказать про себя слово «Норвегия», и он понимал, что там слишком холодно, он говорил «Италия» и понимал, что там слишком жарко. Уеду года на два, решил он, а там видно будет. Инночка отдохнет от Москвы. Что именно побудило его подумать про Инночку, он понять не мог. Идея связать жизнь с немолодой и печальной женщиной была настолько нелепа, что и анализировать ее было нелепо. Он и не стал. Не говори мне ничего, пожалуйста, не обещай, ладно? - шептала ему Инночка ночью. Я знаю, ты меня бросишь. И пусть. Я согласна. Мне уже было хорошо - и хватит с меня. Я уже была счастливой, сколько же можно? Прекрати, говорил Струев. Я знаю, как ты меня бросишь, шептала Инночка. Хочешь, расскажу? Я поверю в твой поход, и мы будем спать под твоим спальным мешком, а потом однажды ты уйдешь от меня ночью. И я проснусь одна, а тебя уже не будет, и я останусь в походе одна. Вот как все будет. Перестань, говорил Струев. Мы оба уедем отсюда. У нас будет дом, мы будем засыпать и просыпаться под обычным одеялом, а не под спальным мешком. Нет, я уже привыкла к твоему мешку, мы возьмем его с собой, обещаешь? Хорошо, возьмем. А где будет наш дом? Я придумаю, потерпи немного, я придумаю. Глядя в очередной раз на карту, он решил, что Ирландия им, пожалуй, подойдет. Впрочем, подумал он час спустя, что же мне делать в Ирландии? Раз случилась в жизни Москва, пусть уж останется Москва. Блоха я, что ли, по карте прыгать? Еще можно кое-что сделать в Москве. Я им еще пару перформансов устрою. Вот Инну, пожалуй, увезти надо. Да, так, пожалуй, надежнее всего.
Финансовые компании, трасты и банки, с которыми он был связан, ответили на запросы Струева длинными финансовыми отчетами, в которых он ничего понять не мог. В его бумагах фигурировали цифры, помеченные значками «плюс» и значками «минус»; как объяснили Струеву, это обозначало, что компания изымала нужную ей часть денег, а потом - через время - возвращала обратно; так живут деньги. Политика компаний предусматривала вложение денег туда, куда Струев и не предполагал вложить их, а требование немедленно деньги извлечь и обналичить входило в противоречие с условиями контрактов. Забрать деньги, разумеется, можно, уверяли его менеджеры, но ни в коем случае не все, а частями, и только при условии некоей компенсации компаниям, которые делали ставки на длительные маневры и рисковали. И в любом случае надо входить в отношения с правлением компаний и согласовывать стратегию с акционерами. У меня и нет никакой стратегии, объяснял Струев по телефону, я частное лицо. Извините, но стратегия у вас есть, и весьма жесткая, - это наша стратегия. У нас, извините, не сберкасса, и государство нас деньгами не обеспечивает. Вы должны были, если уж хотите знать, вступить в отношения с нашими акционерами раньше. Человеческий фактор, господин Струев, - это в мире частного предпринимательства - все. Акционеры - а это были простые люди, не кремлевские политики, не люберецкие бандиты и не министры-взяточники, а врачи и адвокаты - считали делом своей чести, чтобы долгосрочные вклады обеспечивали стабильность их предприятия и давали гарантии прочим вкладчикам. Менеджер терпеливо объяснял Струеву, что, если все изымут свои крупные вклады, компания перестанет существовать. Трастовая компания - это значит, что вы верите нам, а мы - верим вам. Мы поверили в вас, господин Струев, не разрушайте нашу веру. У нас все построено на доверии и чести, говорил управляющий финансовой компанией по телефону, и голос в трубке вибрировал и повизгивал. Струев спрашивал, какого именно числа ему следует явиться, чтобы снять свой вклад, а ему говорили, что он может прийти хоть завтра или в крайнем случае в понедельник, но есть некие процедуры, безусловно необходимые, чтобы деньги ему выдали. Ему слали списки акционеров и номера их телефонов, по что именно говорить этим людям, Струев решить не мог. Деньги Струева были размещены в четырех банках и управлялись через три трастовые компании - и во всех этих институтах присутствовали почти одни и те же люди. Сначала Струев не замечал соответствия некоторых фамилий, но просматривая списки акционеров трастовых компаний каждый день, он наконец обратил внимание на то, что читает фактически один и тот же список в разговорах с Гришей Гузкиным (а Гриша взял за обыкновение вечерами звонить в Москву и рассказывать о своих делах и успехах; лежа в глубоком кресле в будуаре на улице Греннель, дожидаясь Клавдию, которая уходила давать распоряжения по дому, Гриша успевал обзвонить и близких и дальних знакомых) выяснилось, что господин Штрассер, содиректор и член правления большинства трастов, куда вложил деньги Струев, является близким - едва ли не ближайшим - другом Гузкина. Устроившись в кресле на рю Греннель, Гузкин был исполнен благодушия и расположен был помочь, причем помочь совершенно бескорыстно, - желание нечастое в наши дни, когда всякий совет и консультация стоят денег; он предложил Струеву организовать его знакомство с Оскаром Штрассером, человеком безусловно значительным и во всех отношениях полезным. Уж если твои дела в руках Оскара, говорил: Гриша, поверь, ты можешь спать спокойно. Многие мечтают встретиться с Оскаром лично, Оскар сегодня - это поистине центр притяжения многих интересов, но, поверь, не всем удается его увидеть. А те, кто видел его хоть раз, уже не могут без него и дня прожить. Да кто ж он такой, твой Оскар? Просто Господь Бог, по твоим рассказам получается. Обыкновенный человек, как ты да я; просто человек. По воде не ходит, ха-ха. Но - информированный, влиятельный. Человек цивилизации; и я познакомлю вас.
V
Да, подтвердил свои намерения Гриша в беседе с Ефимом Шухманом, да, я полагаю, что должен сделать это. Я имею в виду, что я готов потратить свое время на то, чтобы организовать их встречу. И заметьте, Ефим, здесь нет никакой, подчеркиваю, никакой личной заинтересованности. Ни на йоту. Вы понимаете меня? О да, отлично вас понимаю. Вы редкий человек, подтвердил уникальность Гришиных намерений Ефим Шухман, вы сознательно жертвуете своим временем, не так ли? И без всякой выгоды для себя организуете их встречу, не правда ли? А какая же моя выгода? - развел руками Гриша, никакой, ни малейшей выгоды. То есть просто желание помочь, правильно я вас понимаю? Да, только желание помочь - и ничего более. Поразительно! Надеюсь, ваш друг в состоянии оценить то, что вы делаете для него. Надеюсь, он поймет. Надеюсь, что так, сказал Гриша, от души надеюсь, что так. Но про себя он подумал: нет, не оценит, не поймет. Разве принято у них, там, в России, обращать на это внимание? Подумаешь, встречу организовал, вот что скажет Струев. Для него это, вероятно, пустяк, пройдет незамеченным. Он, может быть, считает, что это ничего не стоит - вот так запросто взять и истратить вечер. И не просто потратить вечер (который можно было провести с пользой), но свести с влиятельным человеком. В приличном консалтинговом агентстве за это деньги берут - и немалые. И разве только в агентстве? Ефим Шухман прямо говорит, что всякая услуга имеет свою цену - и это всего лишь элементарное правило цивилизованного общества. Ну что ж, я решил что это надо сделать, значит, это будет сделано - и точка. А неблагодарность? Что ж, надо быть готовым и к неблагодарности. Прекрасно сказал однажды Кузин: когда цивилизация сталкивается с варварством, она должна сделать выбор: опуститься до варварства (путь, который избрал Толстой) или навязать варварству свои представления о правильном поведении. Только так: навязать варварам единственно верный путь, говорил Кузин, и Гриша был солидарен с его мыслью, только так можно добиться прогресса - неустанным примером, пусть даже твой пример будет оплачен неблагодарностью. Да, я решил сделать так - и я сделаю так; и если он не поймет, - пусть это будет на его совести.
- Ты прилетишь, и сам все поймешь, - сказал Гузкин Струеву. - Здесь существуют определенные правила игры, их нужно усвоить. Что же тут непонятного? Есть правила - их нужно выполнять, и только. Здесь нет хитростей. Как говорит один мой знакомый барон, - говорил Гузкин, наблюдая, как жена этого барона раздевается, укладываясь в постель, как она расстегивает лифчик и снимает чулки, - в финансовом мире все должно быть прозрачно.
- Твой друг - он дантист?
- Пойми, - терпеливо говорил Гриша, придерживая плечом телефонную трубку и развязывая шнурки на дорогих ботинках марки Todd, недавно подаренных ему Сарой Малатеста, - пойми, пожалуйста, в этом обществе, у нас, я имею в виду, не существует просто дантиста, просто антиквара или адвоката. Человек, встроенный в цивилизованную систему отношений, уже не просто носитель профессии - он представляет все общество в целом. Спроси, если захочешь, у Оскара Штрассера про политику, музыку, искусство - и получишь исчерпывающую консультацию. Я уж и не говорю о финансах, - добавил Гриша и расстегнул молнию на штанах, - одним словом, бери билет и прилетай. Я живу в Марэ, - сказал он и снял трусы.
- Марэ? А я думал, ты в Париже.
- Марэ - квартал в Париже. Думаю перебраться в Сен-Жермен, - Гриша поглядел на Клавдию, - но пока живу в Марэ. Да, пока что - в Марэ.
VI
Попутчики, милая супружеская пара, достали коньяк, предложили Струеву. Как это принято между русскими, едущими за границу, они обменялись наблюдениями и соображениями о жизни. Вы в Париж? В Париж. Дела, надо полагать? Да вот, накопилось. Ах, как странно - представляете, сказать такое десять лет назад. Действительно, необычно. Я в Париж по делу, каково? Звучит, а? Ну как же, конечно, звучит. Мир, что ни говори, стал мал. Да, верно вы заметили. А денег наоборот - прибавилось. И здесь вы правы. Впрочем, у кого как. И это верно. Но - инфляция. Тут не угадаешь. А говорят, есть специалисты, люди информированные. Мы лично свой вклад разместили на Кипре, и горя не знаем рады- радешеньки. Как интересно. Да, представьте, на Кипре. Надежное место, сосед порекомендовал, положительный мужчина, сомелье в рыбном ресторане. Да уж, доверия к отечественным банкам нет: как тряхнет кризис, и тю-тю капитальчик! Горбатиться зря кому охота? А никому и неохота, вам, что ли, охота? И нам тоже неохота. А это солидная трастовая компания, дочерняя фирма от «Бритиш Петролеум». Называется… впрочем, это секрет, у нас там тайные вклады. Тогда лучше никому не говорите. Полагаем, дело надежное. Должно быть так, сказал Струев. Ведь не обманут же нас, как по-вашему? Наверное, нет, А то бы наш Дупель там денежки свои не держал, мы так считаем. А он держит? Люди говорят, что держит. Ну, раз люди говорят. Он небось себе что получше присмотрел. Это они нам только советуют: неси в Сбербанк. Они насоветуют! Нашли дураков. А сами кладут, где понадежнее. Куда они только не кладут. Так вы летите денежки тратить? А чего ж их не тратить, зря, что ли, пашем? На морс летим, отдыхать. Вот оно что, отдыхать. Летаем каждый год на Лазурный берег. Средиземное море, культура. Да, согласился Струев. Буайбес любим кушать. Можно вас понять. Сосед приучил. Он из рыбного своего ресторана рыбку берет и буайбес варит. Попробуешь, еще захочешь. Еще бы! Марсельская кухня! Согласен. Да и вообще, сказали попутчики, Франция. И снова Струев согласился. А сами где живете? В Москве. А где же именно? А на 3-м Михалковеком проезде, знаете? Есть такая улица. Как же, сам жил на 3-м Михалковеком, сказал Струев. Год он провел по соседству, в общежитии полиграфического института, где студенты-монголы сдавали ему полкомнаты. Это там, где 23-й трамвай круг делает? Верно, смотрите-ка! Там на углу всегда была большая помойка, как, убрали теперь? Выяснилось, что помойку не убрали, и попутчики расстроились. Они спрятали коньяк, и остаток пути прошел в неприятном молчании.
VII
- Пока обитаю здесь, - показывал Гузкин свое жилье утром следующего дня, - не Сен-Жермен, согласен. Но что привлекает меня в квартале Марэ, это, знаешь ли, атмосфера. Сейчас мыслящие люди, интеллигенты все селятся здесь. Круг общения, сам понимаешь.
- Я думал, они в Латинском квартале.
- Ах, перестань, Латинский квартал - это для туристов. Если хочешь почувствовать дыхание сегодняшнего дня - тогда надо сюда, в Марэ.
- Здесь рестораны, там рестораны. Сидят, кушают. Есть разница?
- Ну-ну. Ты еще не разобрался. Походи, посмотри вокруг, Подыши этим воздухом. Все культовые галереи здесь. Мейнстримные дискуссии. Общие темы, они важны, n'est pas? Атмосфера, if you know what mean. Пляс де Вож в окно видать, это чего-нибудь да стоит. Сядем в гостиной или в библиотеке?
- В библиотеке?
- До обеда люблю сидеть в библиотеке. Так, записываю что-нибудь. Набрасываю эссе. Готовлюсь к новым проектам.
- Новое рисуешь - или старое?
- Мальчишек много развелось, - сказал Гузкин с внезапно проснувшейся обидой; в конце концов, должен Струев понять, что подлинные заботы здесь, а не там; подумаешь - российские проблемы, ты поди выживи в условиях свободного рынка! - То, что мы с тобой, Семен, придумали тридцать лет назад, они сейчас продают за свое. Легко быть храбрым, если другой лег на амбразуру. Мы с Пинкисевичем стратегию вырабатывали, как защищать авторские права. Помнишь, - сказал Гузкин, - Дюшан говорил о том, что надо ввести конвенцию и запретить впредь пририсовывать усы Джоконде - иначе шутка перестанет быть смешной. А ведь, между прочим, так именно и случилось. Любой недоучка сегодня Джоконде усы пририсует. Думаешь, легко шпану на место поставить?
- Много здесь таких?
- Ну, допустим, в Марэ живут люди серьезные, - решил Гузкин отвести упреки от ближайших соседей, - Сен-Жермен тоже достойное место. Но в девятнадцатом аррондисмане такое творится. Отбросы общества. Чтобы пробиться - пойдут на все.
- И запретить нельзя? - спросил Струев.
- Как запретишь? Свободное общество! Всем свобода хороша, а здесь - минус!
- Возвращайся домой.
- Ты не понял. Дом - здесь. К хорошему быстро привыкаешь. Но то, что любой - понимаешь, любой оболтус! - имеет право повторить то, что в муках придумал Марсель Дюшан, - вот это раздражает.
- А ты перестань рисовать Джоконде усы - и опять будешь от всех отличаться, - сказал Струев, - есть еще способы, есть кой-какие приемы. Что-нибудь придумаем, - он оглядывался, словно примеряясь, какую из вещей Гузкина использовать для новых затей. По опыту прошлой жизни Гузкин знал, что затеи Струева кончались плохо.
Вместе со Струевым в уютную квартиру Гузкина вошло беспокойство. Струев сел на стул, дотронулся до пепельницы, придвинул стакан, и привычный уют Гузкина спрятался; стало тревожно в парижской квартире. Задул ветер с реки, сквозняк тряхнул занавески, сделалось холодно, и Гузкин прикрыл окно. Немедленно Гузкин вспомнил их бешеную жизнь брежневских времен, подвальные выставки, неопрятных девиц и пьяных милиционеров, ночные грузовики, которые ловили они у автобаз и договаривались с хмельными водителями, чтобы те затемно завезли огромные холсты в выставочный зал, вспомнил он испуганных смотрителей, которым совали трешки, чтобы те открыли двери и приняли опальное искусство, вспомнил ругань с чиновниками. Вспомнил афиши, намалеванные от руки, и то, как они их клеили ночами на стены, вспомнил блюдца, полные окурков, и дешевый портвейн, и Струева, льющего липкое вино в стакан, до половины заполненный одеколоном. Вспомнил Гузкин и безумные выходки Струева, то, например, как, привезя картины в выставочный зал и не добившись разрешения повесить их даже на час, Струев хладнокровно сказал директору: хорошо, не дадите картины выставить, так мы вам представление покажем. Прогрессивный перформанс хотите? Мы самосожжение устроим, прямо здесь, в зале, идет? Материалы наши, никаких расходов. Что, ужаснулся директор, бензином себя обольете? И тут же успокоился: не верю, себя не обольете. Зачем же себя, резонно ответил Струев, вот его оболью, - и вытолкнул Гузкина вперед. Или вас, сказал он, глядя на директора и скалясь. Гузкин вспомнил, как язвили они насмешками перепуганного чиновника, как издевались над бюрократом, названивающим поздним вечером в Министерство культуры, как Струев советовал директору: вы сразу в пожарную команду звоните. И хмельные художники, слушая их разговор, смеялись. Как странно, ведь смешного ничего и не было, подумал Гузкин. Интересно, насколько Струев шутил в тот вечер? Новая яркая жизнь вытеснила эти воспоминания из сознания Гузкина, и он привык думать, что прежняя жизнь была несовершенной, не до конца осмысленной, и даже стараясь в разговоре с Сарой или Клавдией припомнить подробности тех глупых лет - не мог. Ты мог бы написать мемуары, советовала ему Сара, ты столько знаешь о жизни! Гузкин подумывал взяться за перо - но прошлое слиплось в однородный серый ком: кто-то бежит куда-то, все кричат, кому-то крутят руки - как можно удержать в памяти такое безобразие? И вот теперь воспоминания вернулись. Гузкин глядел на своего гостя - и прежняя неопрятная жизнь вставала перед ним в подробностях. Струев курил, прежним, воровским движением гася сигарету о каблук, и Гузкина это шокировало. Струев принес купленный в аэропорту коньяк и пил так, как он пил раньше - много, большими глотками. Струев мало спрашивал, словно сам рассчитывал понять западный мир - но возможно ли такое? И даже пытаться не стоит. Гузкин вспомнил, каким наивным человеком был он сам в первые годы своей западной жизни. Струеву придется учиться, много и прилежно учиться: как надо здороваться, как говорить о делах, какие вина пьют днем, а какие вечером. Впрочем, он ведь, кажется, здесь бывал. И деньги, наверное, есть. Что ж, я дам ему шанс, пусть попробует вписаться в эту жизнь. Гузкин откинулся в кресле, оглядел свою библиотеку; верные союзники - книги по современному искусству - стояли стеной; он остался доволен диспозицией.
Между художниками состоялся следующий диалог.
- Ты надолго?
- Дня на три.
- Почему не останешься здесь, Семен? - спросил Гyзкин. - Насовсем. Помнишь слова Мандельштама? Не существует пути из бытия - обратно в небытие. Деньги у тебя, кажется, есть.
- Пригодились бы лет двадцать назад, - ответил ему Струев. - Дали бы мне в тридцать лет миллион, купил бы дом в Нормандии. Пейзажи бы малевал. Дали бы два миллиона в сорок лет, поселился бы в Лондоне, делал бы инсталляции. Мне скоро пятьдесят, Гриша. Поздно.
- Брось, какие твои годы, - сказал Гузкин, меряя его годы на свои, - весь мир твой.
- Думаешь, не все усы Джоконде пририсовали? На кой черт я миру сдался? Да и мне мир без надобности.
- Мир! - и Гузкин изобразил размахом рук огромность предприятия.
- Без надобности, - повторил Струев.
- Венеция без надобности? Париж?
- Стар я по курортам ездить.
- Не скажи. Венеция, Гран канал. Эти места будят мысль. У моей подруги палаццо на Гран канале, люблю туда съездить зимой, - Гриша не хотел хвастаться и потому сказал скромно, как только мог, - летом - туристы, жара. А я люблю приезжать зимой, - он не удержался и добавил, - мы живем напротив дома Байрона.
- Не скучно?
- Посидеть в кафе на Сан-Марко - скучно? Ты говоришь: возвращайся домой. А это и есть наш дом, Семен. Понимаешь? Мы жили чужой жизнью а теперь пришли к самим себе. Приезжай - тебя как родного полюбят.
- Кто же меня полюбит?
- Интеллектуалы, наш круг. Люди одной с нами крови. Атмосфера общения, n'est pas? Побродишь вдоль каналов, как Байрон, - Гриша Гузкин стал перечислять знаменитостей, наезжавших в Венецию и бродивших вдоль каналов, как Стравинский, Дягилев, Бродский, Рескин. Рескин, - заметил Гузкин, - жил в районе Дорсодуро, напротив Джудекки, - слова эти ласкали слух; приятно произнести «Дорсодуро» и «Джудекка». Дескать, бывали, нет? - Я люблю по Дорсодуро пошататься. Абсолютно нетуристический район, - и Гриша, развивая мысль своего несостоявшегося тестя, объяснил преимущества районов, не охваченных туристическим бизнесом: Марэ, например, или Дорсодуро. Это отнюдь не Латинский квартал, совсем нет, японцев с фотоаппаратами там не встретишь.
- Кто такой Рескин? - удивился Струев. - Эмигрант вроде тебя?
- Я не эмигрант, - сказал Гузкин, делая ударение на каждом слове, - а Рескин был философ искусства, или, как сказали бы сегодня, культуролог.
- Рескин, Гузкин, - я подумал, вы родственники.
- Рескин давно умер, - пояснил Гузкин необразованному Струеву, - но и среди живых есть замечательно интересные личности.
- Не хуже Рескина? - спросил Струев; непонятно было, насмешка это или наивный вопрос.
- Что ж, среди наших друзей есть люди исключительные. Они навещают меня в Венеции, - Гузкин хотел назвать Ле Жикизду, Ростроповича, Умберто Эко, но сдержался. Воспитанный человек не хвастается знакомствами, подумал он. Да, я друг Ростроповича, и что с того? Да, я летаю к нему на канцеры, и мы в его артистической уборной сидим и пьем водку. Да, я мог бы и об этом рассказать - другой на моем месте обязательно рассказал бы, что пьет водку с Ростроповичем. Я же не буду делать из этого факта особого события. При том образе жизни, который я веду, это в порядке вещей - иметь друзей такого калибра. Скромный человек промолчит.
- И что же вы там делаете? Собираетесь - и водку пьете?
- Почему же именно водку? Чаще тосканское вино.
- Какая же разница?
- А ты приезжай, попробуй. Мы вечерами ходим в тратторию «Джанни», как раз рядом с домом Рескина. Чудное место, с колоритом, с характером. Сам Джанни - простой трактирщик - и, представь, тянется к культуре. Собираются милейшие люди, - и Гриша рассказал про министра русской культуры Аркашу Ситного, его заместителя Голенищева, культуролога Розу Кранц, про тех, что останавливаются у них и вечерами хаживают к Джанни, поют итальянские песни и пьют тосканское. - Кого только не встретишь в Венеции, - пришлось рассказать и про Ле Жикизду с Ростроповичем, но сделал это Гриша деликатно, без нажима; просто друзья - ничего особенного, такие вот завелись друзья. - Поэт Бродский, - закончил Гриша свой рассказ, - каждый год в Венецию ездил.
- Ну и дурак
- Бродский - дурак? - Гриша даже привстал. - Ты думаешь, что говоришь? Ха-ха! Бродский - дурак! Ну и ну!
- А разве умный? - спросил Струев, который читал два стихотворения и те сразу же позабыл. Ему нравилось дразнить Гузкина.
- Умен ли Бродский? - Гриша вспомнил, как Ефим Шухман называет Бродского великим стоиком. - Не нам решать - его мир признал. И потом: неужели ты не принимаешь стоицизм Бродского?
- В чем стоицизм выражается? В поездках в Венецию и в тосканском вине?
- В стихах, - сказал Гузкин, - ты их читал?
- Как-то случая не было.
- Сейчас, сейчас, - Гузкин хотел пойти к книжным полкам, но Струев остановил его.
- Пожалуйста, не надо.
- Я наизусть прочту. Сейчас, вот сейчас, - и Гриша прочел любимые строчки, те, которые читал Барбаре во время прогулок по Рейну и позже - Клавдии подле камина на рю де Греннель. Он прочел их немного равнодушным, монотонным голосом, как читал их сам поэт, подчеркивая стороннее отношение к действительности - отношение мужественного наблюдателя, изгнанника и гражданина мира. Строчки эти, как казалось Грише, проникали в сердце.
- Скучно, - сказал Струев, - и нудно. Зачем ты так долдонишь?
- Бродский - скучно? Венеция - скучно?
- Очень.
- А Нью-Йорк? Тоже скучно? Ха-ха! Нью-Йорк - знаешь, как про него говорят? - это город, где сегодня забудут то, что ты узнаешь только завтра.
- И узнавать я этой чепухи не стану. Я уже сегодня, Гриша, знаю то, что в Нью-Йорке не узнают никогда.
- И что же ты такое интересное знаешь?
- У меня мать похоронена на Востряковском, отец под Ростовом. Какой тут, к чертовой матери, Гран канал, какой Нью-Йорк
- Искусство, Семен, - сказал Гузкин, - делается не на кладбищах, а в Нью-Йорке и Париже.
- Разве? Почему же там сейчас никаких художников нет? А на кладбищах - полно.
- Как это нет? - ахнул Гузкин. - В Париже художников нет? А Жоффруа Тампон-Фифуй? А Гастон Ле Жикизду? Ты просто их не знаешь - а знать надо.
- Это кто ж такие?
- Это, Семен, и есть современное искусство.
- Что ж они сделали такого?
- Тома можно написать! Тома! Да ты почитай Розу Кранц, она регулярно обозрения выпускает.
- Пример приведи.
- Гастон, например, - о, это очаровательный парень, абсолютно наш человек, брат по крови, if уоu know what I mean, - Гриша пересыпал свою речь иностранными словами, это нравилось ему самому и раздражало Струева, - Гастон устроил в Париже восхитительный перформанс: обмазал клавесин навозом и сыграл мазурку. В гостиной особняка на рю Греннель! Ха! Париж - требовательный город! Здесь у тебя спросят; а вы что новенького нам принесли? О, их не проведешь! Поверь, удивить парижскую публику непросто. Многие старались - и напрасно. Но Гастон ошеломил всех. Вообрази: Клавдия Тулузская (ты, конечно, слышал об этой семье, церемонные люди, поверь) - сама Клавдия Тулузская отплясывала мазурку под эту навозную музыку! Мы так смеялись! Оскар Штрассер - я познакомлю тебя с Оскаром, ты его полюбишь - хохотал так, что сел на пол.
- Над чем же вы смеялись? - спросил Струев. - Смеялись над чем?
- Как это: над чем? Не понимаю тебя, Семен, - сказал Гузкин, а сам подумал: уж, во всяком случае, было посмешнее, чем угроза облить меня бензином в выставочном зале. Вот то была шутка, понятная тебе, Струев. Однако воспитанный Гузкин запретил себе думать о некрасивом прошлом. - Мы смеялись, сказал он терпеливо, - над парадоксами творчества, над забавной выдумкой. А ведь он ревнует, наконец догадался Гузкин, самым банальным образом ревнует; привык в Москве быть первым, а здесь придется потесниться, - Гастон славится тем, что умеет из двух простых субстанций (навоз и музыка, например) создать третью - столь же первичную. Навозная музыка - разве было прежде такое явление? Разве художник - в своем роде не Бог?
- Идиот, - сказал Струев, - клинический идиот.
- Да, можно сказать и так! - Гриша принял слово «идиот» в качестве антитезы божественной природе художника, - можно сказать, что художник идиот. Шут! Циркач! Пусть так! Все мы - шуты, идиоты и демиурги! Оставим здравый смысл мещанам и партаппаратчикам! Ха-ха!
- А мы с тобой кого потешаем - не мещан разве? Раньше партаппаратчиков, теперь - мещан.
- Хоть Гитлера - не возражаю. Это провокативное искусство, которое будит мысль. И если я разбужу мысль в Гитлере или Сталине - буду доволен, - Гриша почувствовал, что разговор превратился в выяснение отношений. Он хочет показать мне - и себе в первую очередь, - что не зря остался в России. Как же все они, приехав оттуда, стараются, из кожи вон лезут, чтобы держаться независимо. Как они тщатся показать, что нет отличия между жизнью здесь и там. Оправдать свою лень, свою неудачу. Впрочем, что им остается, думал Гузкин. Не стану реагировать, подумал он. Только не поддаться этому развязному тону, не уронить себя. Гриша протянул руку к сигарам - порой имеет смысл закурить: дымовая завеса между собеседниками помогает. Да и сигареты Струева раздражали его; если уж в комнате накурено, пусть это будет благородный табак
- У тебя этот навозный рояль разбудил мысли, Гриша?
- Безусловно, перформанс натолкнул на размышления. Многое можно сказать, - сказал Гузкин неторопливо; он достал из хьюмидора красного дерева (подарок Сары Малатеста) превосходную «Гавану» (подарок Алана де Портебаля), обрезал сигару серебряной гильотинкой (подарок барона фон Майзеля), помял и покатал в пальцах, - очень многое можно сказать. Океан ассоциаций и параллелей. Безусловно, - он раскурил сигару. - Пых-пых. Разное приходит на ум. В частности, Гастон показал, что взаимодействие искусства и природы (т.е. музыки и навоза) невозможно. Полноценный продукт нельзя получить. Трудно слушать такую музыку.
- Неужели? - спросил Струев. - Расскажи еще одну мысль - ну, пожалуйста, расскажи.
- Не стану разговаривать в таком тоне. И вообще, если интересуют трактовки, читай Кранц. Или Шайзенштейна спрашивай. Я не теоретик
- А их галиматью читаешь?
- С тобой все в порядке, Семен? - заботливо спросил Гриша. Пых-пых - дым упругими кольцами выстреливал из сигары.
- Устал.
- Понимаю, - полыхнул сигарой Гузкин, - конечно, устал. Жизнь у вас - по газетам сужу - собачья. Избрали этого, как его? Да-да, из гэбэшников, страшный человек, полагаю. Почему и говорю: перебирайся к нам.
- Устал, - повторил Струев и сам поразился, до чего искренне это прозвучало.
- Опять закрутят гайки, n'est pas? А искусство? Прекрасно в нашей профессии то - пых-пых, - что устал или нет, а приходишь в мастерскую и опять полон сил. Искусство, - пых-пых, - меня выручало всегда. За время, проведенное здесь - пых-пых, - случалось разное. Не думай, что все это пых-пых, - легко далось. Было непросто, пых. Однако искусство выручает.
- Что в нем проку.
- Как это? - спросил Гриша. Его не покупают, подумал он, вот и все. Пинкисевич говорил, что дело плохо, а я не поверил. И постарел он сильно. Ему бы надо ходить в фитнес-клуб, говорят, в Москве уже появились. Можно и здесь его отвести, вот хоть на рю Бернардинс, вполне приличный бассейн. Интересно, есть ли у него с собой плавки. В крайнем случае куплю ему плавки, не проблема. Не зная, как подступиться к спортивной теме, Гриша пыхнул сигарой.
- Какой прок в Ле Жикизду? Нельзя так говорить про коллегу. Существует корпоративная солидарность, - Гриша поднял предостерегающе сигару, мы все - одна семья. - Впрочем, сказал себе Гриша, его можно понять: в «Русской мысли» Ефим писал, как у них там развиваются события. Несчастный пых- пых - народ. Опять тирания, опять голубые мундиры, пых-пых. И все-таки надо себя вести в рамках, искусство тут ни при чем. - Разве мы раньше с тобой так говорили? Именно искусство и может спасти Россию.
- Мало ли что мы по малолетству говорили. Какой я художник? Какой ты художник?
- Не смей! - Гузкин сознательно не стал реагировать на выпад в свой адрес. - Не смей так говорить о своем творчестве. Без тебя русского искусства бы не было!
- Его и так нет, Гриша. И зачем оно?
- Сказать правду - пых-пых, - добиться понимания.
- Чушь собачья.
- Что же не чушь тогда? - пых-пых.
- Теперь уже не знаю.
- А раньше знал. И мы тебя слушали.
- Так послушай еще раз, дурак, - сказал Струев и схватил Гришу за плечо, но Гриша отодвинулся. Давно он не видел Струева, отвык от его агрессивной манеры, - я занялся искусством просто так, оно под руку подвернулось. Был бы камень, взял бы камень, какая разница? Мне все равно было чем ударить. Я взял то, что пришлось по руке, чем ловчее их бить. Понял?
- Кого - их?
- Много разных.
- Большевиков? - пых-пых.
- Большевиков тоже. Думал, что большевиков, а теперь без разницы. Ударить хотел - ничего больше. Взял, что рядом лежало, все равно было чем бить - палкой, бутылкой. Хватит, намахался.
- Теперь - бить не хочешь?
- Я больше ничего не умею. Но искусство уже ни при чем. Устал.
- Любопытно, - Гриша научился у Оскара аккуратной манере говорить слово «любопытно» тогда, когда разговор заходил в тупик, и позиция собеседника делалась совершенно неинтересной, - любопытно, пых-пых.
- Пойми, Гриша, - сказал Струев, - во всем должна быть логика, верно?
- Верно, - сказал Гузкин, и подумал: сейчас к деньгам перейдет. Взаймы? Струев никогда не попросит взаймы, к тому же знает, что я не дам, пых- пых, - сказал он.
- Раньше - до нас, до того, как пришли мы, - тоже было искусство. Правда? Рисовали картины, вешали их на стену. Мы так не умеем.
- Отчего же, - сказал Гузкин, - и мы умеем. Просто мы не хотим.
- Разве? Умеем, как проклятые реалисты? Чтобы с душой нарисовать?
- Если захотим - отчего же нет?
- Не умеем, - повторил Струев, - не учились никогда и даже презираем картины. Такие, на стенах висящие картины мы презираем потому, что это не настоящее, а искусственное. Настоящее - это сама жизнь, правда?