СССР™ Идиатуллин Шамиль
Рычев торопливо пробормотал извинения, встал и стремительно ушел в угол, не обращая внимания на пристальный взгляд Дьякина. Дослушал, задал два уточняющих вопроса, простился, тут же набрал Устымчика, дал команду, вернулся к столу и сказал:
– Михаил Алексеевич, дорогие коллеги, я прошу прощения. Надо срочно ехать.
– Что случилось? – помедлив, спросил Дьякин.
– С производством все в порядке, – успокоил его Рычев. – Там с замом моим непонятно, похоже на похищение.
Народ охнул, Дьякин пробормотал что-то про зверей-то брать. Рычев хотел объяснить и даже, может, очень громко, но тут Устымчик перезвонил, чтобы сказать, что рейс через два часа и диспетчер готов задержать на полчаса сверху, но не больше. Рычев неловко поклонился, сгреб портфель и бумаги и быстро пошел к выходу.
Вслед ему смотрели все – с почти одинаковым выражением.
2
Но я отстал от их союза
И вдаль бежал...
Она за мной.
Александр Пушкин
Медвежонок превратился в Карлсона, Чебурашку, бабочку, пушистые контуры ее крыльев схватились черным и жестким, вязь превращений оборвалась. Или просто тепло во мне иссякло, так что дыхание больше не опаляло снег перед лицом, выжигая в нем причудливые окружности с льдистой каймой. Рук-ног и спины я не чувствовал давно, лежал куском гипса, а теперь, значит, и дыхательные пути гипсом залило.
Что это значит, равнодушно подумал я. Значит, что жара нет – хорошо, значит, не простыл и не температурю, и не сплю, не сплю. Хотя какой тут жар, птица, рыба, льда кусок, скользит и падает веселый. Я невеселый, и я не упал, а лег сам, лицом к заснеженной скале, умно, рассудительно и загодя, чтобы не погаснуть, как свеча на ветру, былинка на ветру, яблоки на снегу, не спать, и дырочку в небо проковырял, чтобы не задохнуться и не сникнуть тут, как мишка, не спать, и слушал, как кричит ветер, и сперва облизывает и обнимает неровными языками снега, потом раздергивает их до сплошного сугроба, скребет по нему с хрустом, затем глуше, глуше, как сквозь вату, и теперь даже не гладит по толстой и мягкой, наверное, перине, а я ее проверять плечами не буду, чтобы не запустить холод туда, где тепло, еще немного погреюсь и встану, а спать не буду, никогда, а то ведь так и врасту лицом в скалу, бабочку, Чебурашку, Карлсона, буду бабочкой, Карлсоном, полечу, как летом...
Я закричал от боли – вернее, попытался закричать, потому что будто отсиженное горло выпускало только несолидный сип, – и попытался понять, почему так больно и холодно. А вот почему: потому что я, обмирая и щуря выпариваемые лютым светом глаза, стоял на корточках по ноздри в плотном снегу, из которого выдернулся на последнем толчке засыпающего разума. Потому что, едва я порвал перину, безнадежная стылость забрала меня всерьез, каждая кость заходила кривым отбойным молотком, между кожей и мышцами будто микробудильники навтыкали, подъем, да я уже, и все заработало, затрясло как героя мультика, смешно и дико, до сколотой эмали, сроду так не мерз. И потому, что у меня по-прежнему сломано минимум шесть ребер, похоже, опять лопнул хрящ грудины, из правого уха сочится кровь, а левое запястье в лучшем случае сильно потянуто. Засыпающий разум умудрился об этом забыть. Теперь долго не забудет.
Зато не околел.
И пурга улеглась.
Я с некоторым усилием перестал сипеть, осторожно перенес вес на правую руку, больно как, зар-раза, и, держа левую руку на весу – ну, как на весу, в снежном пюре, – передвинул вес ближе к заднице, сел, снова засипел, нашарил в снегу палку, встал, почти без сипа, ir eget,[19] поковылял – правее, правее, тут булыган под снегом, обойти, не скользить, все, вот тропка вверх.
Видимо, мне придется умереть.
Видимо, сегодня.
Видимо, невыспавшимся.
Заодно проверим тезис про отсыпание на том свете.
Я не спал около суток – с тех пор, как пришел в себя возле горящей машины, ну как возле – метрах в десяти. Впрочем, куцый отруб назвать сном трудно, с другой стороны, и чем-то особенным, с учетом предшествовавших событий, он не являлся. Да этот Камалов постоянно по обморокам валяется, делов-то. Пока его машина горит.
Машина, честно говоря, не горела, а неспешно так, с чувственным потрескиванием, тлела. Из разбитых окон серой кисеей тянулись ленты дыма, огня не было видно, но без него не обошлось – иначе не видел бы я ни дыма, ни развороченного капота, вбитых в салон дверей и вывихнутых колес, ни взрытого снега под «единичкой» и ссадин на скале над нею. Рассвет ожидался нескоро.
Машина упала с семиметрового, насколько можно было разглядеть, обрыва. Как минимум в два приема, сперва со всей дури – на торчащий примерно из середины склона гранитный или там базальтовый козырек, размяв всю морду и слегка поломав меня, – оттуда, мощно стукнув цепанувшими камень безумными колесами, в гряду булыганов на дне оврага. Там я и стартовал. Если бы на полпути из машины вышибло, почти наверняка вошел бы босой головой или хребтом в неприкрытые камни, и привет прадедушке. А так почти невредимым слетал. Ну ушибло – так не всмятку же. Ну подмерз – зато от холода ведь и очнулся, и сразу полпроблемы решил, накинув и залепив под горлом сброшенный в полете капюшон. Ну разуло – на правой ноге сапога не было, и найти его я так и не смог, хотя обшарил снег вокруг. Зато рука воткнулась в теплое еще шерстистое нутро чужого ботинка, зарывшегося носом в снег рядом с местом моей лежки. Судя по размеру, ботинок принадлежал жлобу. Моей последней жертве.
Я брезгливо отбросил находку в сторону, для очистки совести пошарил в снегу выламывающимися пальцами еще полминуты, погрел руки в карманах, с кряхтением поднял, будем считать, трофей и сунул в него закоченевшую ногу.
Ступня болталась, как язык в колокольчике. И подогрев в стандартной, пусть дорогой, полупаре обуви с Большой земли, естественно, не включался. Поэтому ощущение было странным – будто вышел на прогулку, обувшись в ласт и конек. Но лучше полдня (или сколько там до моего обнаружения пройдет) подбитым утенком ковылять, чем всю оставшуюся жизнь скакать веселым Сильвером. Заодно, может, узнаем, что значит по-английски эдак оказаться в чужих ботинках.
Но сперва посмотрим на ребят, которые оказались в моих ботинках. Очень не хочется, но надо. Посмотреть, живы ли. В лица заглянуть. Документы и, кто знает, даже телефон вытащить – вдруг, вопреки беседам, есть при них работающий аппарат. Пистолет, наконец, к трофеям добавить – в лесу пригодится.
Я побрел к «единичке», сразу ухнул в метровый сугроб – видимо, дно оврага рассекалось ямами и ложбинами. Сугроб меня и спас: на бережное, чтобы не замать руку и не обострить дыхание, и без того подтесывающее легкие, выползание из снега ушло минуты три, за которые я должен был добраться до машины – и попасть под осколки. Хлопнуло, когда я, утвердившись на неглубокой почве, выскребал забившийся в ботинок снег. Звук был несерьезным и почти вздорным, но тускло подсвеченную машину выхватило из тьмы как фотовспышкой – мне под веками будто напечатали черный контур «единички» на невыносимо белом фоне. А я в ее сторону вроде и не смотрел. Я вскинул руку к глазам, и тут хлопнуло еще раз, уже внушительнее. Тут я подумал, что, по уму, надо падать наземь, потому что сейчас бензобак рванет, сгруппировался, охнул, передумал и лишь после этого сообразил, что какой уж там бензобак, в «единичке»-то. В ней не то что взрываться, гореть-то особо было нечему – кроме бандюков и содержимого их карманов.
Пока я вспомнил про метан и гремучую смесь, которая гуляла в баках и вообще-то весь овраг могла высушить, глаза отошли. Оказалось, что подраскрывшаяся бутоном несгораемая «единичка» горит сине-зеленым пламенем, без фанатизма, но и без изъятия, а снег вокруг нее усыпан разноразмерными искрами, гаснущими, впрочем. Я все-таки двинулся к огню и почти дошел, но одновременно с волной тепла в голову мне втек острый сладкий запах, на который я наделся как на штык – и замер.
У меня не слишком чуткий и разработанный нюх. По запаху я не отличу горелую курицу от горелой говядины, а запаха сгоревшей свинины, наверное, и не знаю. Еще я не знаю запаха ни горелого блока «Н-О-Н», ни аккумулятора «Союз АУП-270» – и совершенно не исключаю, что это они пахнут так сладко и страшно. Но, блин, передо мной стояла моя бывшая машина, в которой горели три неподвижных человека. Ладно, пусть три трупа, пусть бандитских, пусть горели замертво. Я-то, получается, все равно их убил, спалил, как доски на стройке, и теперь шел отмахиваться от дыма, в который превращались их волосы, мышцы, кости и глаза, шел заглядывать в съедаемые огнем лица, шел лазить по распавшимся карманам. А там, может, кроме пистолетов с обоймами и гранаты лежат – и сейчас сдетонируют.
Только эта мысль вывела меня из ступора. Я судорожно сглотнул, огляделся, ничего за пределами освещенного пятна не увидел, но все равно развернулся и поковылял подбитой цаплей в ту сторону, с которой упала «единичка».
Снегу было по колено, к счастью, не слишком плотного, хоть скрипел он не хуже киношного, который на самом деле озвучивается мешочками с крахмалом. Видимо, овраг время от времени вычищался ветрами, не забиваясь слоями снега доверху. Где ветрам вход, там людям выход. Рано или поздно овраг должен был закончиться или хотя бы стать менее крутобоким. Там я планировал выбраться на поверхность, на дорогу, по которой «единичка» летела юзом навстречу гибели, и пойти навстречу спасателям.
Я понимал, что на раннее спасение рассчитывать не приходится. Меня никто не будет искать как минимум до утра. Но утром Кузнецов, во-первых, обнаружит в кабинете телефон, браслет и одежду. Блин, как же некстати все с Дашкой получилось – уходил бы я из кабинета в нормальном режиме, уж браслет с трубкой точно не оставил бы, а с такими маяками поди меня потеряй. А если бы бандюки попробовали их отключить, включился бы тревожный сигнал, ставящий на уши весь «Телеком» и службу безопасности. А я, баран, сам, своими руками... Ладно.
Во-вторых, оккупировавший мой кабинет Кузнецов не обнаружит обещанных документов. Наверное, подождет немного для приличия, потом все-таки начнет искать – тут все и завертится. Жаль, машина в поисках не сыграет – обязательное оснащение навигацией, союзной или спутниковой, в зависимости от заказчика, даровалась только «кипчакам». В «единичке» потребительской электроники было ниже низшего – моя задача была рапортовать об удобствах управления и размещения. Машина погибла, жалко ее, но задачу мы с нею перевыполнили: теперь я могу отрапортовать не только о водительских и пассажирских ощущениях, но и о том, каково приходится размещенным в пассажирском отсеке коврику, эротоману и алкашу.
Еще я могу рассказать, каково приходится побитому, плохо экипированному путнику, зимней ночью пересекающему стык тундры и тайги. Несладко приходится. Лицо костенеет, ноги скрючиваются, а забитые в карманы руки склизко твердеют, как упаковки крабовых палочек. Зато дыхание еще не горит, пот на тело пленкой не ложится, и под курткой и капюшоном терпимо, несмотря на отключенный подогрев. Я экономил батарейку, твердо решив, что эту ночь, наверное, переживу самостоятельно, с рассветом разверну светособирающие элементы, да и самому на солнце будет попроще. А к вечеру меня найдут. Вот если не найдут, батарейка пригодится. Найдут, конечно, но пусть НЗ будет.
А вот, кажется, подъем. Точно. Дальше будет легче, ну, не легче, а понятнее.
Склоны оврага сходились птичьей грудкой, крутой, зато невысокой и с хорошим булыжным рельефом – будто торчали из стены перебитые, но не разорванные хребты нескольких вмурованных драконов, слабо заснеженные и вроде не скользкие. По одному из хребтов я и выбрался – медленно, аккуратно, но все равно постанывая и совсем отмораживая руки. Наверху стало полегче, но я не стал передыхивать, воткнул задубевшие культяпки в ледяные карманы и пер, подвывая, через сугробы придорожного бруствера, пока не выскочил на разметенную протекторами неровную полосу.
Белоюртовский тракт. Дальше по прямой на северо-запад.
Я задрал голову и, переводя дыхание, некоторое время смотрел на звезды. Звезды были тихие и лютые, как дырки в плащевке, прикрывающей дуговую сварку. Пар из носа смыкался с малоразборчивой мутью, запачкавшей полнеба и почти всю убывшую на четверть луну, выражение которой казалось совсем непонятным. Ну и ладно, будем считать, в гляделки я выиграл.
Точно, на северо-запад. И фиг меня что собьет.
Уверенности в этом мне хватило до рассвета. Вернее, до рассветного часа, который я не отследил, а вычислил. Настоящего рассвета в тот день не случилось, потому что случилась пурга. И вот она вышла настоящей до жути и до смерти. Пожалуй, что моей.
Начала пурги я умудрился не заметить. Брел себе по все более заметному шинному следу, сто шагов левым боком, поддерживая его ладонью и локтем, сто шагов правым, отжимая вверх воющее плечо, сапог уплыл, ботинок выскочил, воткнулся, уплыл, сапог выскочил, уткнулся, уплыл, девяносто девять, сто, проворачиваемся. Идти носом вперед почему-то совсем не получалось, брел, досадуя на хмарь перед глазами и свист за ними, на толстый шар, дергающийся ниже виска и отдавливающий то ли среднее ухо, то ли глазное яблоко, то ли зубы, а что именно – не понять, и это бесит до слез, но плакать нельзя – ни сил, ни слез нет, а слезные дорожки замерзнут и, как две бритвы, снимут лицо.
Когда этот образ стал совсем явным, а хмарь снаружи головы и шар внутри ее небывалым образом принялись превращать глазные яблоки в груши, я наконец-то с усилием отодрал взгляд от заплывших полос в снегу. И чуть не грянулся между этих полос, потому что решил остановиться, а довести сигнал до ног не сумел, так что затылок устремился туда, куда сами собой уплывали сапог, а потом ботинок.
Удержался, будто вилами в бок на лету подхватили. От мысли, что вилы, наверное, – осколки костей, рвущиеся наружу сквозь пучки мышечных волокон, стало тошно, но тошнее было от неба – белесо-серого и мохнатого, как плесень на забытом киселе. Ни звезд, ни луны, ни солнца на этом небе не было, а были только стужа, тоска и далекий свист. Я принялся лихорадочно соображать, как работает моя новая походка, вспомнил, запустил механизм локоть-ботинок-сапог – и тут на ресницы мне пали первые хлопья снега. Сразу хлопья, слипшиеся колобки обломанных снежинок. Еще четыре шага – и ветер хлестнул по лицу, будто индевелым веником. Веник сразу вырос во всю дорогу, небо и землю, не веник, белая волна напалма, выжигающая все, что не смелось.
Она поймала меня на полушаге и едва не вмяла в трассу, сломав в коленях и поясе. Я всхлипнул, кажется, и застыл на месте враскорячку, подбирая ноги и застывая в позе, позволяющей переждать любую качку и порыв ветра. Но порыв не собирался заканчиваться, он собирался длиться вечно, рвать лицо, выворачивать веки, тонкими чешуйками отслаивать и отламывать нос и щеки, угнетающе свистеть, лезть тонкими студеными щупальцами под капюшон и куртку – и выдирать куски тепла сперва из-под одежды, потом из-под кожи.
Я мог вот так в прямом смысле и застыть глупой ледяной статуей. Надо двигаться. Но выбираться из устойчивой позы было страшно, потому я двинулся в том же полуприседе, трудно продавливая плотную, как пластилин, взвесь снега с ветром. Для полного счастья она была непрозрачной. Самое обидное, что тут как раз вылезло солнце, – или верхние веки у меня завернулись и дали жару сетчатке, – нет, кажется, все-таки солнце, – так что мелькавшие перед глазами полоски еще и бросали искры в щелку между скомканными веками, давя быстро твердеющие слезы. Без них-то не видно было ни зги, только сероватое полотно с люрексом, с бешеной скоростью разматывающееся перед глазами.
Но я пер некоторое время слепым крабом, ощупывая дорогу ногой, оскальзываясь, не падая и меланхолично размышляя, велики ли шансы на то, что по заброшенной полгода назад трассе вдруг проедет машинка, – а хотя бы и меня искать, – и насколько стороны будут успокоены, если найдет она меня бампером. Шансы были невелики, да и двигаться в такую погоду машина могла не многим быстрее меня. Тем не менее расчеты сложения скоростей и времени, в течение которого водитель теоретически может не замечать свалившегося ему на капот пешехода, – при такой-то погоде считать подобный вариант запредельным тяжело, – развлекали меня до самого падения.
Моей вины в падении не было. Правая нога препятствий не нашла, утвердилась, а левая на полпути сперва увязла в слое снега, я качнулся, но удержал равновесие, – и тут же носок сапога тюкнул по твердому куску льда ли, камня ли, а ботинок коварно скользнул, нашел неродным кантом еще какой-то заусенец, и я покатился в пухлый, по счастью, но обжигающе и обдавливающе холодный сугроб. Снег стекловатными пробками ввинтился в ноздри, распахнутую пасть и легкие, они выстрелили обратно отпущенным жгутом, я кашлянул, чуть не порвавшись пополам, переломы разошлись, небось взорвавшись кровавыми фонтанчиками, утробно рявкнул еще и еще, лопаясь глазами и не понимая, лежу я, валюсь в пропасть или трещу на зубах невыспавшегося медведя.
Пробки растаяли и выбились, я что-то ноюще сказал и пришел в себя. Не в пропасти и не в берлоге – на четырех костях, и ниже носа – боль и плотный снег, а выше – дурнота в снегу рыхлом и быстром. Все как обычно. Рук я снова не чувствовал, даже левого запястья, и это было почти удобно. Я по складам собрался, медленно оторвал локти от выламывающей суставы подушки, вытолкнул себя в почти вертикальное положение, покачнулся, устоял, сунул ладони в карманы и сосредоточенно повертелся на месте, соображая, где потерянная трасса. Без толку. Тогда решил так: делаю двадцать шагов вперед, если дорогой впереди не пахнет, разворачиваюсь, иду по следам к точке старта – уж за полминуты-то их не занесет, делаю двадцать шагов в противоположную сторону – и так исследую все стороны полутьмы. Если первый цикл неудачен, в следующий раз совершаю концы в сорок шагов – и по чуть-чуть иным векторам.
Снегу было по колено.
Первый цикл оказался неудачным. Второй – позорным и чудовищным. Я умудрился не вернуться из сорокашагового загула. На тридцатом шагу запнулся о подснежную неровность, не падать, тягуче засеменил вбок, пытаясь удержаться на ногах, оскользнулся на втором и тут же третьем камне, недогнившем пне или что там за сволочь вообще валяется, стоять, блин, всё, всё, уф, в натуре всё, в стойке, на своих и на двоих. Привел в порядок совсем болезненное дыхание, повернулся для возвращения к стартовой точке и не увидел никаких следов. Вообще никаких. Ни борозд от волочившихся ног, ни каши-малаши, которую должен был взболтать мой танец. Совсем озверевший ветер выровнял и зализал все, пока я пытался обтечь дыханием воткнувшиеся в нутро кончики ребер.
Конченым идиотом я не был и приблизительно направление помнил. По этому вектору и направился, старательно считая шаги. На тридцатом муть перед глазами стала чуть белее, я вытянул едва успевшую отогреться руку, и на тридцать пятом она влипла в пушистый холод, мигом ставший холодом жестким и колким.
Под моей рукой была еловая лапа.
Я сделал еще шаг вперед, потом пять шагов вправо, потом десять шагов влево. И убедился, что стою на опушке довольно густого хвойного леса.
Вернее, тайги.
Приехали, ir eget.
Конечно, я, собравшись, аккуратно развернулся и побрел обратно. Конечно, минут через десять, когда уже совсем поверил, что вот-вот заковыляю в горку и ступлю на заснеженную бетонку, снова уткнулся вытянутой рукой в снежный бугор на ветке. Конечно, повторил. С тем же результатом.
На четвертом круге я не то чтобы сдался – выдохся – и решил действовать от противного: если попытка убежать от леса возвращает меня к лесу, надо пытаться идти вдоль шеренги елей, вдруг разбавленных пихтой и кедром. Может, в этом случае закон бутерброда выведет меня на дорогу.
Закон бутерброда попытался утопить меня в неожиданном сугробе, воткнул под странно задранную ель, из-под которой я выбрался исколотый хуже святого Себастьяна или отлюбившего не свое дикобраза. Закон выморозил меня, лишил всех сил, зато ни на полметра не отодвинул от таежной кромки. В конце концов я остановился, вцепившись в голую отчего-то ледяную ветку, со стоном продышался, сдирая неровную твердую корку с лица, – левую бровь, кажется, выдрал с корнем, – прозвонил состояние рук-ног-спины, местами сырых и стылых, местами онемевших навсегда, и понял, что подыхаю.
Подыхать не хотелось.
До черных брызг в голове.
Я зарычал, забился и, кажется, потерял лицо, рассудок и всего себя. Потому что очнулся посреди урагана, судя по силе, никакой тайгой более не урезониваемого. Зато я прочно опирался на сук, доходивший мне до плеча, и был почти согрет. Спину и живот даже жарило – так, что в конечности, как в бане, текли опаляющие волны, морозные и опаляющие – через раз. Видимо, я включил обогрев на предел. И выключить заставил себя с трудом – и только после того, как морозные волны почти уже растворились в жарком облаке, а боль в боках и предплечье стала растекаться вверх и вниз.
Мороз сразу сжал кольчужной перчаткой всю мою фигуру, в полный рост, – и склеил подтекшие от нутряного тепла ноздри. Но я уже перебоялся и перебесился. Оперся попрочнее на отодранный непонятно каким чудом сук и зашагал, куда показывала уцелевшая правая бровь. Почему-то я не сомневался, что именно это направление упирается в дорогу.
И когда вместо дороги опять наросли сжавшие колени сугробы, я не стал выпендриваться и искать противоположную сторону, а махнул палкой по сторонам, убедился, что колючее море тайги поет о чем-то справа, впереди вроде чисто, – и поковылял дальше. То есть это сперва поковылял, потом, кряхтя, зашагал, а затем и покатился.
Поразмыслить, едят ли мышки летучих кошек, я не успел – все-таки валился не в кроличью нору, а в очередной густо промазанный снегом овраг. Скалистый. Или даже в низину – для оврага здесь было слишком просторное дно и слишком лесистое, кстати. Зато ветер был чуть сдержаннее, так что я продышался, сумел оглядеться но сторонам – и сообразить наконец, что дальше бодаться с ураганом глупо и бессмысленно. Выматывающее топтание на месте – холостой ход, который приблизит разве что к вечному покою. Упокоиваться вхолостую не хотелось. Надо было ждать.
Я побродил вдоль самой отвесной части стены, нашел отжатую деревьями полость, протоптал в ней нишу, в которую и улегся, неторопливо прикинув направление и позу. Терпеливо лежал лицом к стенке – вернее, к упертым в нее согнутым рукам, – пока злой посвист не ушел из ушей в затылок, а спину не обдавила прохладная тяжесть. Выждал еще немного, развлекаясь выдиранием мелких ледышек из волос и складок лица, которых оказалось на удивление много, и когда тьма перед глазами стала совсем тяжелой и душной, поерзал, помаячил спиной и ногами вверх, вниз, в стороны и перевернулся на длинном выдохе. Снежная пыль посыпалась в лицо, но небрежно слепленный снежный купол устоял. Ну вот я и в иглу.
Я не спеша выровнял и подтрамбовал снежный полог, продавил палкой пару отдушин, из которых потекла струйка сладкой прохлады, и принялся слушать колыбельную пурги и изучать фигуры, которые не то выжигались дыханием, не то в снегу перед лицом, не то в воображении, истомленном нехваткой света.
3
Разъединенность обессиливает и деморализует людей, союз укрепляет их нравственные и умственные силы и ободряет их волю.
Николай Чернышевский
Обратный путь вышел бесконечным, хотя на самом деле Эля добралась меньше чем за сутки, втрое быстрее, чем оттуда. И с билетами повезло, и с пересадками, и главное – в Колпашево не пришлось, как в Союзе, ждать пассажирского рейса. Эля с трудом простучалась сквозь запертую служебную дверь до дежурного, представилась, готовясь к долгим объяснениям, мольбам и, возможно, выбиванию зубов несчастному парню. Но парень сказал: «Секундочку», скрылся, не закрыв дверь.
Эля хищно обрадовалась и приготовилась к штурму, но парень высунулся уже с трубкой, помахал рукой: заходите, мол, чего стоите-то, и Эля вошла сперва в ненормальную комнатку, уставленную узкими глухими шкафами и полыхающими экранами, а потом, почти не стесняясь слишком тесной дубленки и утиной походки, – на часто перегороженный блестящими поручнями перрон. Парень провел ее по лабиринту споро и молча, только на выходе бросил: «Сейчас поедем».
Поехали впрямь сейчас: дошли до локомотива, похожего на обкатанную волнами ракету, – вагоны были похожи не на вагоны и не на ракетные ступени, а на тающий брусок мороженого в килограммовой фасовке. Из локомотива высунулся дядька в сине-голубой «союзной» униформе, вернее, какой дядька, тоже парень, вполне похожий на станционного дежурного, только у того форма, оказывается, черно-голубой была.
Тут Эля опять выключилась, будто тумблер памяти отщелкнули. Остальные тумблеры, впрочем, не тронули, потому что Эля обнаружила себя во вполне дееспособном и пристойном положении: она, сняв дубленку и положив ее рядышком, чинно сидела в уютно подсвеченном пенале за крохотным столом, грела ладошки о горячую кружку с чаем и непринужденно беседовала через раскатанную дверь с сине-голубым мальчиком о том, что прошлый-то январь куда лютее был, а поезд, свистяще шипя и кидая чечетку сухим горохом, уже пер на север со скоростью небольшого, но приличного самолета, – выше слепящей белой кожуры, набухшей на окрестностях, выше редких кустов, провожавших экспресс тоскливыми дырами промеж ажурных наростов снега, и даже выше некоторых участков леса, лишь кое-где косящего шалой черной прорехой сквозь сплошное ватное одеяло, расстеленное до апреля. И наверное, выше Галиакбара, которого закопали где-то здесь, в районе томской трассы, кривляющейся чуть западнее железки. Или увезли по этой трассе куда-то далеко, чтобы не нашли, – и закопали там. Или...
Эля сильно зажмурилась, выдавливая горячую дурь из башки вместе с едкими слезами, которые давно должны были иссякнуть, но все лились и лились, громко хлюпнула носом и уткнулась в кружку. Машинист, вздохнув, исчез даже из периферийного зрения – видимо, подтянул кресло ближе к панели.
«Проклятая техника, – туповато подумала Эля, – не будь ее, Гали не вывезли бы из Союза».
«Проклятый Союз, – подумала она, – не будь его, за Гали бы не приехали».
«Проклятая я, – обреченно поняла она. – Все из-за меня. Из-за меня Гали терзался – иначе бы не попался никогда, а попался бы – сразу всех вырубил, он же сильный».
Надежда вспыхнула и запела в такт колесам: Га-ли силь-ный. a-li k-le.
Получилось складно и красиво. Эля слушала несколько секунд, ловя переходы тональности, но нет, маршевая мелодия текла решительно и скорбно, как на военных похоронах, когда привезли Шагимансура, отцова братишку. Эля уткнулась мокрым, как у собаки, носом в ладони, пытаясь не завыть, и снова потеряла себя, а нашла уже на жестко освещенном перроне, отмахивающейся от смтно знакомого парня в белой тепловой куртке, который пытался отобрать у нее сумку. Парень терпеливо повторял:
– Эльмира Шагиахметовна, я Кубакин из отдела кадров, доставить вас должен, трамваи за городом уже не ходят, машина там стоит, пойдемте, поздно уже, трамваи только по городу сейчас, меня Бравин прислал, я Женя, помните?
Эля резко остановилась, мазнула по лицу мокрым платочком, который, оказывается, сжимала в кулаке, – лицо стянулось стылой полоской, и сразу холод уверенно взялся за ноги и полез вверх, перебирая невесомыми лапами, как Волк в «Ну, погоди!», – и сказала:
– Да, Женя, здравствуйте. Спасибо большое. Конечно, пойдемте. Спасибо.
В машине Кубакин задал пару вежливых вопросов про погоду и дорогу. Эля ответила не думая и, видимо, невпопад, потому что больше Женя ни о чем не спрашивал. Зато довез до дирекции удивительно быстро – если это не сама Эльмира из реальности выпала. Эля сразу прошла в кабинет Галиакбара – вокруг вились какие-то люди, приближались, что-то говорили и отпадали разноцветными тенями, последней метнулась, кажется, Нина, но Эльмира уже была у стола Гали – все-таки пустого стола Гали, Гали ни за ним, ни вообще в кабинете не было. Отозиравшись, Эля мучительно задумалась над тем, что делать дальше, и, возможно, придумала бы что-нибудь страшное. Но тут в кабинет стремительно и с воплями вошел Кузнецов. Лицо его было неровно поделено красно-белыми пятнами, с куртки падали тающие хлопья снега, вопил Сергей поочередно в большие трубки или рации, которые сжимал в обеих руках. Эля неловко повернулась ему навстречу. Кузнецов остановился, вглядываясь, потом недовольно гаркнул в поднесенные к лицу трубки:
– Ну по новой тогда начинайте! Секунду.
Быстро шагнул к Эле и обнял ее, стараясь не стукнуть трубками по спине. Эльмира застыла костяной статуэткой, пережидая объятия и горячий дух, волной ударивший из ворота куртки Кузнецова. Сергей отступил, быстро свернул телефонные беседы, устало присел на стол, положив трубки рядом, и спросил:
– Нормально доехала, встретили?
– Да. Нашли?
Сергей, сдерживаясь, посмотрел на нее, опомнился, подошел, взял за руки – Эля не стала отдергивать – и сказал:
– Эля, мы ищем.
– Где он?
– Ищем, Эля.
Эльмира задрала голову, прищурилась, пытаясь сквозь соленую муть разглядеть глаза Кузнецова, и спросила:
– Он живой?
Кузнецов что-то ответил, и Эльмира снова потеряла кусок жизни, теперь крохотный. Нашла она себя скукожившейся за гостевым столом, придвинутым к столу Гали. Рядом стояла Нина и что-то бубнила – а, уговаривала выйти куда-то, где удобнее и можно отдохнуть. Эля возмущенно мотнула головой. У Нины сразу будто новая пластинка в ченджер зашла: она принялась так же ласково и обходительно объяснять, как будет хорошо, если снять дубленку. Ни сил, ни желания снова мотать головой или делать что-то еще не осталось. Эля молча застыла, сжав кисти коленями. Было холодно и безнадежно.
Нина ушла, быстро вернулась, поставила перед Эльмирой красивую чайную пару: чашка ароматно дымилась, на блюдце искрились рафинад и два ломтика лимона. Желудок тягостно перекосился, Эльмира повернулась было к чашке, но тут же скрутка покатилась вверх по пищеводу, пришлось сгорбиться еще сильнее и переждать, пока зыбь уляжется. Мимо кто-то прошел, что-то выгрузил на стол – не беззвучно, как Нина, с оборванным лязгом,– и сказал:
– Поешьте, Эльмира Шагиахметовна.
Эля, не раскрючиваясь, подняла глаза. У стола стоял Бравин, тоже в куртке и тоже с мороза – даже губы полопались, потому что лижет, балбес, вот еще раз капельку крови языком снял.
– Здравствуй, Игорь, – с трудом сказала Эльмира.
– Добрый вечер. Поешьте, – ответил Бравин, кивнул и быстро вышел.
Эля посмотрела на стол. Там стоял серебристый тепловой судок, в каких до прошлого года возили обеды строителям. Желудок перекосился в другую сторону. Эля раздраженно выдернула руки из негреющих тисков и оттолкнула судок. Крышка сдвинулась, пошел запах. Сейчас вырвет, холодно подумала Эльмира, но под горлом запела тонкая струна, а ниже будто дыра открылась, куда со сквозняком стал проваливаться весь мир, и шут бы с ним, но ведь в том числе и Азаматик. Эля выпрямилась на стуле, прислушиваясь к себе. Дыра развернулась к столу и всосала судок – то есть как всосала, заставила обнять, придвинуть, сбросить на пол загремевшую крышку и жрать теплый рис с рыбой, не различая вкуса, остроты и мелких костей, сперва вилкой, потом помогая рукой и с трудом удерживаясь от того, чтобы швырнуть вилку вслед за крышкой и хватать, комкая, рис горстью, а левой горстью выщипывать рыбью плоть – и жрать. Было стыдно и во всех смыслах неудобно, очень хотелось прерваться, прийти в себя и начать есть, а не жрать, – но не получалось.
Она не ела со вчерашнего дня.
Все-таки последние рисинки Эля собрала пальцами, тщательно их прожевала и поискала глазами еще что-нибудь не съедобное даже, а сгрызаемое и прожевываемое. Лимон провалился в бездну, не успев брызнуть меж зубов, сахар хрустнул дважды и канул туда же, остывший чай лишь смягчил растревоженность за грудиной. Все болезни от нервов, и ожирение в первую очередь. Вот что толстухи, значит, чувствуют, подумала Эля.
И тут в кабинет ворвался Рычев – слава богу, не минутой раньше.
Он резко остановился и сказал:
– Эля.
Эльмира повернулась к нему, хотела встать, но почему-то не смогла. Рычев быстро подошел, наклонился, на секунду прижался седым виском к ее голове – Эля едва успела убрать вниз испачканные руки, – сразу отошел, будто испугавшись, и спросил, расстегивая пальто:
– Как ты?
– Максим Александрович, Гали пропал, – сказала Эльмира, поняла, что он знает, и снова из слезных каналов будто пробки вышибло.
Потом она обнаружила, что кабинет полон людей, Рычев, сняв пальто, стоит за пустым креслом Гали и что-то жестко говорит, а Кузнецов, сидящий слева от Эли уже не с красно-белым, а с багровым лицом, так же жестко отвечает, что «двойка» – это двадцать седьмой экземпляр – давно передан средневаховским на эксплуатационные и скраден неделю назад, а в администрации почему-то думали, что отогнан на ремонт или испытания, что взорвалась газовая смесь и что теперь мы это учтем. Рычев лязгающим голосом спросил, при чем тут это, и Элька отвалилась куда-то в сторону, а очнулась на словах Кузнецова про сделанный шагаловскими расчет наиболее вероятных квадратов поиска и про добровольцев из первой смены, которых более чем достаточно для прочесывания этих квадратов в течение двух часов, причем час уже прошел. Рычев спросил: «А если он в другом квадрате?», и это был очень важный вопрос, но почему-то Эля сперва отмотала память чуть назад, сообразила, что Рычев недоволен слабым размахом поиска, – и лишь потом уловила короткий вороватый взгляд, который в нее метнул Кузнецов, и услышала:
– За пределами логики и здравого смысла, как все последние дни, так что без гарантий, но сделаем все.
– Почему сразу не сделали, я спрашиваю? – повысил голос Рычев.
– Что – не сделали сразу? Соседей не подняли? Я объяснял, что это имитация и вообще перекладывание ответственности: кругом пятьсот, даже больше – пока долетят, пока развернутся, сутки пройдут.
– Сутки прошли – что?
– То, что мы на финишной. Найдем, живого или... – Кузнецов осекся.
Рычев раздернул узел галстука и сказал:
– Сильно. Почему сразу массовое прочесывание не наладили?
Кузнецов помолчал и объяснил так, что Эльмире захотелось завизжать – до лопания стекол, стаканов и голов:
– Люди со смены, вымотанные, толку с них сразу было бы... И потом, что это за феодализм: барин пропал, поэтому никому не спать, все на поиски.
Завизжать или разодрать Кузнецову совсем бурое лицо Эля не успела. Рычев тихо сказал:
– Сережа, вы с ума сошли? Вы что, полагаете, если бы рабочий со второго вот так вот... или просто потерялся – мы бы спать пошли? Вы бы сами спать пошли? Вы вообще где находитесь?
Кузнецов уронил голову в ладони и зарычал. Рычев продолжил было:
– То есть вы всерьез...
– Прошу прощения, – глухо сказал Кузнецов, сдернул пальцы с лица, не так сильно, как мечтала Эля, но следы все равно остались, и повторил: – Прошу прощения. Устал, хрень несу.
– Принято, – сказал Рычев, а Бравин, сидевший, оказывается, в дальнем углу, объяснил:
– Он сегодня километров сто двадцать туда-сюда сделал, пешком отмахал не знаю сколько. Серег, лечь надо, и вообще, всем, кто с первого этапа ходил, надо отдохнуть, а то дуреем уже.
– Да, пожалуй, – согласился Рычев. – Температура какая?
– Минус двадцать семь, к утру тридцать пять будет,– невесело ответил Бравин.
– На Алике что?
– Предположительно теплокуртка, стандартный ботинок.
– Теплокуртка – это при минус тридцати пяти часа три-четыре?
– При полном заряде больше, но где он, полный заряд, – солнце когда еще село. Потом, организм истощен – тоже учитывать надо, еды у него вроде нет.
– Стандартный ботинок – это тоже не самое плохое... – начал Рычев и спохватился: – А почему ботинок, не ботинки?
– Второй сорвало, он в машине сгорел, истлел то есть, – объяснил Бравин.
Эльмира переводила взгляд с Бравина на Рычева.
Кузнецов шумно поднялся и, покачиваясь, пошел к двери.
– Он босиком, что ли... Сергей, вы куда?
– За Камаловым, – сказал Кузнецов, взявшись за ручку.
– Ты свалишься сейчас, – сказал Бравин, поднимаясь и застегиваясь.
– Я хотя бы не босиком.
– Он тоже не босиком, с одного вроде башмак снял, хоть на полтора размера больше.
– Значит, дождется, – сказал Кузнецов и открыл дверь. – А наше дело – сел, поехал, ночь-полночь.
– Сережа, – осторожно сказал Рычев. – Если в моих словах дело, то я прошу прощения. Вы в самом деле уже сделали что только можно, дайте другим...
Кузнецов покивал, стоя спиной, бросил:
– Принято.
И вышел, нерезко хлопнув дверью.
4
Прошла любовь, явилась муза,
И прояснился темный ум.
Свободен, вновь ищу союза...
Александр Пушкин
Я шатался посреди южнозонной тайги, тайга перла к слепому небу географического центра России, Россия упиралась стылым основанием в центр планеты, планета, зажмурив пол-лица, рвалась к тусклому солнцу и налево, Солнце неслось к краю галактики, вихрю из колких звезд, закрученных вокруг железного кола, кола-кол-колкие звезды срывали с меня лицо, превращая не в железный совсем, а костяной колышек под белой глазурью, торчащий посреди Вселенной.
Едва не уснул.
Едва не околел.
Едва сумел вскочить.
Постоял – и пошел. А буря улеглась.
Сохранение энергии.
И теперь брел по бедрышко в снежной слепоте до горизонта, сквозь которую изредка проколупывался черно-зеленый глаз: даже в гуще деревья были завалены очень толсто и стыло, и было непонятно, торчат они еще или давно слегли, а вглядываться не осталось ни сил, ни охоты. Брел сквозь исчерченные чернильными тенями сугробы, выбирая самые мелкие и иногда даже угадывая. Брел, не зная направления, времени и смысла. То есть смысл был: сказать всем, что бандюки жаждут реванша, что водородный катализ на крыше – это опасно и что вообще нельзя ружья кирпичом чистить. Смысл был – сил почти не было.
Надежды тоже.
И вдруг появились – вспышкой.
Потому что я разом вывалился из слепящей пустоты в непонятную, но геометрию, будто на пусковой стол – нацеленный, наверное, в определенную какую-то мишень. Словно шоры на пляже снял. Я зажмурился. В голове шумело и вообще было гадко, вся правая сторона ныла так, что хотелось выдрать ее ногтями, кусок за куском, и наверняка каждый кусок внутри будет черным и покрытым блестящими канавами, – в снег их швырнуть, поглубже под ноги и к спящей траве. Но я удержался и даже устоял на ставших совсем полукруглыми подошвах. Вытер и открыл глаза.
Слева была ровная стена снега, видимо скала, невнятно тающая в высоченном небе, справа – стена неровная и частоколом, лес. Ближе к горизонту они сходились. Туда я и пошел, оставляя за собой тройную борозду. Палка не то чтобы сильно выручала, но бросить ее я не решался. Болтал, как колокол языком на морозе.
Мороз был лютым. Я вспомнил какой-то рассказ про Аляску, в которой плевок падал наземь – вернее, на снег – ледышкой. Плюнул сам. Но в пересохшем и каком-то ободранном, как комната перед ремонтом, рту не собралось достаточно слюны. Я старательно зашевелил языком и щеками, нагоняя если не волну, то хоть пенку. Рот, превратившийся в скрученное резиновое колечко, подвел – сильно дальше зубов пенка не пошла, а нижняя губа немедленно лопнула в двух местах, на миг томно согрелась и сразу схватилась немой жменькой. Я поджал соленые лохмотья и решил временно обойтись без экспериментов.
Где вы, собаки, олени, вертолеты, добрые советские люди и злые бандиты, русские и нерусские? Я ж помру скоро, сил ведь нет никаких.
Лучше бы рядом с машиной остался, впервые подумал я. Теплее было бы. Нет, не лучше. Там же не тепло, а смрад и жуть. Там люди горели. Настоящие. И до сих пор, наверное, в выгоревшей коробке лежат – мертвые. И жареные. И в прозрачный таежный воздух оврага навсегда вмерз запах гари и паленой человечины. Мною заготовленной и мною спаленной.
Ну и ладно. Я ведь не хотел, да и кто с мечом к нам придет... и все такое. Три звезды мне на грудь и зеленку на лоб. Ладно, сдохну ближе к вечеру – квиты будем, может, сразу и перетрем все непонятки.
Всё-всё-всё.
Тогда так: лучше бы я с Дашкой остался.
Я представил себе, как я остался с Дашкой, и сперва вроде бы вышло весело, но веселиться на морозе не получалось – мысли соскользнули с Дашки на Эльку, на Союз и снова на обгоревшую машину боевую, при экипаже. Еще один заход с совсем запрещенного воспоминания – я отскочил, и губы чмокнули – вышел глупым: и не согрелся, и выше паха что-то неправильно двинулось, будто грязный мастерок влетел и застрял.
Почему-то не хотелось ни есть, ни даже пить – даже удивление по этому поводу вызывало гадливость, как недоумение в связи с неприспособленностью лохматой черно-зеленой гусеницы к немедленному заглатыванию. Мысли отвлекались в какие-то совсем неопрятные стороны. И я решил думать о насущном. Вовремя. В голове, помимо зубной боли, давно зудело сопоставимое по ненужности ощущение того, что я что-то забыл сделать. Когда оно стало невыносимым, я остановился, тупо осмотрелся, по сторонам, осмотрел руки-ноги, пошарил по куртке и наконец сообразил. Чукча батареи на зарядку поставить забыл.
А раз вспомнил, можно и погреться самому. На таком пушкинском мороз-и-солнце, как сегодня, расход тепла сопоставим с накоплением.
Когда тепло протекло по ногам в ботинок, а потом и сапог, я совсем развеселился, обнаглел и решил, что поверху идти будет интереснее. Хоть спасателей гарантированно замечу – они-то не факт что сообразят все овраги прозванивать. Потом, конечно, сообразят, но с моей стороны умнее сокращать, а не продлевать променад.
Все-таки нельзя так прочно строить зимники. Мне бы хоть один обвал под ноги – выбрался бы давно, все легче было бы. Мне бы избушку лесника. Мне бы вертолетик, любого цвета и, пожалуйста, без эскимо.
Мороженое в руки не возьму.
Ладно, не отвлекайся. Согрелся – отрабатывай.
Склон был не слишком крутым, и я решил, что справлюсь с подъемом, если не буду мельтешить. Вправил светоэлементы и пошел.
На два своих роста я поднялся запросто и даже обнаружил под толстым снежным козырьком каменный выступ под руку, а потом и под ногу. До ноги дело не дошло. Когда я, стиснув зубы и веки, попытался подтянуться на правой руке, не выпуская палки из левой, ладонь соскочила с неровного клюва, как накидной ключ с неродной гайки. Я даже не упал – просто сполз по склону вместе с полутонной снега.
Вторая попытка совсем не удалась: две кривые щели с серыми стеблями, оголенные микролавиной, были удобными только глазу, палку в себя не приняли, а пальцы выскользнули из мерзлого интима, едва я задрал ногу.
В третий заход я бросился сгоряча, зато инновационным ходом. Оказалось, что подпирать расщепленным венцом палки то задницу, то подмышку бывает довольно удобно. Я даже навалился на поганый козырек локтями, а потом, замычав от ощущения порванности поперек груди, и коленями. Выпрямился – и рухнул вместе с выскочившим из горного сустава карнизом. На этот раз в жестком и болезненном режиме.
Отдышавшись и осмотревшись (глубокие ссадины на руках и подбородке, ушиб спины, ничего серьезного), я решил, что пока хватит инноваций. Пойдем дальше, а нужное место само о себе заявит.
Заявок было две: одна метров через двести, вторая совсем далеко. Обе обманные. Или я слабак совсем, хотя второй раз и поднялся на несколько метров. Не преодолев даже трети пути. Обидней всего, что спускаться пришлось добровольно, – иначе так бы и стоял я атлантом в промятой нише, выше которой стена была совершенно отвесной и будто рубанком обтесанной. Всего метра на полтора – так, что снизу эта деталь казалась незаметной. Мне хватило. Попрыгал, на полочке побалансировал, лбом в лед постоял – и решил, что лучше спуститься ножками, чем, подмерзнув, падать вниз, будто басмач из старого кино.
Более я выше головы не сигал. Вверх дисциплинированно поглядывал. Ничего там интересного не было, кроме ровного снега и ровного неба. Не слепили больше – и на том спасибо. Стоп. Не слепили. Значит, этот день мы простояли. Надо теперь ночь продержаться. А без тепла и огня это будет непросто. А у меня зарядки шестьдесят процентов и батареи сложены. Я чертыхнулся, вышел из узкой тени, сбивчиво дыша, распаковался, пристроил палку на плечи и медленно пошел по стрежню оврага с заброшенными на сук руками, которыми поддерживал разложенную накидку светопоглощения.
Изображать австрийского егеря из 100-й дивизии армии Паулюса удалось минут двадцать – пока воздух, снег и тайга не превратились в картину Айвазовского. Такая синева батареи не заряжала, а наоборот. После нескольких болезненных попыток я уронил вниз палку и светоотражатели вместе с вмерзшими в них кулаками. Отсоединить живую материю от неживой удалось, но не на ощупь. Кисти были как теплокуртка – холодные, шершавые и чужие. Зато цветом выделялись: розовые такие, в мелкий багровый штришок, а кончики пальцев – белые, будто в сметану обмакнуты. При этом правая рука мало отличалась от левой – разве что запястье было чуть потоньше. Кажется, это нехороший признак.
Я упихал пленки элементов на место и некоторое время брел, тупо разглядывая клешни и цепляясь задвинутым под мышку суком за все на свете. Батареи зарядились почти до семидесяти процентов – вовремя я спохватился. Этого вполне хватало для отогревания конечностей и приободрения всего моего существа, которое давно эвакуировалось из сохранившихся членов, свернулось в трясущийся комок и прилипло к хребту где-то под диафрагмой. Но тогда я точно не дотяну ни до утра, ни до выхода из оврага. Я понимал, что ни утро, ни выход мне спасения не обещали, но думать об этом не хотел и даже не мог. Как и о том, насколько, оказывается, выматывает и удручает до слез и воя состояние бессилия, непривычное и безвылазное.
Не будем об этом. Будем о том, что остаться здесь, в холодном бутерброде из скалы и хвойной гребенки, значит наверняка сдохнуть.
Сдыхать все еще не хотелось.
Вот не самурай я ни разу. Самурай идет кратчайшим путем к смерти во имя даймё и срать хотел на инстинкт самосохранения. А я иду длиннейшим путем к выживанию во имя себя, Эльки и еще какого-то клопика, про которого никто ничего не знает и знать не может – ни дня рождения, ни цвета глаз, ни формы носа, ни имени. Я только подозреваю, что это либо Агликамал, либо Азаматулла, – и, скорее всего, кареглазый и курносый. Можно было бы сказать, что охота еще немного пожить диктовалась необходимостью порадеть на благо великого могучего Союза – например, предупредив его о внезапной бандитской угрозе. Но я и так уж порадел по самое не могу, на полтайги человечиной несет. Я соскочил с великого могучего – и пусть он не то чтобы покрывается узорами поземки, пусть цветет и пахнет, однако без моего деятельного участия. И срать я ни на кого не хочу. Ссать хочу – это да. Давно и уныло. Ни на кого – изнутри наружу.
А ведь надо на кого, понял я. В какой-то книжке про партизан, прочтенной в детстве, – да, я не только про Аляску читал, – меня, помню, пробили не зверства карателей, не суп из картофельных очисток, а партизанский способ согревать руки на ходу. Тот самый.
На ходу я и сморкнуться бы сейчас не смог. Но в целом идея была вроде здравой.
Я остановился, еще раз хорошенько все продумал, в том числе порядок действий, и принялся рассупониваться, бормоча про уринотерапию и про то, что у вас в морской пехоте учат не ссать на руки, а у нас на юрфаке учат извлекать из этого максимум пользы для доверителя. Ай, я же так себе все хозяйство отморожу. И простату. И кожные покровы. И все, заткнулись, глазами смотрим, руками не трогаем, только подставляем их. Ну. Ну же. Сфинктер, сука, сим-сим, я ж сейчас как Дед Мороз во дворе ПТУ стану. Ух.
Руки обожгло невыносимо, я заставил себя не отдергивать. Жар сменился теплом, и это было почти приятно и по-любому радостно – еще что-то чувствуют, значит. Оказывается, не такой уж я и брезгливый, как всегда полагал. Божья роса не скажу, но вот изливаюсь себе в ладошки, весь такой в столбе пахучего пара, и доволен вполне, и мысли лишь о том, чтобы штаны не обрызгать и утереться половчее.
И тут я действительно вдохнул собственного нутряного пара, и кончилися танцы. Голова сама собой мотнулась в сторону, зубы клацнули, в бок ударило привычным обухом, я гадливо зашипел, ударился в сопливый кашель от омерзения и затряс руками, топчась на месте стреноженным буратиной. Руки сразу онемели, я обтер их о штаны, потом, опомнившись, с кряхтением присел и мазнул ладонями – тыльной стороной по сугробу, снова опомнился, обмахнул их о грудь. А она снова взорвалась кашлем и перекосом на разрыв. Надолго. Я еше успел на излете соображания вправиться, мельком удивившись, как неудобно все делать одной рукой, а больше не соображал совсем ничего – топтался на месте, дергая локтями, брызгал с губ красненьким поверх желтенького и выбивал тектоническими толчками тепло, смысл и твердость, сохранившуюся в голове, груди и животе. Грудь и горло, кажется, совсем порвались, лицо покрылось маской из крови и разных мокрот, быстро, впрочем, стекленеюших. Уже на автомате я поспешно сделал несколько шагов вперед, чтобы не уткнуться перочинным ножиком в сугроб, головой в глубокие желтые дырки, – и там, в нескольких шагах от точки сугрева, сел в сугроб и зашелся самозабвенно. Рявкал надрывной очередью в полрожка, звеня аортами, пучил и тут же жмурил лопающиеся глаза, кропил снег красненьким и взбивал его вот тебе и согретыми ладонями, будто капризный вертолетик, задыхался, на миг останавливался, с гудением втягивал воздух драным горлом, сипел «всё-всё-всё, ну всё же» – и начинал сначала. Пытался сунуть горсть снега в рот, но дергающиеся руки были как рваное ситечко. А когда снежок все-таки скрутился, я вспомнил, что только что ссал на руку, которую поднес ко рту, – и снова заработал на разрыв. Только после этого я сообразил сунуть лицо в снег – неуклюже повалился в сугроб, отчаянно решив, что не выдернусь оттуда, пока сучий кашель не заткнется. Лоб, скулы и зубы сразу занемели, нос и шея подернулись тревожными мурашами. Я терпел.
Криогенные процедуры помогли. Взрывы в бронхах быстро поредели, а после трех коротких передыхов, которые я устроил себе, чуть отрывая лицо от вылепленной гордым фасом снежной маски и тут же втыкаясь обратно, и вовсе превратились в почти интеллигентное покашливание.
Унявшись, я подобрал руки-ноги и аккуратно, щадя ненадежный дыхательный аппарат, принял коленно-локтевую стойку. Чтобы прийти в себя, отогреть хотя бы полтуловища и шустро побежать в придуманную сторону.
Вечер уже залил пол-оврага: снег был голубым, воздух синим, а неровное пятно на оставленной в снегу маске черным. Я некоторое время любовался на него, соображая, на что больше похоже – колокол или танк без пушки. Если я совсем не съехал с рельсов, идти надо в ту сторону, куда должна была указывать непрорисованная пушка танка. Я, не меняя позиции, всмотрелся в ту сторону и убедился, что смыкания снежного, лесного и воздушного уровней уже не разглядеть, но там оно, куда ему деться, – так что минут за сорок дойду и выберусь наконец из интимных складочек планеты.
Все так же экономно двигая головой, я оценил пройденный путь. Нашел его малозаметным. Я-то думал, что оставляю за собой тракт, внятный даже подслеповатому спутнику. Фиг там: две заплывшие борозды, прерываемые неаккуратными всполохами, – это когда выбираться и греться пытался.
Потом я перевел взгляд на лес – и охнул от незнакомого ощущения. По ногам, спине и голове будто быстро прошел стальной гребень, вздыбливая шерсть там, где она была, и кожу – там, где шерсти не было. Я застыл, пытаясь понять, что это за фокус и почему зубы у меня оскалены, глаза прищурены, а голова ушла в плечи. Заметных поводов для этого не было. Впереди лежала хорошо натянутая снежная простынь, а за нею неподвижно стоял захлобученный тем же снегом лес. Почти такой же, как час, год и век назад.
Только прямо напротив меня под самой развесистой елью тускло сияло два огонька.
Я подтянул к себе палку, не отрывая глаз от огоньков, ощупал концы, никак не тянувшие на пики, все же выставил вперед тот, что поострее, и неуклюже выпрямился, помогая себе расщепленной стороной. Огоньки не двигались – только раз почти неуловимо погасли. Видимо, таежные хищники тоже не могут без смаргивания.
Я выставил вперед еловую пику, чувствуя себя голым и мягким, как медуза на пляже, от которой кто угодно может оторвать любой кусок, от ног с животом, – да хоть всю левую руку, что я сделаю-то?
В том, что это хищник, а не зайчик или, допустим, пара гнилушек на пеньке, я не сомневался. Не знаю уж почему. Волков с барсами я видал только в зоопарке, медведей – в цирке, и то не всех, а какую-нибудь росомаху даже в книжках не встречал и не представлял ее облика – да и представлять не хотел, особенно сейчас. Но паника, в которую сорвался организм, убеждала. То есть каждый, конечно, хоть раз в жизни до обморока пугался собственной рубашки, брошенной на стул, – в детстве, в темноте и от избытка переживаний. В моем случае только детства не хватало, ой как не хватало, чтобы теплая комната, варежки сохнут в щели батареи, коньки рядом на газете, а я в свитере, ватных штанах и шерстяных носках жую у телевизора печенье с молоком. Темнота и переживания были тут как тут, как говорится, растущим остатком. Но все-таки себя я немножко знал и не верил, что могу сорваться в адреналиновый заплыв просто так. Тем более сразу после расслабляющих и изматывающих процедур, связанных с выделением выделений.
Блин, а ведь на эти процедуры он и пришел. На запах мочи и крови, на крупнокалиберный кашель. Тут слепой удав не промахнулся бы. Ай какой я молодец: хожу тут как по кухне, башкой верчу, домой хочу, криками да стонами публику развлекаю, а здесь вообще-то дебри и тайга соответствующая.
Ладно. Что делать-то будем?