Метроленд Барнс Джулиан

— Ха. Разумеется, я буржуа. — Он сказал это легко, почти ласково. Его тон меня успокоил, но сам ответ озадачил.

6. Выжженная земля

Мы с Тони много работали над достижением полной свободы от всяких условностей и ограничений. После обстоятельного сеанса Брукнера («Замедление пульса; смутная тяжесть в груди; периодич. подрагивание плеч; подергивание стопы. Пойти на улицу и подраться с каким-нибудь дебилом? Брукнер. 4-я симфония. Дирижер Клемперер») или когда нам было слишком лениво тащиться на улицу ради умеренного эпатажа, мы частенько обсуждали один и тот же больной вопрос.

— Кстати, насчет родителей. Они нас обламывают.

— Думаешь, они это нарочно?

— Может, и нет. Но они все равно нас обламывают.

— Ага. Но, наверное, это не их вина.

— Ты хочешь сказать, это как у Золя: они нас обламывают потому, что их тоже обламывали их родители?

— Дельная мысль. Но они все равно чуточку виноваты, правильно? Хотя бы уже в том, что они так и не поняли, что их обламывают, и живут теперь все обломанные и нас обламывают в свою очередь.

— Согласен. Я и не предлагал, что их не надо наказывать.

— Уф, ты меня успокоил. А то я уже начал переживать.

Каждое утро за завтраком я смотрел на свое семейство и не верил глазам. Во-первых, они все были на месте. Вот уж воистину — странно. Почему прошлой ночью никто из них не сбежал, уже не в силах выносить безысходную пустоту, которую я наблюдал в их жизни? Почему они все сидят за столом, как сидели вчера, и позавчера, и три дня назад, причем сидят с таким видом, как будто они вполне счастливы и довольны, что им предстоит провести в этом доме очередной день?

Прямо напротив мой старший брат Найджел увлеченно читал какой-то научно-фантастический журнал, не обращая внимания на тарелку с хлопьями. (Может быть, именно так он боролся со своей экзистенциальной неудовлетворенностью: бежал от унылой действительности в выдуманные миры «Новых галактик», «Новых миров» и «Удивительных реальностей». Вообще-то я ни разу его не спрашивал, страдает ли он от экзистенциальной неудовлетворенности. На самом деле я очень надеялся, что он нисколечко не страдает — такие вещи быстро становятся модными, чего мне совсем не хотелось.) Рядом с ним восседала моя дорогая сестрица Мэри. Она тоже смотрела поверх тарелки и читала надписи на вазочках с солью и перцем: «Соль» и «Перец». И вовсе не потому, что она еще не проснулась толком; за обедом она «читала» ножи и вилки. Когда-нибудь она, наверное, дорастет и до надписей на коробке с кукурузными хлопьями. Ей было тринадцать, и она была настоящей молчуньей. Мне всегда казалось, что я совершенно на них не похож, ни на Найджела, ни на Мэри. А вот они были похожи: лица у обоих были мягкие, добрые и совершенно невозмутимые.

Справа сидел отец. Он только что дочитал «Таймс» и теперь разбирался со своими бумагами с фондовой биржи. На отца я тоже совсем не похож. Во-первых, он совершенно лысый. Я готов допустить, что у нас с ним похожая форма челюсти, но глаза у него другие. У меня они проникновенные и пытливые. А у него… в общем, другие. Время от времени он задавал маме какой-нибудь вопрос про сад. Просто так, для проформы. На самом деле ему это было ни капельки не интересно. Мама сидела слева от меня. Она подавала еду, отвечала на все вопросы и ненавязчиво действовала нам на нервы на протяжении всей молчаливой трапезы. На матушку я тоже не похож. Кое-кто утверждает, что у меня мамины глаза; но даже если это так, то больше во мне нет ничего от мамы.

Я часто задумывался, а родственник ли я им вообще? Н разве я мог удержать в себе эти мысли и не указать родителям на наши столь очевидные различия?

— Мама, а я у вас не приемный? (Вполне нормальный вопрос.)

Слева послышалось слабое шевеление. Братец с сестрой продолжали читать как ни в чем не бывало.

— Нет, конечно. Ты уже съел свой сандвич?

— Ага. Но может быть, есть хоть какая-то вероятность, что меня перепутали в роддоме? — Чтобы пояснить свою мысль, я кивнул в сторону Найджела с Мэри.

Отец тихонько откашлялся, прочищая горло.

— Тебе пора в школу, Кристофер.

Ладно. Вовсе не исключено, что они мне врали.

Для нас с Тони отцовство или материнство было преступлением из разряда особо тяжких. Наличие mens rea[37] было вовсе не обязательным, одного actus reus[38] рождения было вполне достаточно. Рассмотрев все обстоятельства данного дела, равно как и социальное происхождение обвиняемых, мы вынесли следующий приговор: пожизненное условное освобождение преступников на поруки и бессрочные исправительные работы. Что же касается нас самих — жертв, mal-aims,[39] — мы давно поняли, что независимости и свободы можно достичь лишь последовательным и непреклонным неприятием всяких условностей и ограничений. Камю превзошел всех со своим «Aujourd'hui Maman est morte. Ou peut-tre hier».[40] Неуправляемость и отрицание всяческих правил считались священным долгом каждого уважающего себя подростка.

Но на практике все оказалось сложнее, чем м себе представляли. Весь процесс четко разделялся на два этапа. Первый этап — мы называли его «Выжженная земля» — включал в себя систематическое отрицание, упрямое и сознательное противоречие общепринятым нормам, широкомасштабную уничижительную критику всех и вся с позиций предельного анархизма. В конце концов, мы тоже имели самое непосредственное отношение к поколению «сердитых молодых людей».

— Ты понимаешь, — как-то спросил я у Тони на большой перемене, когда мы поднялись на балкон для шестиклассников и прохлаждались там очень даже неконструктивно, — что мы с тобой тоже из поколения «сердитых молодых людей»?

— Ага, и мне это нравится, хотя и бесит. — Его неизменная кривая улыбочка.

— И что когда мы вырастем и состаримся, наши… племянники и племянницы спросят, что мы с тобой делали в эпоху Великих Сердитых?

— Ну понятное дело: сердились.

— А тебе не кажется, что это какой-то бред, что мы в школе читаем и Осборна, и дремучего Ранкастера? Я имею в виду, тебе не кажется, что все это напоминает некую институционализацию?[41]

— Я так и не понял, что ты имеешь в виду.

— Ну, препятствие бунту интеллигенции посредством попытки присоединить ее к государству.

— И что?

— А то, что я вот сейчас подумал, может быть, настоящий бунтарский поступок это как раз бездействие. Самодовольная самоуспокоенность.

— Все это умствование и схоластика, — хмыкнул Тони. — И полный бред.

Проблема в том, что ему было проще сердиться — у него было больше поводов и причин. Родители Тони (как мы с ним предполагали, частично из-за того, что им пришлось пережить в гетто) были: (а) набожными, (Ь) дисциплинированными, (с) бедными и (d) до безумия любили своего сына, каковая любовь была вся пропитана чувством собственности. Так что Тони, чтобы рассердиться, вовсе не требовалось напрягаться; ему достаточно было просто быть непочтительным сыном, который настаивает на своей независимости от родителей, транжирой, лодырем и раздолбаем, а также ярым агностиком — и вот вам, пожалуйста: сердитый молодой человек как он есть. Когда в прошлом году он случайно сломал дома дверную ручку, отец три недели не давал ему карманных денег. Подобные проявления были весьма полезны в плане поддержания духа сердитого. А у меня все было наоборот. Если я что-то ломал, грубил родителям или упрямился, мои папа с мамой — до неприличия терпимые люди — просто и доходчиво разъясняли мне, почему меня вдруг «понесло». («Это у тебя возрастное, Кристофер. Скоро пройдет».) Меня никогда не ругали. Помню, однажды я практиковался дома, отрабатывая боксерские удары, — сделал обманный выпад, неудачно впилил кулаком в стену и разбил пальцы в кровь. И что сделала моя матушка? Невозмутимо выдала мне йод и бинт.

Разумеется, мы понимали, что «Выжженная земля» еще далеко не все. Проницательные не по годам, мы с Тони как-то сразу прониклись мыслью, что одно только отрицание и неприятие мировоззрения и морали твоих родителей — это не более чем грубая реакция на уровне рефлексов. Точно так же, как богохульство подразумевает наличие веры, всеобъемлющее отрицание запретов подразумевает, что есть некая система ценностей, которая тебя не устраивает, но без которой ты бы не понял, что именно тебе не нравится в жизни. Вот почему мы могли жить с родителями, нисколько не поступаясь принципами. Мы изучали отрицательные примеры.

«Выжженная земля» была всего лишь первым этапом. Второй этап мы условно назвали Реконструкцией. То есть по нашему расписанию после тотального разрушения предполагалась конструктивная застройка; хотя у нас было немало веских причин — и хороших метафор — для оправдания откровенного нежелания заниматься этим аспектом нашего долгосрочного плана.

— Так что насчет Реконструкции?

— А что насчет Реконструкции?

— Может быть, стоит составить какой-нибудь приблизительный план, хотя бы в общих чертах?

— Так мы уже даже его воплощаем, план. ВЗ — это первый этап.

— Эээээ…

— Я хочу сказать, на данном этапе нам не стоит зацикливаться на чем-то одном и жестко планировать будущее. В конце концов, нам всего по шестнадцать.

Да, это было логично. По-настоящему жизнь начинается только тогда, когда окончишь школу. Мы были уже вполне взрослыми, чтобы это понимать. Когда окончишь школу, тебе уже будет можно:

— …принимать Ответственные Решения…

— …Заводить Отношения…

— …Становиться Знаменитым…

— …Самому Выбирать, Как Одеваться…

Но это будет потом, а пока тебе можно всего ничего: обсуждать и осуждать родителей; объединяться с единомышленниками, которые ненавидят то же, что ненавидишь ты; не общаясь напрямую с ребятами из младших классов, вести себя так, чтобы они все равно тебя знали и уважали; решать, брать или не брать добавку виндзорского супа. И вправду немного. Совсем немного.

7. Кривая вранья

Воскресенье — вот день, для которого был создан Метроленд. Утром по воскресеньям, когда я лежал в кровати и размышлял о том, как убить день, два звука неизменно разносились по довольному, тихому пригороду: звон церковных колоколов и гул поездов. Раздражающе настойчивые, настырные колокола не давали тебе заснуть, и ты с нетерпением ждал, когда же они наконец заткнутся. Поезда, подходившие к станции Иствик, громыхали сильнее обычного, как будто радуясь, что сегодня у них так мало пассажиров. И только после полудня — словно по какому-то негласному, но неоспоримому соглашению — к поездам «подключались» автомобили: двигатели ревели, набирая ход, тормозя, сбрасывая обороты, набирая ход, тормозя, сбрасывая обороты. В редкие паузы тишины можно было расслышать тихое лязганье садовых ножниц и — этот последний звук ты скорее воспринимал нутром, а не слышал ушами — легкий скрип замши ботинок и дамских шляпок.

Это был день садовых шлангов (у каждого дома был внешний кран, за который мы платили дополнительно) и бесноватых детишек, которые непременно орут как резаные где-то за два-три двора от тебя; это был день надувных пляжных мячей и водителей-новичков, которые паникуют на перекрестках с тройными разъездами; это был день молодых людей, которые берут родительские машины, чтобы съездить в «Турникет» выпить рюмочку перед обедом, и развлекаются тем, что украдкой подсовывают скабрезные записочки в соседские сады. В воскресенья в Метроленде, казалось, всегда было тихо и солнечно.

Я ненавидел воскресные дни — со всей злостью и яростью разочарованного человека, которому постоянно приходится убеждаться, что он вовсе не так независим, как того хотелось. Я ненавидел воскресные газеты, которые пытались впихнуть тебе в сонные мозги какие-то умные мысли, вовсе тебе не нужные; я ненавидел воскресные радиопередачи, бессодержательные и скучные; я ненавидел воскресное телевидение, со всеми этими «Мозговыми трестами»[42] и серьезными фильмами про серьезных взрослых на фоне эмоциональных кризисов, ядерной войны и т. д. и т. п. Мне не нравилось сидеть дома, когда яркие солнечные лучи крадучись ползут по комнате и неожиданно бьют прямо в глаза; мне не нравилось гулять по улице, когда то же жаркое солнце размягчает тебе мозги, так что они растекаются внутри черепушки. Я ненавидел свои воскресные обязанности по дому: мыть машину, когда мыльная вода из шланга бьет вверх (как, интересно, это получается?), прямо тебе в подмышку; выгребать траву из газонокосилки и отскребать от грязи садовую тачку. Я ненавидел работать и ненавидел бездельничать; гулять по полю для гольфа и встречать там знакомых и незнакомых, которые тоже гуляют по полю для гольфа; и заниматься одним нудным делом, которым всегда занимаешься по воскресеньям, — ждать понедельника.

Единственное, что вносило какое-то разнообразие в монотонные воскресные «будни», были поездки к дядюшке Артуру. Обычно мама с утра объявляла:

— После обеда мы едем в госте к дяде Артуру.

— А почему обязательно ехать? — Возражение, уже ставшее ритуальным. Я ни разу не добивался того, чтобы поездку к дядюшке отменили. Впрочем, на самом деле я на это и не рассчитывал. Мне просто казалось, что подобный пример независимости суждений будет полезен для Найджела с Мэри.

— Потому что он твой дядя.

— Он будет моим дядей и на следующие выходные. И на через следующие.

— Дело не в этом. Мы у него не были уже два месяца.

— А откуда ты знаешь, что он хочет нас видеть?

— Конечно, он хочет нас видеть. Мы у него не были целых два месяца.

— Он что, звонил и приглашал нас приехать?

— Конечно, не звонил. Ты же знаешь, он никогда не звонит.

(Слишком скромный, наверное.)

— Тогда откуда ты знаешь, что он хочет нас видеть?

— Потому что он всегда хочет нас видеть, когда мы не приезжаем к нему слишком долго. И не зли меня, Кристофер.

— А вдруг он книжку читает или занимается чем-нибудь интересным?

— Ну, я бы лично отложила книжку, чтобы пообщаться с родственниками, с которыми не виделась целых два месяца.

— А я бы не отложил.

— Мы сейчас не о том говорим, Кристофер.

— А о чем мы сейчас говорим?

(Найджел уже нарочито зевал.)

— Мы говорим о том, что после обеда мы едем к дяде. Так что иди вымой руки и садись за стол.

— А можно мне взять с собой книжку?

— Ладно, возьми. Почитаешь в машине. Но когда мы приедем, оставишь ее в машине. Это невежливо — приходить в гости с книжкой.

— А ходить в гости, когда тебе не хочется идти ни в какие гости, — это вежливо?

— Кристофер, иди мыть руки.

— Можно мне взять книжку в ванную?

И так далее, и тому подобное. Подобные разговоры могли продолжаться до бесконечности. И что самое интересное, матушка оставалась непробиваемо невозмутимой. Свое сдержанное неодобрение она выражала лишь тем, что называла меня по имени. Она знала, что я поеду. И я тоже знал, что поеду.

После обеда мама помыла посуду, и мы загрузились в наш неуклюжий черный «моррис-оксфорд» с мягкими, как подушки, сиденьями. Всю дорогу Мэри двусмысленно таращилась в окно, высунув голову наружу, так что ветер трепал ее длинные волосы. Найджел уткнулся в свой журнал. Я обычно насвистывал разные песенки и мелодии, всегда начиная с песни Ги Беара, которую часто передавали по радио и которая начиналась со слов: «Cerceuil roulettes, tombeau moteur».[43] Я это делал частично для поддержания мрачного настроения и частично — в знак протеста против того, что родители не разрешали включать радио. В нашем «моррисе-оксфорде» была «Моторола», встроенный радиоприемник, и, на мой взгляд, это было единственное преимущество неиностранной, необтекаемой, не красной и неспортивной машины — и единственная причина, почему ее вообще стоило покупать. У нас на заднем стекле была даже водостойкая несмываемая наклейка с рекламой «Моторолы»: Я ТОЖЕ ПОДВЕРГСЯ ВОЗДЕЙСТВИЮ РАДИОВОЛН. Родичи не разрешали включать радио в дороге, потому что музыка якобы отвлекает водителя (и не разрешали включать его в гараже, потому что от этого садится аккумулятор).

Минут двадцать аккуратной и безопасной езды, и мы подъехали к бунгало дяди Артура в окрестностях Чешэма. Дядя Артур — забавный старый хрыч. Хитрый, пронырливый и язвительный и еще — врун, каких поискать. Я всегда просто балдел от того, как он врет. Он врал не для выгоды и даже не для эффекта, своим враньем он не преследовал никаких целей — он врал исключительно потому, что его это забавляло. Однажды мы с Тони провели исследование вранья — наверное, первое в истории научное исследование вранья — и после тщательного изучения всех знакомых составили график на листе миллиметровки, «кривую вранья». С виду все это напоминало пересечение пары сисек в горизонтальной плоскости, с кульминациями-сосками на отметках, соответствующих шестнадцати и шестидесяти годам. Судя по этому графику, мы с дядей Артуром как раз совпадали по возрастным пикам вранья.

— Всем привет, — крикнул он, когда мы вырулили на подъездную дорожку. Он был весь седой, сильно горбился — хотя мог держаться прямее, просто он горбился потому, что согбенные старики вызывают больше сочувствия, — и одевался вызывающе неряшливо исключительно для того, чтобы все его жалели, несчастного холостяка, за которым некому присмотреть. Я так думаю, что он не женился, потому что не нашел подходящую богатую дуру, которая бы содержала его и при этом не замечала его недостатков. — Нормально доехали, я надеюсь?

— Очень даже неплохо, Артур, — отозвался отец, опуская стекло со своей стороны. — Слегка задержались в пробке у Четырех Дорог, но там всегда пробка по воскресеньям, так что это нормально.

— Ага, эти чертовы недоучки, которые выезжают кататься только по выходным. Житья от них нет, идиотов. Упс, извините за выражение. — Он сделал вид, что только теперь заметил, как я выхожу из машины. — Как поживаешь, малыш? Я смотрю, у тебя с собой книжка. — Это было карманное издание «Лексикона прописных истин» Флобера.

— Да, дядя. Я знал, что ты будешь не против.

(Я выразительно покосился на матушку.)

— Конечно, не против. Но сперва мне потребуется твоя помощь.

Упс.

Дядя Артур с кряхтеньем выпрямился, схватившись за поясницу и всем своим видом давая понять, как он стар и немощен, и принялся растирать толстые швы на своей вязаной кофте, как будто это были мышцы, сведенные судорогой.

— У меня там в саду один пень, мерзопакостный просто пень, я с ним умаялся. Сходи сам посмотри. А вы все пока проходите в дом.

(Найджел был освобожден от подобных поручений из-за каких-то невразумительных болей в груди; Мэри — на том основании, что она девчонка; родители — потому, что они родители.)

И все же я восхищался этим старым пронырой. Если у него и вправду болела спина, то исключительно потому, что подушка на кресле неудобно завернулась под поясницей. Он никогда в жизни не стал бы возиться в саду и выкорчевывать какие-то пни в воскресенье после обеда. Полчаса в кресле с воскресной газетой — вот и все физические упражнения, на которые он мог бы себя подвигнуть. Просто дядя мне мстил — это была замысловатая, изощренная и долгосрочная месть, которая растянулась на несколько лет. Однажды, когда я был еще совсем маленьким и наивным, мы приехали к дяде Артуру, и он встретил нас страшной сказкой о том, как он напахался в саду. Пока он долго и нудно рассказывал папе про сорта капусты, я пошел на веранду и потрогал его кресло. Теплое, как гусиное дерьмо. Как я и предполагал. Когда на веранду поднялись все остальные, я заметил как бы между прочим:

— Дядя Артур, как же ты говоришь, что копался в саду… твое кресло все еще теплое.

Он одарил меня таким взглядом, что я сразу понял: он никогда меня не простит, — и вдруг сорвался с места и унесся в глубь дома с живостью и проворством, весьма нетипичными для немощного старика, который смертельно устал, пропалывая капусту.

— Фердинанд! — заорал он благим матом. — Фердинанд. ФЕРДИНАНД!!! — Из гостиной послышалось дружелюбное шлепанье лап, какое-то слюнявое чавканье и глухой удар тапком по боку Лабрадора. — Не лезь в мое кресло и пеняй на себя, если я тебя еще раз поймаю.

И после того случая всякий раз, когда мы приезжали к дяде Артуру, он находил для меня какую-нибудь не особо напряженную, но зато неприятную работу: отвернуть хитрый зажим, чтобы слить масло из его машины («Только ты осторожней, малыш. Не испачкайся»), или вырвать крапиву («Прости, малыш, у меня все перчатки дырявые, а других нет»), или сбегать вдогонку за почтальоном («Надо успеть, пока он не отправил письма. Знаешь что… я засеку время». Это было ошибкой. Я упустил почтальона и сам едва не надорвался, пока бегал туда-сюда). На этот раз дядюшка приберег для меня здоровенный пень. Дядя Артур вырыл вокруг него мелкую канавку, оставил на виду несколько тонких корней и специально присыпал землей толстый корень — с ногу, наверное, толщиной.

— Тебе не составит труда его выкопать, малыш. Если, конечно, корни уходят неглубоко.

— Ага. И там еще этот, большой. Который ты засыпал землей, — сказал я. Наедине друг с другом мы были достаточно откровенны. Тем более что дядя мне нравился.

— Засыпал землей? Ты о чем, малыш? Что?! Там еще корень?! Ой, мамочки. Подумать только: такой вроде бы небольшойпенек — и столько корней! Ну да ты у нас мальчик умный и сообразительный, я даже не сомневаюсь, что ты что-нибудь придумаешь. Да, кстати, ты осторожнее с киркой. С нее головка слетает. Ладно, за чаем увидимся. А я пойду в дом, а то что-то прохладно. — С тем он и ушел.

У меня было несколько вариантов «военной хитрости», которые, впрочем, не отличались особым коварством. Можно было создать иллюзию бурной деятельности, раскидав землю в радиусе нескольких ярдов от пня (скажем, до парников с салатом-латуком). Можно было сломать кирку и лопату, но тогда мне пришлось бы объясняться с отцом. Самое гениальное, что пришло мне в голову — хотя мне пришлось отказаться от этой идеи за неимением пилы или хотя бы ножовки, — это спилить пень как можно ближе к земле и присыпать его землей. («Ой, дядя, прости, ты же не говорил, что мне нужно выкорчевать этот пень — мне показалось, ты попросил меня что-то придумать, чтобы ты не спотыкался об него в темноте».)

Наконец в качестве компромисса я избрал тактику выжидания. Я выкопал широкую траншею вокруг пенька, по ходу перерубая лопатой длинные и тонкие корешки, но при этом не трогая более или менее толстые корни, на которых пенек, собственно, и держался. Я не работал, а скорее прикалывался — махал киркой с маниакальным упорством, не пошел пить чай, якобы заработавшись, и в конце концов добился-таки того, что дядюшка сам вышел в сад.

— Не простудись, — крикнул я, когда он подошел. — Здесь прохладно, если ты не работаешь.

— Просто пришел посмотреть, закончил ты или нет. Господи, черт меня раздери, что ты делаешь, болван?

К этому времени я вырыл вокруг пня траншею в фут шириной и глубиной почти в три штыка.[44]

— Пытаюсь его подкопать, — пояснил я с видом профессионального землекопа. — Когда ты сказал, что корни могут уходить глубоко в землю, я решил, что сперва нужно сделать глубокий подкоп, чтобы потом было легче его выкапывать. Вот я уже сколько достал. — Я с гордостью указал на жалкую кучку тонких, как прутики, корешков.

— Ах ты, умник! Дебил малолетний! — заорал на меня дядюшка. — Подставь тебе поросячий зад, и ты знать не будешь, чего с ним делать.

— Чай уже готов, дядя? — вежливо поинтересовался я.

После чая — обычно за чаем у дядюшки я развлекаюсь тем, что наблюдаю, как дядя Артур ест имбирно-ореховые сухарики, макая их в чай; я все надеюсь, что излишне размокший сухарь плюхнется ему на кофту, — я пошел в гараж на предмет тихо повозбуждаться. Я был в том возрасте, когда ты думаешь о сексе практически постоянно, но если бы только думаешь. Дай только малейший повод — и у тебя сразу встает в штанах. Сколько раз по дороге в школу мне приходилось прижимать ранец к бедрам и напряженно думать о чем-нибудь посторонне-нейтральном — например, повторять про себя грамматические правила, — чтобы снять ощутимое, и весьма ощутимое, возбуждение. Объявления из серии «требуются специалисты с ОПЫТОМ работы», псевдоисторические рассказы о древнеримских цирках и даже, кто бы мог подумать, «Авиньонские девушки» Пикассо — все это действовало на меня возбуждающе и заставляло украдкой лезть в карман брюк, чтобы подправить то самое.

В дядюшкином гараже меня привлекали стопки «Daily Express», аккуратно перевязанные бечевкой. Дядя Артур Берег и Хранил Вещи — именно так, с большой буквы. Я так думаю, это началось во время войны и обусловливалось его обычной извращенной логикой. Он, должно быть, решил, что собирать газеты и связывать их в аккуратные стопки — это тоже способствует общей победе, но при этом не слишком напряжно. Впрочем, мне это было лишь на руку. Пока взрослые обсуждали закладные, зеленые насаждения и толкатели клапана, пока Найджел с Мэри мыли посуду, которую им «разрешили» помыть, я кайфовал, развалясь, как турецкий паша, в старом продавленном кресле в дядюшкином гараже, с тремя десятками номеров «Daily Express». По моему скромному мнению эксперта, самой сочной и вкусной колонкой была «Эта Америка», где ежедневно печатали как минимум одну историю с сексуальным подтекстом; на втором месте стояли обзоры фильмов и дальше по нисходящей — светские сплетни (роскошные адюльтеры возбуждали меня чуть ли не до оргазма), главы из серийных романов Яна Флеминга с описанием любовных сцен, а также полицейская хроника, где были описаны случаи изнасилования, инцеста и непристойного поведения. Бережно держа на коленях пожелтевшие листы, я вновь и вновь перечитывал эту хронику жизни, которая очень скоро будет и у меня. Со стороны все это выглядело совершенно невинно; никому бы и в голову не пришло, что я оргазмирую над старыми газетами. Тем более что у меня собиралось немало материала, чтобы не опозориться в разговорах с нашим продвинутым Голдом, которому отец разрешал читать «Новости со всего мира» в надежде, что так ему самому не придется рассказывать сыну о жизни.

— У нас тут все хорошо? Удобно устроился?

Старый хрыч нарочно вошел неслышно. Хотя, с другой стороны, если у тебя стоит и надо, чтобы быстрее опал, легкий испуг — самое верное средство. Так что я вовсе не переживал, что дядя поймает меня на этом самом.

— Прости, что я тебя отрываю, малыш, но я тут подумал… может быть, ты мне поможешь прибраться на чердаке. Там всего понакидано на полу, гвоздей всяких и прочей мелочи… я-то почти ничего не вижу, а у тебя глаза молодые.

8. Секс, затишье, война, затишье

Многое меняется, когда ты взрослеешь и выходишь в «Большую жизнь». В частности, меняется характер записей в дневнике. Ты уже не записываешь, что тебе не хочется делать; и что тебе, наоборот, очень хочется сделать, но по каким-то причинам это не делаешь; и что ты планируешь сделать в будущем. Теперь ты записываешь только то, что ты сделал на самом деле. А поскольку ты делаешь только то, что тебе хочется делать, то книга твоих «актуальных деяний» во взрослой жизни будет читаться как читается твоя «книга фантазий» теперь, но только с захватывающим смещением временных аспектов.

Я помню, как однажды завел разговор с Тони после сеанса Вивальди («пульс замедляется, появляется чувство терпимости и доброжелательности, ощущение покоя, мозги очищаются»).

— Знаешь, а мы живем не в самое плохое время, чтобы быть, comment le dire[45] молодым.

— Э?

— Ну, никакой войны. Никакой воинской повинности. Женщин больше, чем мужчин. Никакой тайной полиции.

Книги, опять же, наподобие «Леди Чаттерлей». Очень даже неплохо.

— Закатай губы, Осгуд.

— Нет, правда. Мне кажется, что, когда мы будем жить самостоятельно, это будет прикольно.

— Да, пожалуй, ты прав. Ты знаешь, что наше десятилетие уже называют сексуальными шестидесятыми?

— Шальные и сексуальные шестидесятые. — У меня едва не встало в штанах при одном только звучании этой фразы.

— Мне кажется, все происходит циклично.

— То есть?

— Ну, цикл начинается с секса. В двадцатых годах все тоже с ума сходили по сексу. Вероятно, все происходит по циклам. Вот смотри: двадцатые, тридцатые, сороковые, пятидесятые — секс, затишье, война, затишье. Шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые, девяностые — секс, затишье, война, затишье.

Тони изогнул бровь. В его изложении все это звучало не так уж и грандиозно.

— Таким образом, — перебил я, — мы имеем восемь лет сплошного удовольствия, а потом ждем тридцать лет. С большой вероятностью, что нас убьют на середине. Кошмар.

— И все же, — Тони был настроен очень решительно и не давал себя сбить, — что мы сможем сделать за эти восемь лет?

— Кого мы сможем сделать за восемь лет?

— Ты подумай о том, что могло быть и хуже. Если бы ты родился в 1915 году, твои самые лучшие годы пришлись бы тогда на период затишья; а потом тебя могли бы убить; а к тому времени, когда наступило бы самое интересное, тебе было бы уже сорок пять.

— Тогда мне пришлось бы жениться, правильно?

— Во время войны были специальные армейские бордели.

— А если бы ты служил во флоте?

Похоже, что поколение наших родителей родилось в несчастливое время.

— Ну, тут мы им ничем не поможем.

— Но, может быть, стоит быть к ним добрее?

Но на самом деле все было совсем не так. Согласно записям в моей «книге жалоб», из года в год меня донимали все те же желания, не имевшие выхода, все те же омертвелые обиды, все то же бездействие. Говорят, что отрочество и юность — самый динамичный период жизни, когда тело и разум рвутся вперед к новым открытиям. Я ничего такого не помню. Все было на удивление статично. Из года в год нас пичкали «нужными и полезными знаниями» в рамках школьной программы, которые мало чем отличались от «полезных и нужных знаний» предыдущего года; с каждым годом все больше и больше людей называли нас сэрами; с каждым годом нам разрешали чуть позже ложиться спать по субботам. Но это были лишь частности, а по большому счету ничего не менялось; распределение прав и обязанностей оставалось на том же уровне, равно как и соотношение любви, благоговейного трепета и возмущения.

— Стало быть, восемь лет.

Совсем немного.

9. Страх и Смерть — на одну букву

У меня было несколько сокровенных тайн, которыми я не делился даже с Тони. На самом деле даже не несколько, а одна: мое отношение к смерти. Мы обычно смеялись над смертью, за исключением тех редких случаев, когда умирал кто-то из наших знакомых. Например, Лукас, который учился с нами в третьем классе. Он отравился газом. Но даже тогда нас взволновала не столько его смерть, сколько слухи, с ней связанные. Почему он покончил с собой? Из-за несчастной любви? Из-за разногласий с родителями? Из-за каких-то других семейных неурядиц?

Я так думаю, что существовала некая случайная связь между появлением у меня в душе страха смерти и исчезновением Бога; но если так, то это был беспричинный обмен, без всякой формальной аргументации. Бог, который лет десять назад вдруг обнаружился в моей жизни без всяких доказательств и объяснений, был уволен, как говорится, без выходного пособия по ряду причин, ни одна из которых, я так понимаю, не была достаточно веской: смертная скука по воскресеньям, дебилы одноклассники и придурки учителя, Бодлер и Рембо, удовольствие от богохульства (слишком опасное, да, согласен), церковные гимны и органная музыка, язык богослужения, неспособность и дальше воспринимать мастурбацию как грех и — как решающий довод — нежелание верить, что мои мертвые предки наблюдают за мной с небес.

В общем, Бог ушел из моей жизни, хотя с его отсутствием мало что изменилось: остались и скука по воскресеньям, и чувство вины после того, как немножечко помастурбируешь в свое удовольствие. А спустя пару недель после отбытия Бога — словно бы мне в наказание — в мою жизнь вошел нечастый, но парализующий страх смерти. Я не претендую на какую-то оригинальность моих приступов страха смерти во времени и пространстве (по ночам, когда ты не можешь заснуть), но я все-таки претендую на то, что у меня была в этом смысле некая странная особенность. Страх смерти всегда появлялся, когда я лежал на правом боку, лицом к окну с видом на рельсы метро. И никогда — когда я лежал на левом боку, лицом к книжным полкам. Но если страх появлялся, его нельзя было прогнать, просто перевернувшись на другой бок: его нужно было «проиграть» до конца. Кстати, я до сих пор предпочитаю спать на левом боку.

Каким он был, этот страх? Он у всех одинаковый или у каждого — свой? Я не знаю. Внезапный, все нарастающий ужас, который всегда застает тебя врасплох; неуемное желание закричать, хотя в доме кричать запрещалось (таково было строгое правило), и ты лежал в темноте, дрожа всем телом и раскрыв рот в беззвучном крике; непрошибаемая бессонница, которая растягивается на час-полтора; и на фоне всего вышесказанного — кошмарный образ небытия, частично зримый, частично лишь умозрительный. Картина бесконечно отдаляющихся от тебя звезд — образ, навеянный, как мне думается, кадрами из фантастических фильмов и застрявший глубоко в подсознании. Ощущение предельного одиночества души, заключенной в дрожащем теле; осознание Времени (именно так, с большой буквы), в котором не будет тебя — и это уже навсегда; и параноидальное чувство, что тебя заперли, как в ловушке, в этом зыбком конечном существовании — причем заперли совершенно конкретные, хотя и неизвестные личности.

Под страхом смерти я, кстати, подразумеваю не процесс умирания, а то состояние, когда ты уже умер. Не многие заблуждения и ошибочные суждения удручали меня больше, чем фраза: «Когда ты уже мертвый, в этом нет ничего страшного. Это как сон. Но вот умирать — это страшно, это невыносимо». Во время своих ночных страхов я осознал со всей ясностью, что смерть совсем не похожа на сон. Я рассуждал так: когда ты умираешь, в этом нет ничего страшного, если в итоге ты не умрешь.

Мы с Тони не обсуждали наши сокровенные страхи, зато не раз обсуждали концепцию бессмертия. Как всякие уважающие себя лабораторные мыши в лабиринте, мы искали пути наружу. Существовала теория частичного выживания — жидковатая кашица экстракта существования вокруг вязкой массы, по Хаксли, — но нас с Тони она не прельщала. Также существовало мнение, что человек бессмертен в своих детях; но с учетом того, как мы сами «обессмерчивали» родителей, можно было не обольщаться по поводу наших собственных шансов «продолжиться» в детях. В основном в наших робких и жалостливых мечтах о бессмертии мы сосредоточивались на искусстве.

  • Tout passe. — L'art robuste
  • Seul a l'ternit.[46]

В этих строках из последнего стихотворения Emaux et Cames[47] для нас заключалось все. Готье был из тех героев, которые утешают страждущих. Он не терпел никаких неясностей. И он был жестким, крутым мужиком; и у него было много женщин. И все, что он говорил, было очень правильным.

  • Les dieux eux-mmes meurent.
  • Mais les vers souverains
  • Demeturent
  • Plus forts que les airains.[48]

Вера в искусство была вполне действенным средством против болезненного страха смерти, который со временем становился привычным и чуть ли не повседневным. А потом я узнал про теорию планетарной смерти. Еще можно как-то смириться с мыслью о собственной смерти, если ты знаешь, что жизнь на земле будет продолжаться, и после тебя останутся твои книги, и будущие детишки будут с искренним интересом читать компьютерные распечатки твоих работ и шептать восхищенное «Вот это круто». Но потом, в шестом классе, кто-то из наших ребят, кто тоже ходил на естественные науки, рассказал мне за завтраком, что, по последним научным данным, наш мир неизбежно катится к гибели и все сгорит в космическом огне. Эта теория заставила меня пересмотреть постулат о незыблемости искусства, которое переживет века. Виниловые пластинки расплавятся; полные собрания Диккенса сгорят при 451° по Фаренгейту; скульптуры Донателло оплывут, как часы Дали. Вовсе не исключено, что именно так и будет.

Или рассмотрим такую возможность. Допустим — только допустим, — что когда-нибудь люди откроют лекарство от смерти. Теоретически это возможно, ведь изобрели же мы радио и научились расщеплять атомы. Но этот процесс, безусловно, займет много времени, как, скажем, процесс разработки лекарства от рака. И похоже, пока что ученые не особо торопятся с этим чудо-лекарством. Поэтому можно с уверенностью предположить, что, когда будет открыт «эликсир бессмертия», для тебя лично будет уже поздновато…

Или рассмотрим такую возможность. Допустим, люди придумают способ, как воскрешать мертвых. И вот твой гроб выкапывают из могилы, открывают его и видят, что ты немного подгнил и слегка разложился… А если тебя кремируют, и потом не удастся собрать весь пепел… А если Государственный комитет по воскрешению граждан решит, что ты не такая уж важная шишка, чтобы возиться с твоим воскрешением… но допустим, тебя все-таки воскрешают… а если на середине процесса какая-нибудь тупоголовая медсестра, вся исполненная осознанием ысокой значимости своей миссии, уронит какой-нибудь жизненно важный пузырек, и ты так и останешься вечно болтаться между жизнью и смертью… а если…

Однажды я сдуру спросил у брата, боится ли он смерти.

— Мне еще рано об этом думать, тебе не кажется? — Он был практичным, рациональным и недальновидным юношей. Ему было тогда восемнадцать, и он поступил в Лидсский университет на факультет экономики.

— И тебя это ни капельки не волнует? Разве тебе никогда не хотелось понять, что такое смерть?

— А чего тут понимать?! Капут, finita la comedia, конец всему. — Он провел ребром ладони по горлу. — На самом деле меня сейчас больше интересует la petite mort.[49] — Он ухмыльнулся, зная, что я не пойму, хоть я и считался главным лигнвистом и полиглотом в нашей семье. И тогда я действительно ничего не понял.

Я, наверное, дернулся или скривился, когда он изображал полный конец всему, потому что брат все же соизволил со мной поговорить и даже вроде бы отнесся с сочувствием к моим глобально-космическим и личным страхам. Странно, но для него эти страхи были вообще пустым звуком, хотя он читал исключительно фантастическую литературу и наверняка ему не раз попадались истории про продление жизни, перевоплощение, трансмутацию и тому подобное. Мое тонкое и боязливое воображение не выдерживало такого напряжения: ни в виде отвлеченных идей, ни в виде художественных текстов. Либо воображение у Найджела было не таким чувствительным, как у меня, либо он тверже держался за день сегодняшний и не озадачивался отвлеченными умствованиями о мимолетности своего существования. Похоже, он относился к жизни как к некому соглашению, сделке. Однажды он объяснил, что жизнь для него — как поездка на такси: хорошее развлечение, за которое надо в конечном итоге платить; игра, которая будет бессмысленной без финального свистка; плод, который, созревая, выполняет свое предназначение и должен упасть на землю, если необходимо. Мне эти метафоры казались утешительным обманом — и особенно по сравнению с образом бесконечно отступающей темноты.

Найджел, похоже, нашел удовольствие в том, что я рассказал ему о своих страхах. При всякой возможности — на мой взгляд, слишком часто, — оторвавшись от своей «Новой научной фантастики», или «Астероида», или «Worlds Beyond», он обращался ко мне с серьезным видом:

— Держись, парень. Если продержишься до 2057 года, у тебя есть все шансы записаться на очередь в Центр обновления тел. — Или в Центр трансформации времени, или молекулярной стабилизации, или в Банк мозга и еще в пару дюжин подобных организаций, которые, есть у меня подозрение, он выдумывал сам, чтобы меня подразнить. Я ни разу не проверял его и вообще не заглядывал в его журналы: боялся, что там не все выдумки, а есть и какой-то крошечный процент правды. Но даже если нет, я боялся, что наткнусь там на что-то, что подстегнет мое воображение и подогреет страх.

Я часто задумывался о Найджеле — и почему все ему видится проще и яснее? В чем тут дело? Может быть, в продвинутых или, наоборот, убогих умственных способностях; в избытке или, наоборот, нехватке воображения; или он просто был более цельной и более устойчивой личностью? Может, все дело во времени и способности к действию: чем ты усерднее и прележнее что-то делаешь (а Найджел постоянно был чем-то занят, пусть даже чтением бульварной литературы), тем меньше ты тратишь времени на праздные раздумья.

Когда меня одолевали сомнения в себе, Мэри была самым лучшим и самым надежным «лекарством» для того, чтобы их развеять. Моя сестрица являла собой просто ходячее недоразумение. Больше всего я люблю вспоминать, как она бьется в истерике, стоя на коленях на полу; одна коса аккуратно заплетена, другая совсем растрепалась — у нее порвалась резиночка для волос, а запасных уже не оставалось. У Мэри был выбор: либо заплести в косы ленты, которые она ненавидела до трясучки, либо закрепить последней резинкой только одну косу, а вторую оставить как есть.

Сколько я себя помню, сестра ударялась в слезы по любому поводу. Собака занозила лапу, никак не делалось упражнение по сослагательному наклонению, ее одноклассница знала кого-то, чья тетка попала в аварию и получила легкую травму, в розничном магазине поднялись цены — буквально все повергало Мэри в истерику с воплями и слезами. Зато потом ей становилось гораздо легче. Как говорится, у каждого свои способы поднять настроение. Только способ сестрицы был уж слишком громким. Однажды я совершил ошибку и спросил у нее, что она думает по поводу того, что происходит с человеком после смерти. Она уставилась на меня своими жалобными и умоляющими глазами, в которых уже блестели слезы. Я не стал дожидаться, пока она с ревом выбежит из гостиной. Я ушел сам.

10. Тоннели, мосты

В шестнадцать лет жизнь кажется на удивление замкнутой и уравновешенной. С одной стороны — принуждение в школе, которую мы ненавидели, но в которой были свои приятности. С другой стороны — принуждение в семье, которую мы ненавидели, но в которой тоже были свои приятности. А все, что вне школы и дома, — это Жизнь с большой буквы, неуловимая и чудесная, как эмпиреи.[50] Иногда в жизни с маленькой буквы случались вещи — например, каникулы, — которые вроде бы были близки к предвкушению той, настоящей Жизни; но в конце концов получалось, что они подпадали под категорию «дом и семья».

Но в колебаниях между семьей и школой была и точка равновесия. Дорога туда и обратно. Час пятнадцать в одну сторону; время ежедневных метаморфоз. На одном конце этой дороги ты представал чистеньким и аккуратным, трудолюбивым, усидчивым, скромным и любознательным молодым человеком, который уважает старших, вообще не думает о сексе, делит жизнь на работу и отдых, проявляет здоровый интерес к искусству: в общем, почти идеальный мальчик, гордость — уж если не радость — своих родителей. На другом конце ты вываливался из вагона весь расхристанный и возбужденный; ноги едва отрываются от земли, галстук сбит набок, ногти нервно обкусаны, на ладонях мозоли от яростных мастурбаций, портфель ты держишь перед собой, чтобы прикрыть выдыхающуюся эрекцию, ты употребляешь бранные слова типа merde[51] педрила, яйца и заеппало (наш единственный эвфемизм), ты ленив, но при этом ужасно доволен собой, ты вроде бы слушаешься родителей, но при этом норовишь обмануть их при всякой возможности, ты презираешь все авторитеты, сходишь с ума по искусству, бесишься от того, что у тебя нет свободы выбора, и одержим идеей провести лето в нудистском лагере.

Незачем говорить, что ты сам никогда не замечал, когда и как происходит эта трансформация. Впрочем, и сторонний наблюдатель тоже вряд ли бы что-то такое заметил; в момент превращения перед ним сидел относительно аккуратный школьник, с портфелем на коленях, который проверяет себя по французскому словарю, прикрывая одну половину страницы листочком бумаги, и при этом часто отрывается и рассеянно смотрит в окно.

Теперь я понимаю, что только в эти ежедневные поездки я был по-настоящему один. Другого времени гарантированно побыть одному у меня просто не было. Может быть, именно поэтому я никогда не уставал и не скучал по дороге туда и обратно, пусть даже на протяжении многих лет мне приходилось сидеть бок о бок со всё теми же унылыми дядьками в полосатых костюмах и наблюдать за окном все те же пейзажи, а потом — все те же каменные стены тоннелей, по которым тянулись толстые черные провода. У меня были свои ежедневные игры, которые никогда мне не надоедали.

Во-первых, надо было занять место: занятие очень даже нескучное. Честно сказать, мне было абсолютно все равно, где сидеть; мне просто нравилось садиться именно туда, где хотели сидеть другие. Это было первое из подрывных дел, запланированных «на сегодня» в плане напакостить ближнему. У некоторых старых хрычей, которые садились на поезд в Иствике, были свои любимые места: любимые вагоны, любимые стороны, любимые места на багажных сетках для шляп-котелков. Обманывать их мелочные надежды было забавно и вовсе не сложно, поскольку в эту игру я играл по своим собственным правилам, а не по правилам взрослых. «Костюмы в полоску» всегда пробивались к любимым местам, делая вид, что им все равно, где сидеть, но при этом как бы невзначай пихаясь своими толстыми окороками и «дипломатами» с металлическими уголками, чтобы добиться преимущественной позиции. Будучи ребенком, я был свободен от жестких самоограничений и общественных норм приличия, которые помешали бы мне добиться того, чего мне хотелось. (Или, в данном конкретном случае, — того, что мне было, в сущности, не нужно. Вернее даже так: мне было просто по барабану, добьюсь я этого или нет.) В ожидании поезда я с растерянным видом бродил по платформе туда-сюда, пугая старых хрычей. А когда подходил поезд, бросался вперед и иногда применял запрещенный прием: силой открывал дверь еще до того, как поезд совсем остановится.

Больше всего мне нравилась вот какая приколка — хотя она требовала изрядного хладнокровия и большой доли нахальства, — опередить какого-нибудь старого пердуна, сесть на его любимое место, дождаться, пока он с обиженным видом сядет на «второе любимое» место, а потом этак небрежно встать и пересесть вообще на другой конец вагона. И понимающе посмотреть на обманутого хрыча. Поскольку такие люди редко в открытую признаются в своих желаниях, но явно знают, что ты про них знаешь, то ты выигрываешь дважды.

В поездках в подземке есть свои хитрости, которым учишься очень быстро. Как сложить газету по вертикали так, чтобы можно было переворачивать и читать одну сторону. Как лучше всего притворяться, что не видишь тех женщин, которым ты вроде бы должен уступать место. Где лучше встать в переполненном вагоне, чтобы потом наверняка сесть, когда люди начнут выходить. В какой вагон нужно садиться, чтобы выйти как раз в нужном месте. Как срезать дорогу на переходах через коридоры, обозначенные «НЕТ ВЫХОДА». Как ездить по просроченному сезонному билету.

В общем, поездки в метро помогали поддерживать себя в хорошей «спортивной» форме. Но это было еще не все. Далеко не все.

— Неужели тебе не скучно? — как-то спросил Тони, когда мы занимались подсчетом дней и месяцев нашей жизни, которые мы провели в метро. Тони ездил значительно меньше, чем я: всего десять станций по кольцевой, небогатые событиями поездки, все время под землей, без малейшего шанса нарваться на маньяка-насильника или похитителя детей.

— Какое скучно?! Там столько всего происходит.

— Тоннели, мосты, телеграфные столбы?

— И столбы тоже. Но главное, это места вроде Килберна. Это просто Доре. Нет, правда.

В ближайший «неполный день» Тони решил проверить и посмотреть, что это за Килберн. Между Финчли-роуд и Уэмбли-парк поезд проходит высоко над землей, по системе путепроводов на станции Килберн. Внизу, насколько хватает глаз, простираются перекрестные штрихи узких улиц на нисходящих викторианских террасах. Телеантенны на каждой крыше, ячейки гигантских сот. В это время суток там всегда мало машин. Зелени совсем не видно. Посередине стоит огромное, правильной геометрической формы викторианское здание из красного кирпича: монастырская школа, лазарет, приют для душевнобольных — я не знал и не хотел знать. Ценность Килберна заключалась вовсе не в знании частностей, потому что он постоянно менялся для глаза и внутреннего восприятия сообразно с твоим настроением, временем суток, погодой. Зимой, ближе к вечеру, когда включались белесые тусклые фонари, Килберн казался подавленным и пугающим — пристанище маньяков-убийц. Летом, ясным погожим утром, когда почти нет смога, и видно людей, и людей очень много, он походил на нарядные руины после лондонского блица;[52] и ты бы, наверное, не удивился, если бы увидел Георга VI, который бродит по разбомбленным кварталам и роется зонтиком в обломках и мусоре. Килберн — это кишащая масса рабочего класса, которая в любую минуту может нахлынуть шумной толпой на платформу и бесцеремонно растолкать интеллигентных буржуа в неизменных костюмах в полоску. И Килберн — это утешительное подтверждение, что много людей все-таки могут мирно ужиться вместе на ограниченной территории.

Мы с Тони сошли на Уэмбли-парк, перешли на другую платформу и поехали обратно. Потом опять пересели на встречный поезд и проехались над Килберном в третий раз.

— Господи, как же их много, — периодически повторял он. Тысячи людей там, внизу, в нескольких сотнях ярдов от тебя; и по теории вероятности ты никогда в жизни не встретишься ни с одним из них.

— И это хороший довод, что Бога нет, правильно?

— Ага. И хороший довод в пользу просвещенной диктатуры.

— И в пользу искусства ради искусства.

Пару минут он молчал в каком-то благоговейном ступоре.

— Ладно, беру свои слова обратно. Насчет того, что здесь скучно.

— А я тебе что говорил?! Тут есть много чего интересного, но Килберн — самое лучшее.

Тони молча сел на ближайший поезд до Бейкер-стрит, чтобы в последний раз проехаться над Килберном.

С того дня я не просто получал удовольствие от поездок по своей линии, но и гордился его. Термитник Килберна; унылые, затерянные станции между Бейкер-стрит и Финчли-роуд; похожие на дикие степи игровые площадки на Нортвик-парк; депо на Нисден, где доживают свой век списанные по старости поезда; застывшие лица пассажиров в окнах скоростных поездов до Мэрилеборна. Было во всем этом что-то значимое, осуществленное… что-то такое, что обостряло все чувства. А разве это не есть настоящая жизнь?

11. ДСС

Для тебя ничего не менялось. Таково было правило. Ты много думал и говорил о том, как это будет, когда все изменится: ты воображал, как ты женишься, как у тебя будет секс восемь раз за ночь и как ты будешь воспитывать своих детей — ты обязательно будешь терпимым, чутким и все понимающим отцом, и ты будешь давать им столько карманных денег, сколько им будет нужно; у тебя будет счет в банке, и ты будешь ходить на стриптиз в ночные клубы, и ты накупишь себе запонок для манжет, застежек для воротничков и носовых платков с вышитыми на них инициалами. Но если какие-то перемены назревали на самом деле, ничего, кроме мрачных предчувствий, досады и недовольства, это не вызывало.

В то время все перемены происходили только с другими. Школьного тренера по плаванию прогнали с работы за то, что он приставал к мальчикам в раздевалке (а нам сказали, что он уволился «по состоянию здоровья»); Холдсворта, милого и дружелюбного малолетнего бандита из пятого «В», исключили из школы за то, что он насыпал сахару в бензобак одному учителю; с ребятами, жившими по соседству, происходили какие-то невообразимые вещи — их принимали на работу в «Шелл», посылали на стажировку за границу, они гоняли по улицам на своих драндулетах и в канун Нового года ходили на танцы. Всякая перемена рассматривалась как вторжение в естественный ход вещей. И дома тоже не обошлось без таких беспорядков. У Найджела появилась подружка.

Обычно психологические удары приходят с какой-то другой стороны, правильно? Например, сын становится выше отца, в смысле — ростом, или сиськи у дочери наливаются и значительно превосходят в размерах матушкины еле заметные выпуклости, или брат с сестрой вдруг начинают заглядываться друг на друга отнюдь не по-братски-сестрински. Много проблем происходит из зависти — к каким-то вещам, которые есть у кого-то, а у тебя нет; к чужим успехам; к чистой физиономии без прыщей. В нашей семье ничего этого не было: наш отец был выше ростом и сильнее обоих своих сыновей; Мэри вызывала скорее сочувствие, нежели вожделение; и у всех троих детей всего было примерно поровну, в том числе — и прыщей на лице.

На самом деле, когда у брата появилась подружка, я не почувствовал зависти. Я почувствовал только страх с легкой примесью ненавирти. В первый раз Найджел привел ее к нам домой, предупредив только родителей. А мне никто ничего не сказал. И вот в один распрекрасный день, примерно за полчаса до обеда, среди нас вдруг возникла эта девица — яркое платье, дамская сумочка, глаза, волосы, губная помада; вся такая… ну, в общем, как женщина, только совсем-совсем юная. И ее привел мой братец! Сиськи? — задался я вопросом, пытаясь побороть панику. Ну, при таком платье вообще ничего не разглядишь. Но все равно брат привел домой девушку! Я вытаращился на нее во все глаза, хотя и знал, что мой столбняковый ужас от Найджела не укроется.

— Джинни, это мой папа (мама корячилась на кухне за приготовлением «обычного незамысловатого ужина»), а это моя сестра Мэри. Это наша собака; вот тут у нас телевизор, вот тут камин. А вот тут (он повернулся к креслу, где сидел я) кресло, куда ты сядешь.

Я поднялся, смущенный и злой как собака, и попробовал выдавить из себя улыбку.

— Ой, прости, малыш, я тебя не заметил. Это Крис. Крис Бодлер. Он приемный. Обычно он не встает, когда знакомится с девушками, но сегодня его, наверное, одолевает сплин.

Я протянул руку и попытался немного поправить дело.

— Как, ты сказал, ее звать, эту твою подружку?

Я хотел, чтобы это прозвучало иронично и остроумно, а получилось — неловко и грубо.

— Для тебя Джейн Дюваль, — отозвался он, не обращая внимания на предостерегающие взгляды отца. — И в следующий раз не суй девушке руку, Крис, пока она первая не подаст руки, хорошо?

В знак протеста я снова плюхнулся в кресло. Найджел усадил «ее» на диван и сам сел рядом. Отец предложил им по бокалу хереса. Я смотрел на ее ноги, но не мог отыскать никаких изъянов. И мне даже не помогло, что я толком не знал, что искать. И с чулками у нее все было в порядке — ни одной дырочки или затяжки, швы идеально ровные, и хотя ей пришлось сидеть, слегка откинувшись назад, потому что диванчик был низким, резинок чулок видно не было (с одной стороны, мне ужасно хотелось увидеть эти самые резинки, а с другой стороны — мне ужасно хотелось не одобрить такую вольность, что они, мол, видны).

Весь вечер я только и делал, что ненавидел Джинни (кстати, что за дурацкое имя?!). Я ненавидел ее за то, что она делала с моим братом (вроде как помогала ему повзрослеть); я ненавидел ее за то, что с ее появлением в его жизни наши с ним отношения неизбежно должны измениться (вроде как закончатся наши мальчишеские забавы, которые мы до сих пор иногда предпринимали на пару); и больше всего я ненавидел ее за то, что она — это она. Девушка, особенное существо.

Весь вечер прошел под знаком унизительных напоминаний, что я еще маленький. За ужином мне не налили вина (вообще-то я не люблю вино, но дело было не в этом), и мой стакан с апельсиновым соком был как насмешка. Поначалу я старался не обращать на него внимания, но он буквально лез мне в глаза, причем с каждой минутой его насыщенный оранжевый цвет становился все ярче и все противнее, а когда мама подала десерт — апельсиновый пудинг точно такого же цвета, — этот дурацкий сок уже, казалось, мигал, как неоновая вывеска «МАЛЕНЬКИЙ МАЛЬЧИК», и я не выдержал: схватил стакан и осушил его залпом. Мои попытки напомнить брату, что он не такой уж большой и взрослый и что мы, в сущности, оба еще почти дети, пропали всуе; он только фыркал, когда я пытался завести разговор о каникулах, о наших общих приколках и даже — вот до чего я дошел — о фантастике. А кульминационный момент настал, когда я повернулся к Найджелу и сказал:

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Книга Владислава Хефнера «Как наладить отношения с мужем» – это практическое руководство для женщин,...
Сегодня ни для кого не секрет, что за коммерческим успехом любого предприятия скрывается умелый прод...
Николай Прокудин – ветеран войны в Афганистане, награжденный двумя орденами «Красная Звезда», медаля...
Разум, в чем бы он ни был воплощен, стремится раздвинуть границы непознанного. Непознанное, как прав...
Любимая актриса советского кино и театра Фаина Георгиевна Раневская знаменита не только актерскими р...
Что могло нарушить тихую, мирную жизнь обитателей маленького американского городка? Что стало причин...