Метроленд Барнс Джулиан
— А помнишь, как мы…
Но я не успел даже договорить, потому что он перебил меня скучным голосом:
— Что-то не припоминаю, малыш.
А эта его девушка, эта Джинни, жеманно заулыбалась. Господи, какая же она была противная! Я старался вообще на нее не смотреть и не слушать, что она говорит — благо она говорила мало, — мне хватало и того, что я ее ненавидел. Она глупо улыбалась, она надувала губки, она откровенно заискивала перед родителями, стараясь понравиться, она отпускала притворно-восторженные замечания насчет угощения. Но я утешал себя тем, что уже завтра расскажу о ней Тони. Мы ее уничтожим.
— Вчера вечером брат привел к нам домой свою новую подружку, — сказал я Тони как бы между прочим, когда мы на перемене пили молоко с привычным и показным отвращением истинных гурманов (никогда не знаешь, наблюдает кто-нибудь за тобой или нет). Он нахмурился, но глаза у него заблестели. А потом он, не тратя времени даром, приступил к ДСС-тесту.
— Душа?
— Отсутствует напрочь, я бы сказал. Впрочем, как и у большинства. Стоячие мелкие воды, образно говоря.
— Страдания?
— Ну, отец у нее умер, это я из нее вытянул, но когда я спросил, было ли это самоубийство, все оскорбились, сделали вид, что они в возмущении, и быстро сменили тему. И она подлизывалась к нашей маме, как будто хотела ее обольстить, что, разумеется, означает, что ее мама била ее в детстве.
— Ага, или она просто хотела понравиться.
— Но страдания ей предстоят, это точно.
— В смысле?
— Ну, она же встречается с моим братом.
— Как ты думаешь, у них уже что-то было?
— Они на диване сидели рядом.
— Тест с воротничком? С волосами? Обмен взглядами?
— Все негативно. Телевизор был выключен, к сожалению. Я пытался включить «Уэллс Фарго», но никто не захотел смотреть.
Мы с Тони придумали и разработали безошибочный тест на телевизоре. Когда на экране целуются — то есть целуются по-настоящему, в рот, с языком, — все, кто на это смотрит, так или иначе выдают свои чувства. Конечно, разглядывать «подопытных» в открытую не всегда удобно, но если сидеть близко к телевизору и смотреть на отражение в экране, то можно увидеть наиболее явную реакцию: брат, например, скрещивал ноги, а матушка начинала сосредоточенно считать петли в вязании. Если же требуется детальное рассмотрение, то можно использовать некоторые рискованные приемы — встать за стаканом сока или взять со стола газету с программой. И вот тогда у тебя есть возможность выхватить быстрым взглядом ностальгическую тоску (отец), смущенную скуку (матушка), чисто технический интерес (Найджел) или обиженное недоумение (Мэри). Гости тоже «читались» легко, несмотря на сдержанное поведение, каковое приличествует воспитанным людям в чужом доме.
— Сиськи?
Последняя часть нашего тройного теста, требующая, ко всему прочему, и немалой проницательности.
— Почти не просматриваются. Скорее всего просто пара прыщей, и это я еще великодушно преувеличил.
— Ага. — Тони расслабился, вполне довольный.
На самом деле он ничего интересного не пропустил.
12. Сильнее и ниже
Мы с Тони частенько скучали вместе. Не в смысле, что нам было скучно друг с другом, — разумеется, нет. Мы были в том возрасте, когда друзья могут тебя раздражать, напрягать и бесить, когда они могут тебя предать, когда они могут быть глупыми или злыми, но с ними никогда не бывает скучно. Вот со взрослыми — всегда скучно. Их здравомыслие скучно, их почтительность скучна, и даже то, что они не наказывают тебя по всей строгости, хотя ты сам понимаешь, что достоин самого строгого наказания, — это тоже скучно. Взрослые были полезны именно потому, что они скучны: идеальный «сырой материал», причем всегда предсказуемый в своих реакциях. Они могут быть добрыми и несуразными или злыми и вредными; но они всегда предсказуемы. Глядя на них, ты заранее веришь в целостность человеческого характера.
— И кем мы сегодня будем? — иногда спрашивал я или Тони. Это было предельное неприятие статуса взрослого. Взрослые всегда оставались собой. Мы же, по общему мнению окружающих, еще не выросли и не сформировались. Никто не знал, что в итоге из нас «получится». Так что мы могли пробовать разные варианты, по собственному усмотрению.
— И как ты думаешь получаться?
— Как желе?
— Как огонь?
— Как кадет военного училища сухопутных войск?
Из нас пока что еще ничего не получилось. Мы были изменчивы, непостоянны — и это было наше нормальное состояние. Все позволено. Все возможно.
— Так кем мы будем сегодня?
— Давай побудем болельщиками «Первых».
Это была заманчивая идея. Мы с Тони всегда искали в себе какие-то новые черты характера, и нам всегда нравилось пробовать что-то совсем уже необычное и чужое. Директор школы упорно призывал всех учащихся средних и старших классов тратить ценное время в субботу после обеда на поддержку школьной регбийной команды, и особенно — на выездных матчах, где присутствие пяти—десяти родителей со стороны противника, которые истошно орали, поддерживая своих, плюс дезориентация от поездки на незнакомую станцию метро почти всегда подрывали моральный дух нашей отнюдь не стабильной команды. В тот день наши играли с командой из Мерчант-Тейлорз-Скул,[53] всего в десяти минутах езды на велике от Иствика. В общем, мы с Тони решили пойти.
— А как мы будем себя проявлять, — спросил я, — напролом или по-умному?
— Слишком по-умному лучше не надо, а то нас Телфорд заметит.
— Логично.
— И напролом тоже, наверное, не нужно.
— Согласен.
Телфорд — это тренер «Первых». Форменная скотина, тиран в непромокаемом плаще, который ездил на выездные матчи на своем «сингер-воге» и чьи неустанные вопли «Держаться, школа, держаааАААться!» разносились по всему полю, прихваченному морозом, и были слышны даже с противоположной боковой линии.
— В любом случае лучше держаться подальше от Телфорда.
— Ага. Мне кажется, что сначала нам надо действовать напролом, но с предельным воодушевлением — скакать на скамейках, махать шарфами, выкрикивать счет… на всякий случай, чтобы вдруг не забыли. А потом, когда наши начнут проигрывать, мы будем с тобой продолжать в том же духе, так что постепенно все превратится в обыкновенное издевательство, но Телфорд придраться не сможет.
Это был вполне надежный план. Расположившись на самой «малолюдной» боковой линии, мы с Тони истошно орали, скакали на месте и вообще всячески веселились, пока наша команда неумело возилась на поле, упускала блокирующих полузащитников противника, роняла мяч, выпадала в офсайд, передавала вперед буквально за несколько дюймов от линии и бездарно дралась за мяч.
— Ну что же ты, школа!
— Держи оборону, школа!
— Сильнее и ниже, дубина, сильнее и ниже!
— Давай, школа, давай! Держись! Ну что такое?! Давай держись! Хороший шанс отыграть очко!
— Всего тридцать очков, школа! Второй тайм будет за нами!
— Падай, ну падай же! Умри за мяч!
Последний вопль был самым злобным. Каждый раз, когда никто не владел мячом и он свободно катился по полю, а хиленький центральный инсайд, которого явно взяли в игру на пробу, делал вид, что он ждет, пока мяч прекратит скакать, а на самом деле с опаской поглядывал на приближающуюся компанию нападающих из команды соперников, мы с Тони буквально взрывались. Если парень не падал на мяч, он покрывал себя вечным позором как трус. Если он поднимал и выбивал мяч за боковую линию до того, как на него нападали соперники, он все равно покрывал себя вечным позором как трус. Если он падал на мяч, у него были все шансы уйти с поля вполне удовлетворительно покалеченным, поскольку технические приемы защиты в «завале» в школьном регби преподавали, естественно, на примитивном уровне. Самый прикол был в том, чтобы заставить беднягу упасть на мяч раньше, чем нужно, а потом наблюдать за тем, как он лежит, пока его окончательно не затопчут, после чего он еще получает замечание от судьи за то, что мяч вовремя не вернулся в игру.
Матч продолжался, поднялся ветер, который был явно не в нашу пользу, все пасы наших сносило вперед, и соперники играюче удвоили преимущество. Мы с Тони очень жалели, что у нас в школе нет ни одного игрока калибра Камю или Генри де. Постепенно наши сместились к противоположной боковой линии. Удары ногами даже с нашего конца поля неизменно были направлены в самую «трудную» сторону; и все пасы тоже. Один раз, когда у нашей команды появился редкий шанс провести удар, наш полузащитник (Фишер Н. Дж. — человек при полном отсутствии интеллекта) не заметил открывшейся бреши в обороне противника и мощным пинком послал мяч за боковую линию, чуть не зашибив при этом нас с Тони. Мяч просвистел между нами на уровне полного абзаца нашим будущим детям и отлетел ярдов на тридцать. Почему-то нам с Тони совсем не хотелось за ним бежать, мы остались стоять на месте и продолжали орать как резаные:
— Кто-нибудь, мяч заберите!
— Пора уже поднажать! Самое время!
— Давайте, последний рывок!
— Ну давайте, держитесь!
— Опять мяч упустили… Давайте пожестче, пожестче!
— Да отбери ты его уже, сколько можно возиться!
— Сильнее и ниже, сильнее и ниже!
— Падай! Умри за мяч!
Мы поступили по-умному: смылись минут за пять до конца матча. В последний раз выкрикнув «Школа, вперед!», мы потихоньку свалили. Теперь мы не увидим всю эту радость целых два дня.
Пока мы ехали домой, на улице стемнело. В ветвях живых изгородей начал скапливаться туман. На Рикмансворт-роуд зажглись фонари — пока каждый третий. Проезжая сквозь пятна оранжевого света, мы с Тони старались не смотреть друг на друга; собственных противно-коричневых пальцев на хромированном руле было более чем достаточно.
— Как ты думаешь, — спросил Тони, — это был эпатаж, сегодня?
— Ну, они все там непробиваемые обыватели, это точно. Как ты думаешь, они вообще поняли, что мы над ними стебемся?
— По-моему, да.
— По-моему, тоже. — Впрочем, я объявлял эпатажем по возможности все, что более или менее подходило под данную категорию. Тони же в этом смысле был более въедливым и дотошным.
— Но мне кажется, нам не стоит рассчитывать, что они надолго запомнят то, чему мы пытались их научить в плане игровой этики.
— Но даже если они не прониклись, это ведь все равно эпатаж?
— Не знаю.
— Я тоже.
Мы ехали по вечернему пригороду. Теперь уже по два из каждых трех фонарей изливали на улицы свой неестественный, нереальный свет.
— Интересно, а что с ними станет, со всеми?
— Да станут банковскими клерками, я так думаю.
— Не могут же все стать банковскими клерками.
— Не знаю. Не вижу причин, почему бы и нет.
— Нет, правда. — Тони не на шутку разволновался. — Слушай, а было бы классно. Если бы вся школа, кроме нас с тобой, стала банковскими клерками. Правда, было бы здорово?
Да, это было бы здорово. Это было бы идеально.
— А мы с тобой? — Я часто спрашивал у Тони, как ему видится наше будущее.
— А мы с тобой станем свободными художниками, а жить будем в колонии нудистов.
Это тоже было бы здорово; и идеально.
Мы приехали в Иствик. Но на этом вечер не кончился. Мы еще поболтали, а потом я завязал глаза, и мы поставили Баха («Чистая вода; парковый лабиринт в Хэмптон-корт?[54] Хочется дергать плечами. Весело, радостно и легко — как после переливания крови. Органный концерт в Штуттгарте/Мюнхингер»).
13. Взаимосвязи
Воспоминания.
Что ты чаще и ярче всего вспоминаешь из юности? Что вспоминается первым? Какие-то свойства характера папы с мамой; девчонка, в которую был влюблен; первое сексуальное возбуждение; успехи и неудачи в школе; какое-то страшное унижение, в котором ты до сих пор никому не признался; счастье; несчастье; или, может быть, какое-то совершенно банальное событие, которое впервые открыло тебе, что из тебя может выйти в будущем? Я помню предметы и вещи.
Когда я вспоминаю юность, обычно я вижу себя сидящим в постели под конец дня. Читать я уже не могу, потому что мне сонно, но еще не настолько сонно, чтобы выключить свет и заглянуть в лицо ночным страхам.
Стены у меня в комнате пепельно-серые; цвет, вполне подходящий для здешнего Weltanschauung.[55] Слева — книжный шкаф. Все книжки в мягких обложках (Рембо и Бодлер стоят так, чтобы их было удобно брать, не вставая с кровати) любовно обернуты прозрачной клеящейся пленкой. На каждой книжке написано мое имя: сверху, на обратной стороне обложки, так что клеящаяся пленка, завернутая за краешек на полдюйма, как раз закрывает выразительные прописные буквы «КРИСТОФЕР ЛЛОЙД». Таким образом, они не стираются, что, по идее, должно гарантировать, что книжку не украдут.
Рядом со шкафом — мой туалетный столик. Трикотажная вязаная подстилка; две щетки для волос, забитые волосами настолько, что я давно уже ими не пользуюсь, предпочитая простую расческу; чистые носки и белая рубашка на утро; синий пластмассовый рыцарь, собранный из набора, который подарили Найджелу на какое-то Рождество; я так его и недораскрашивал, рыцаря; и наконец, маленькая музыкальная шкатулка, которую я заводил постоянно, хотя ее унылая мелодия мне совсем не нравилась — зато нравилось, как натужно, со скрипом, вертятся колесики механизма, заставляя крошечные металлические язычки стучать по крошечным барабанчикам.
Серая стена с большой, завернувшейся по краям репродукцией самой серой из версий «Руанского собора» Моне. Проигрыватель «Dansette», пластинки с классической музыкой для наших с Тони экспериментов.
Справа — платяной шкаф. В принципе он закрывался на ключ, но я никогда его не закрывал. Внизу я хранил свои бумаги, кепки-«ливерпульки», спущенные надувные мячи, драные джинсы и коробки со всякой мелочью. Все свалено в кучу, под которой я прятал пару действительно ценных вещей (номер «Reveille» и несколько писем от Тони), которые я не хотел, чтобы кто-то нашел. Еще в платяном шкафу «жили» два моих школьных пиджака, мои самые лучшие серые брюки, вторые лучшие серые брюки, третьи лучшие серые брюки и крикетные бриджи. Когда я закрывал дверцы шкафа, звон пустых металлических вешалок напоминал мне про ту одежду, которой у меня не было. Вся комната была переполнена вещами, которых у меня не было.
Рядом со шкафом — стул, заваленный одеждой. Рядом со стулом чемодан, на который я столько раз мысленно клеил наклейки с названиями городов и стран. Наклейки говорили о путешествиях нескольких поколений; среди них были совсем потертые и ободранные; и все они подразумевали l'adieu suprme des mouchoirs.[56] Я могу путешествовать; могу и буду. Пока что на чемодане нет ни одной наклейки. Но они обязательно будут. Когда-нибудь я наклею их сам — настоящие. Все еще впереди.
И наконец, прикроватный столик с единственной заграничной вещью, которая у меня есть. Настольная лампа.
Толстая винная бутыль в пластмассовой оплетке «под тростник». Ее привез из Португалии один наш бродячий кузен и подарил сестре, а сестра уже отдала мне; ей она не понравилась. Потом — часы, которые я не носил, потому что на них не было секундной стрелки. Книжка, обернутая прозрачной пленкой.
Предметы и вещи, которые вызывают воспоминания обо всем, что я чувствовал и на что надеялся; и все же — предметы и вещи, которые были у меня вовсе не потому, что я очень хотел, чтобы они были. Некоторые я выбирал сам, некоторые были выбраны для меня другими, некоторые мне нравились, некоторые — не очень. Но так, наверное, и должно быть. В этом возрасте ты далеко не всегда решаешь за себя: что-то, конечно, решаешь, но в основном либо миришься с чужими решениями, либо, наоборот, обижаешься и возмущаешься.
Часть вторая Париж (1968)
Moi qui ai connu Rimbaud, je sais qu'il se foutait pas mal si A tait rouge ou vert. Il le voyait comme a, mais c'est tout.[57]
Верлен — Пьеру Луи
— Так ты, стало быть, жил в Париже?
— Ага.
— А когда?
Я всегда отвечал относительно честно, хотя и не вдавался в подробности. В частности, я старался не упоминать майские события, чтобы не провоцировать собеседников на расспросы. Обычно я говорил, что это было где-то в начале лета.
— В шестьдесят… — Я хмурился, изображая напряженную работу памяти, и хватал ртом воздух, как рыба, выброшенная на берег. — Ага, в шестьдесят восьмом.
Со временем я стал отвечать еще более общими фразами. «Где-то в конце шестидесятых». «В шестьдесят седьмом — шестьдесят восьмом, примерно так». И это сходило нормально. Но поначалу — пока события той весны еще были свежи в памяти — мне приходилось хитрить и увиливать в зависимости от того, как реагировали собеседники на мое заявление.
— Ой, неужели как раз в то время, когда эти ужасные… — бледнели друзья родителей и смотрели на меня так, что мне невольно хотелось проверить карманы: не образовалось ли там лишней мелочи.
— Ой, а ты видел… — Обычно так реагировали сверстники, как будто мы обсуждали какой-нибудь новый фильм или общих знакомых.
И был еще третий вариант: самый спокойный и хладнокровный, который смущал и бесил меня больше всего.
— Ага, — человек ерзал на стуле, постукивал по столу трубкой или еще как-нибудь выражал свою осведомленность, — les vnements.[58] — Это было бы не так плохо, если бы проходило в форме вопроса. Но это всегда было утверждением. Потом было непродолжительное почтительно-выжидательное молчание, которое нарушалась, к примеру, лишь тихим поскрипыванием новенькой кожаной курки. Если я не понимал намека — а я, как правило, не понимал, — мне любезно помогали (естественно предполагая, что я до сих пор пребываю в тихом шоке в связи с пережитой психической травмой):
— Я знал одного парня, который как раз в то время…
Или:
— Мне вот до сих пор непонятно…
Или:
— А вот скажи-ка мне…
А все дело в том… В общем, я был в Париже как раз во время майских событий, когда горела Биржа, когда восставшие студенты захватили здание театра «Одеон», когда закрыли метро Бийанкур, когда по городу ходили слухи о каких-то танках из Германии, — я был там, но почти ничего не видел. Вернее, вообще ничего не видел. Честно сказать, я не помню даже струйки дыма в небесах. Где они вешали эти свои плакаты? Уж точно не там, где жил я. Я совершенно не помню, о чем писали газеты; газеты, я думаю, выходили как обычно — я бы запомнил, если бы они не выходили вообще. Людовик XVI (прошу меня великодушно простить за такое сравнение) был на охоте в день штурма Бастилии, а когда вечером вернулся домой, записал у себя в дневнике: «Rien».[59] Я приходил домой по вечерам и записывал только: «Анник» — на протяжении многих недель. То есть, конечно, не только «Анник»: за ее именем шли параграфы щенячьих восторгов, самонадеянных поздравлений себе самому и притворной хандры; но нашлось ли там место — в этих трепетно-страстных и ликующих записях, — нашлось ли там место для «резкого, жесткого описания борьбы», для отражения политической ситуации, грубой прозы жизни? Тот дневник у меня не сохранился; но я уверен, что ничего подобного там и близко не было.
Недавно Тони показал мне письмо, которое я написал ему из Парижа и в котором упомянул тогдашние майские события. Мое объяснение ситуации было примерно следующим: тупым студентам просто не хватило ума, чтобы въехать в учебный курс, по этому поводу их постигло жуткое разочарование, они разобиделись на весь свет, а поскольку в Париже явно не хватало спортивных площадок, они пошли выпускать пар на улицу — драться с полицией. «Ты, может быть, видел в журналах одну фотографию, — писал я, — где отряд полицейских загоняет студента в реку. Студент бежит как раз в сторону камеры. Хороший снимок, динамичный. В духе Лартига.[60] По крайней мере у него был повод размяться. Mens seina in corpore seino».[61]
Тони до сих пор иногда цитирует мне отрывки из того письма, если я, по его мнению, становлюсь слишком самодовольным; а по его мнению, «слишком самодовольный» — это мое обычное состояние. Предположительно тот студент утонул — во всяком случае, ходили такие слухи, — но даже если и так, тогда я не мог этого знать, правильно? Тони (что для него, кстати, вполне естественно) отзывается о моей парижской поездке исключительно с едким сарказмом.
— Бля, это так на тебя похоже. Единственный раз, когда ты оказался в нужное время в нужном месте — я бы даже сказал, единственный раз в жизни, — и чем ты занимался?! Сидел у себя на чердаке и наяривал какую-то там девицу. Я почти готов поверить во вселенский порядок, настолько это соответсвует твоему характеру. Я так думаю, в Первую мировую войну ты бы чинил велосипед. В Шестидневную войну[62] сдавал бы выпускные экзамены. (На самом деле — да, более или менее.) А во время Троянской войны?
— Сидел бы в сортире.
1. Karezza[63]
В двадцать один год я любил повторять, что исповедую отсрочку удовольствий. Обычно меня понимали неправильно. Я имел в виду именно отсрочку, а не неприятие, не отказ, не подавление желаний и не любое другое понятие отрицания, которое у окружающих почему-то ассоциировалось со словом «отсрочка». Теперь я уже не так уверен, как раньше, но я до сих пор убежден, что обретение опыта — дело тонкое и что любой опыт должно обретать гармонично, уравновешенно и деликатно. Это ни в коем случае не предписание, а просто разумное и даже в чем-то практичное суждение. Сколько на свете опустошенных детей двадцати одного года от роду, чувства которых уже выгорели дотла; или, еще того хуже, которые почитают наивысшим шиком притворяться опустошенными и пресыщенными и сами верят в эту свою опустошенность?! Все время бросаться в крайности — это глупо и, наконец, просто смешно. Структура всякого опыта строится на контрасте.
К чему, собственно, я веду? К тому, что, когда я приехал в Париж, имея за плечами вполне приличное образование и плюс к тому изрядный ментальный багаж «классиков страсти» — которыми я зачитывался взахлеб — Расин, Мариво и Лакло были моими главными авторитетами, достойными безоговорочного доверия, — я был еще девственником. И не надо делать поспешных выводов (дремучее пуританство под маской умудренного жизнью юнца; страх перед сексом, замаскированный под аскетизм; угодливая зависть к современным молодым людям), потому что я знаю все эти доводы. То, что нынешние озабоченные подростки суют свои причиндалы куда ни попадя еще до того, как их тестикулы полностью сформировались, нисколько меня не волнует. Ну, не то чтобы очень. И не то чтобы очень часто.
— Может, тебе просто не нравится секс? — не раз спрашивал у меня Тони после того, как наши с ним «Всесторонние поиски», как мы это называли, привели его к тому, что он стал поборником Великой Традиции. — Время переоценки ценностей, малыш.
— Нет. Я знаю, что секс мне нравится. И поэтому я могу от него отказаться. — Мне очень нравился этот довод.
— Ты не можешь утверждать, что он тебе нравится. Потому что ты еще не знаешь, как это бывает. Ты можешь лишь утверждать, что тебе кажется, будто он тебе понравится.
— Ну ладно. Согласен. — Если ему это принципиально. — Но все равно де Ружмон говорит, что препятствия лишь разжигают страсть.
— Ага. Но это не значит, что надо их создавать самому. Вроде как набор «Сделай сам». Что, интересно, тебе мешает просто пойти и кого-нибудь трахнуть? Без всяких затей.
Вот я хочу трахаться постоянно. Господи, да у меня на любую встает. — Тони пару раз хрюкнул, изображая бурную страсть. — Я себе не представляю женщину, которую я могу не захотеть. Подумай о всех этих мягких податливых дырочках… Господи Боже, как они истекают соком… Все-таки ты не какой-нибудь извращенец-аскет. Но и не одержимый, как я. Нет в тебе этого внутреннего запала, чёса, как я его называю (и действительно, Тони и выглядел старше своих лет, и глаза у него постоянно горели голодным огнем, и дай ему волю, он бы, наверное, перетрахал всех женщин на свете), и тем не менее, как мне кажется, большинство женщин были бы просто счастливы залечь с тобой в койку. Дай им такую возможность, ты бы отбоя от них не знал. Представляешь: все женщины мира — твои. То есть, конечно, мы исключаем тех, которые старше семидесяти и младше пятнадцати, потом — монашек, религиозных фанатичек с вывернутыми мозгами… потом — которые только что вышли замуж и обожают своих мужей, впрочем, тут есть и приятные исключения, так что их мы отбрасываем не всех… потом — несколько миллионов худосочных скелетин, которых ты сам не захочешь трогать, мать, сестру… нет, по здравом размышлении сестру можно оставить, в жизни бывает всякое… бабку, Джун Ритчи и всех моих прошлых подружек… и что у нас остается? Сотни миллионов женщин, которые наверняка очень даже не прочь позабавиться с рьяным мужским причиндалом. Во всяком случае, не питают к нему отвращения. Француженки, итальянки, шведки (он выразительно выгнул бровь), американки, турчанки?.. (Он склонил голову набок.) Японки — непостижимые йони? Малайзийки? Креолки? Эскимоски? Бирманки?.. (Он передернул плечами.) Индианки? Латышки? Ирландки? (И неожиданно раздраженно) Зулуски? — Он выразительно замолчал, как владелец мелочной лавки, который разложил на прилавке лучший товар и ждет, уверенный, что ты обязательно выберешь что-нибудь для себя.
— А я и не знал, что ты мастурбируешь на карту мира.
— Просто я в свое время читал «Национальный географический журнал».
— Ну, я тоже его читал.
— Но ты давно уже мог бы и осуществить все на практике, правильно? — Тони, как аккуратный диспетчер воздушного транспорта, всегда напряженно следил за моими «близкими подружками», как он их называл. — С той медсестрой, которая, помнишь, тебе сказала, что в следующий раз даст тебе шоколадку, если ты будешь хорошим мальчиком.
— Да.
— И та девушка, которая не была еврейкой, и не была католичкой, и ходила на фильмы «детям до шестнадцати».
— Да.
— И та женщина, с которой ты познакомился на рождественской распродаже?
— Я бы потерял рождественскую премию.
— Так про то и речь, парень, чтобы потерять премию. И Ржавка, мать моя женщина, Ржавка…
На самом деле Ржавку звали Джанет, но Тони дал ей это дурацкое прозвище, как мне кажется, отчасти из-за своей привычки американизировать секс; но официально из-за того, что — как он сам утверждал — он всерьез опасался, что если я и на этот раз не метну ей копье (это была его фраза, а не моя), она заржавеет.
Мы с Ржавкой встречались месяца три-четыре, сразу после окончания школы. Она была дочерью местного солиситора[64] и отвечала всем условиям нашей ДСС-квалификации. (Хотя в ее случае было бы правильнее вынести обе «С» вперед — ССД, — причем на первое место поставить сиськи. Сиськи у Ржавки были действительно просто роскошные, и она была очень несчастна. Тони вполне логично заключил — с несокрушимой, замечу, логикой, — что она несчастна потому, что, как только сиськи у нее стали больше матушкиных, родители сразу же на нее окрысились и принялись всячески ущемлять; стало быть, она страдала; а поскольку человек может страдать лишь при наличии души, стало быть, у нее есть душа.) Мы с Джанет часто валялись на травке на солнышке, и мне это даже нравилось (хотя я, наверное, навсегда останусь убежденным урбанистом; моей прохладной душе комфортней всего в четырех стенах, в замкнутом пространстве; я — как побег ревеня, который лучше всего растет в темноте под перевернутым горшком). Мы ходили гулять и смеялись над гольфистами; мы пытались учиться курить; мы много думали о Будущем с большой буквы. Я рассказал ей, что причисляю себя к «сердитым молодым людям»; она спросила, значит ли это, что я не буду работать; я сказал, что еще не решил — сложно заранее предугадать, куда тебя заведут злость и ярость; она сказала, что понимает.
Джанет-Ржавка была первой, с кем я целовался по-настоящему, то есть взасос. И она была первой, с кем я обнаружил, что, когда ты целуешься, дышать можно только через нос. Сначала мне это напоминало визит к зубному; ты сидишь и все время боишься, что твой единственный дыхательный путь засорится соплями раньше, чем врач закончит возиться у тебя во рту. Но постепенно я приноровился. И ощущения поменялись: теперь затяжной поцелуй напоминал мне плавание под водой с маской и трубкой.
С Джанет мы много «плавали под водой». Она чуть не стала любовью определенного периода моей жизни.
— Она чуть не стала любовью определенного периода моей жизни.
— Да, ты говорил.
— И как звучит? По-прежнему нормально?
— Лга, нормально… только как-то малокровно, что ли. И кривовато. Но это нормально, мне кажется. Кстати, а почему ты ей не забил, Ржавке?
— А почему ты берешь все метафоры только из спорта? Забить гол, повести в счете, метнуть, толкнуть, попасть в дом… Как будто секс для тебя — состязание.
— А он и есть состязание. И если хоть на минуту расслабишься, тебя сразу же переведут в низшую лигу. Ржавка, я говорю о Ржавке… — Он скорчил рожу, видимо, долженствующую изобразить прилив бурной страсти, и замахал руками, как загримированный под белого негритянский певец. — Но она же тебе нравилась?
— Нравилась? Да если бы не ты, я бы…
— …забил пять голов, попал прямо в десятку, открыл счет, выиграл нокаутом, совершил восемь пробежек до базы и побил бы рекорд по марафону.
— По прыжкам с шестом.
— По метанию копья.
— По толканию ядра. — Он взвесил в ладонях воображаемую женскую грудь необъятных размеров.
— Ага, и по танцам на ушах.
— А почему нет, Крис?
— Если ты что-то можешь, это еще не значит, что ты должен этим заниматься.
— А если ты можешь и хочешь, то следует этим заняться.
— Если ты занимаешься чем-то, потому что тебе следует этим заняться, значит, на самом деле ты не очень-то и хочешь.
— Если ты можешь и хочешь, но при этом не делаешь, значит, ты чокнутый.
— Я любил Ржавку как человека.
Мы с Ржавкой-Джанет разделись друг перед другом далеко не сразу. Просто нам было негде, хотя — как я потом с жаром себе выговаривал — пылкие и изобретательные влюбленные всегда найдут какие-нибудь влажные заросли, или укромное место, чтобы помиловаться на заднем сиденье папиной машины, или какую-нибудь темную подворотню, где по вечерам нет прохожих, а свет фар проезжающих мимо машин щекочет нервы. Но, как мне кажется, мы с Ржавкой были отнюдь не пылкими, а наша изобретательность была ограничена строгими рамками — чтобы уверить ее и моих родителей, что нам, в сущности, все равно, будем мы наедине или нет. Так нас со спокойной душой оставляли наедине.
Но иногда мы затевали игривые исследования — всегда частичные и стыдливые. Мы приоткрывали друг другу маленькие участки тела — часть груди, полосочку кожи на животе, плечо, бедро. Пару раз мы раздевались полностью и всякий раз потом мучились от стыда, сознавая собственное падение и наслаждаясь своей порочностью. И всякий раз я испытывал странную грусть. Как я теперь понимаю, это было вовсе не разочарование от того, что мы так и не занялись любовью; это было скорее смутное ощущение неудовлетворения, какое часто сопровождает именно достижения, а не неудачи. Я иногда задавался вопросом: а что более ценно — стремление к цели или ее достижение, победа, оргазм? Может быть, предельное сексуальное удовлетворение — это именно karezza? Я любил повторять в разговорах с Тони — из безопасного убежища своей девственности, — что к финишной ленточке оргазма нас толкает не что иное, как наше дурацкое общество, погрязшее в надуманных играх и поощряющее соревновательный дух во всем.
2. Demandez Nuts
И все же тогда я еще не знал, насколько все это важно.
Париж. 1968. Анник. Очаровательное бретонское имя, правда? Кстати, ударение на второй слог — Аннйк. Рифмуется с английским pique, хотя и не подходит по смыслу. Во всяком случае, поначалу не подходило.
Я поехал в Париж, чтобы собрать материалы для диплома, который я затеял писать, чтобы получить стипендию и поехать в Париж. Вполне нормальная ситуация для аспиранта. К тому времени, как я собрался ехать, большинство моих друзей уже успели погулять — конструктивно или просто так — почти по всем более или менее значимым городам Европы, предварительно проявив неистовый интерес к предметам, которые можно как следует изучить исключительно в тех местах, где можно добыть материалы по теме, каковые можно добыть только во вполне определенных местах. Я себе выбрал тему «Влияние английского стиля актерской игры на парижский театр 1789–1850 годов». В названии работы обязательно нужно указывать какую-нибудь значимую дату (1789, 1848, 1914), чтобы все это выглядело солидно и эффектно и льстило всеобщему мнению, что, когда начинаются войны, в мире меняется все. Впрочем, я вскорости обнаружил, что что-то действительно меняется: так, например, после 1789-го английский стиль актерской игры не имел вообще никакого влияния на парижский театр по той простой причине, что ни один английский актер в здравом уме не рискнул бы задержаться в Париже в разгар Революции. Наверное, я мог бы подумать об этом раньше. Но если честно, единственное, что я знал об английских актерах во Франции, когда придумывал свою тему, так это то, что в 1827 году Берлиоз был влюблен в Харриет Смитсон. Разумеется, она оказалась ирландкой; но я тогда был озабочен лишь тем, как выбить денег на шестимесячную поездку в Париж, а люди, которые распоряжались финансами, были, понятное дело, не слишком искушены в истории театра.
— Can-can, frou-frou, vin blanc,[65] кружевные трусики, — прокомментировал Тони, когда я сказал ему, что уезжаю в Париж. Сам он собирался в Марокко на предмет собственной деанглификации и в последнее время слушал на магнитофоне только какое-то натужное шипение и хрюканье.
— Кейф. Гашиш. Лоуренс Аравийский. Финики. — Я не остался в долгу, хотя мне самому показалось, что мой ответ прозвучал не так едко, как мне бы хотелось.
Но все обстояло совсем не так. Я и раньше бывал в Париже, причем не раз, и ехал туда без всяких наивных восторженных ожиданий, которые мне так упорно приписывал Тони. Щенячий восторг от Парижа я пережил еще в ранней юности: книжки «Олимпия-Пресс» в зеленых мягких обложках, праздное сидение в кафе на бульварах, мальчики в кожаных плавках на Монпарнасе. Будучи студентом, я познавал Париж исторический, бродил средь великих усопших на Пер-Лашез и ликовал по поводу неожиданных находок: например, катакомбы на Данфер-Рошро, где постреволюционная история так мило и органично сочеталась с твоим собственным мрачным настроением, когда ты ходил по угрюмым склепам среди скелетов, аккуратно рассортированным по костям; время от времени дрожащий свет твоей свечи выхватывал из темноты пирамиды бедренных костей или массивные кубы, сложенные из черепов. К тому времени я уже перестал насмехаться над своими измученными соотечественниками, которые не вылезали из кафе на площади перед Северным вокзалом и объяснялись с официантами на пальцах.
Я снимал квартиру около станции метро Бютт-Шомон (гремящей и лязгающей линии 7-бис. Боливар, Бютт-Шомон, Боцарис) у приятеля моего приятеля. Это была светлая и просторная — и чуть-чуть старомодная — студия-спальня со скрипучим паркетом и игровым автоматом в углу, который работал не на жетонах, а на старых монетах достоинством в один франк, — запас в коробке на полке. На кухне был целый ящик домашнего кальвадоса, который мне разрешили брать с тем условием, чтобы за каждую оприходованную бутылку я оставлял пузырь виски. (Я терял на этом обмене в деньгах, но зато приобретал, так сказать, погружение в местный колорит.)
Я разложил свои немногочисленные вещи, подмазался к консьержке, мадам Ют, в ее крошечной норке с цветами в горшках, поносными кошками и старыми номерами «France Dimanche» (она всегда предупреждала меня о каждом nouvelle intervention chirurgicale Windsor),[66] записался в Национальную библиотеку (что оказалось не так уж и просто) и начал считать себя самостоятельным и независимым человеком. Школа, дом, университет, друзья — все они так или иначе навязывали тебе некий набор ценностей, обязательных к исполнению амбиций и одобренных методов оправдания неудач. Кое-что ты принимал, кое-что отвергал, потом все менялось, и ты принимал уже то, что раньше отвергал, метался туда-сюда, и все это вместе создавало иллюзию продвижения вперед. Но теперь, когда я остался один, у меня наконец появилась возможность во всем разобраться. Сделать глубокий вдох и во всем разобраться.
Ну, может быть, не все сразу. Но все равно надо нстроиться, сесть спокойно и хотя бы попробовать разобраться со своей жизнью: но разве это не будет уступкой тому ограниченному способу мышления, поощряемому государственными службами, над которым я так героически насмехался? Так что первые пару недель я просто гулял без дела, не чувствуя ни вины, ни смущения. Ходил в кино — на фильмы Говарда Хоукса,[67] которые постоянно идут в парижских кинотеатрах, не в одном, так в другом. Часами сидел в маленьких скверах и садиках, неизвестных туристам. Я вспомнил старые метрошные трюки: к примеру, как ездить в вагоне первого класса по билету второго. Я прочел несколько отзывов о постановках «Катона» Джозефа Аддисона во времена Великой французской революции (любимой пьесы Марата, кстати), просмотрел публикации на тему «что значит быть творческой и артистической личностью в Париже». Я частенько наведывался в «Шекспир и Компанию».[68] Я читал парижские мемуары Хемингуэя, опубликованные посмертно, которые, по слухам, написала его жена. («Ни в коем случае, — как-то заявил мне Тони тоном, не терпящим возражений, — они так погано написаны, что просто не могут не быть подлинными».)
Я делал эскизы-зарисовки — кстати, вполне изящные и утонченные, — согласно принципу случайного выбора. Наобум. Идея в том, что все по сути своей интересно, что искусство не должно изображать только возвышенное и прекрасное и пренебрегать скромным и неказистым (я знаю, что это не ново, но сейчас речь не о том). Поэтому я повсюду носил с собой блокнот и обращал на что-то внимание не потому, что это по определению было достойно внимания, а руководствуясь неким случайным фактором, который я определял себе на день, — например, если кто-то толкнет меня на улице, или если я увижу два велосипеда один за другим, или если почувствую запах кофе. Если что-то такое произойдет, ты замираешь на месте, смотришь в ту сторону, куда тебя развернуло, и внимательно изучаешь то, что будет первым, на что упадет твой взгляд. В каком-то смысле это можно рассматривать как продолжение нашей с Тони старой теории о конструктивных прогулках.
И еще я немного писал. По-дилетантски, но зато с упертым энтузиазмом. Например, испытательные зарисовки по памяти типа описания приказчика в мясной лавке, куда я наведывался раз в неделю (всегда по пятницам). И хотя я его видел каждую пятницу, по-настоящему я его не видел; причем понял я это только тогда, когда попытался составить его словесный портрет и обнаружил, как много я упустил. Или вот еще упражнение: сесть у окна и просто записывать все, что видишь, — а на следующий день проверить избирательность своего видения. Потом еще несколько стилистических упражнений, на которые меня вдохновил Кено и которые изначально задумывались как разминка для пальцев. И, разумеется, письма. В одних (которые к родителям) я подробно описывал, что я делаю и чем занимаюсь; в письмах к Тони — более длинных и стилистически выверенных — я описывал свои ощущения и вообще все, что составляло мой внутренний мир.
Мне очень нравилась такая жизнь. Вполне естественно, что Тони (который уже три недели прожил в Африке и устроился на работу лектором WЕА) писал мне пространные письма, в которых выговаривал за мою полную оторванность от экономической реальности. В ответ я приводил такой аргумент, что счастье основывается именно на оторванности от реальности хотя бы в чем-то одном; в твоей жизни обязательно должен быть какой-то аспект (эмоциональный, финансовый или профессиональный), который ты проживаешь явно не по средствам, расходуя себя без остатка. Разве мы с Тони не вывели это еще в школе?
- Кони в попоне стоят на балконе,
- Силы расходуй поэкономней,
- А то у тебя не останется сил,
- И жена убежит, как бы ты ни вопил.
А потом, прожив месяц в Париже, я встретил Анник. И разве эта встреча не должна была привнести в мою жизнь еще больше оторванности от реальности, еще больше желания жить не по силам, еще больше счастья? Но привнесла ли она, вот вопрос. Как мы там говорили в школе? Плюс на плюс дают минус?
Я всегда вспоминаю с улыбкой, как я с ней познакомился. Это было в тот день, когда я сподобился сходить в Национальную библиотеку, куда, надо признаться, заглядывал крайне редко. Я провел там около часа: просматривал письма Виктора Гюго периода работы над «Кромвелем» на предмет выяснить, нет ли там каких-то упоминаний об английском стиле актерской игры (если вам вдруг интересно, то — есть и в то же время как будто и нет, всего пара случайных и явно предвзятых фраз); очень скоро мне надоело наблюдать массовую тягу к знаниям в действии, и я ушел из читалки, не высидев там и часа, и отправился в один барчик на улице Ришелье, который неизменно выигрывал, когда я выбирал между ним и работой в библиотеке. Впрочем, это был вполне равноценный обмен: атмосфера в том заведении очень напоминала атмосферу Национальной библиотеки. То же сосредоточенное и сонно-деловитое внимание к тому, что лежит или стоит перед тобой на столе; тихий шелест газет вместо книжных страниц; глубокомысленно склоненные головы; профессиональные сони, которые дремлют тихонечко в уголке. И только кофейный автомат, пыхтевший, как паровоз, обозначал, что это все-таки кафе, а не читальный зал.
Я рассеянно скользил взглядом по утешительно знакомым визуальным клише: постановление, запрещающее распивать крепкие спиртные напитки в общественном месте, в рамочке на стене; стойка из нержавеющей стали; меню, предлагавшее аскетический выбор между сандвичем и croqu ом;[69] стена кривоватых зеркал; вешалка для шляп в виде дерева — за дверью; пыльные пластмассовые цветы на высокой полке. Но на этот раз мой скучающий взгляд неожиданно выцепил…
— «Маунтолив»!
Да, именно «Маунтолив». Он лежал на плетеном сиденье пластикового стула за соседним столиком. Издание Livre de Poche,[70] с закладкой на середине, что говорило по крайней мере о настойчивости и упорстве и, может быть, даже об искреннем интересе.
Когда я произнес название, она обернулась. Я вдруг подумал: «Господи Боже, обычно я так себя не веду», — и взгляд у меня стал рассеянным, как будто мои глаза поспешили отмежеваться от голоса. Теперь надо было сказать хоть что-нибудь.
— Вы читаете «Маунтолив»? — выдавил я на местном patois,[71] и напряжение от этого скромного умственного усилия помогло мне сосредоточиться и сфокусировать взгляд. Она была…
— Как видите.
(Ну давай же придумай что-нибудь. Быстрее.)
— А вы читали другие книги из «Александрийского квартета»?
Она была брюнеткой и…
— Первые две. «Клеа» пока не читала, но еще прочитаю.
Ну да, разумеется. Идиотский вопрос. У нее была желтоватая, даже землистая кожа, но зато чистая, без дефектов и пятен. Впрочем, это нормально; только очень бледная кожа…
— Ну да, конечно. И как вам, нравится? — Очередной идиотский вопрос. Конечно, ей нравится, иначе она не прочла бы первые две книги, и не читала бы третью, и не собиралась бы читать последнюю. Почему я не сказал сразу, что тоже читал «Квартет», что обожаю эту тетралогию, что прочел всего Лоренса Даррела, которого сумел достать, что я даже знаю человека, который писал стихи про подателя милостыни.
— Да, очень. Хотя я не совсем понимаю, почему эта книга написана проще, чем первые две. Она кажется более традиционной и в то же время более условной. — Она была одета в черное с серым. Вроде бы мрачные цвета, но серой мышкой она не смотрелась. Не сказать, чтобы она была очень изящной или утонченной… просто когда на нее смотришь, как-то не обращаешь внимания на то, как она одета…
— Согласен. Я имею в виду, что тоже не понимаю. Можно я угощу вас кофе. Меня зовут Кристофер Ллойд.
Что она скажет? Я как-то не обратил внимание, есть ли у нее обручальное кольцо? И очень ли я расстроюсь, если она скажет «нет»? И что означает «merci» — «спасибо, да» или «спасибо, нет»? ерт, я не помню.
— Да.
Уф. Маленькая передышка. Две-три минуты у стойки. Нет, не торопись, Гаспар, или как там тебя зовут; сперва обслужи всех остальных. Здесь полно народу, кого нужно обслужить первыми. Хотя… по здравом размышлении… лучше обслужи меня, а то она еще подумает, что я из тех излишне робких и вежливых молодых людей, которые никогда не успевают купить попить в театральном буфете в антракте. Так, а что взять себе? Вина лучше не брать. Я и так уже выпил стакан, а сейчас всего половина шестого. А то она может подумать, что я потенциальный clochard.[72] А как насчет пива? Нет, что-то не хочется. Ладно, будем надеяться, что она не подумает, будто я перед ней раболепствую.
— Deux express, s'il vous plat.[73]
Когда я нес кофе обратно к столику, я был озабочен только одним: как бы его не пролить. И еще я был озабочен тем, чтобы не выглядеть озабоченным. Да, она сидела спиной к стойке, но там вполне могло быть какое-нибудь зеркало, которого я не заметил. В любом случае следует произвести хорошее впечатление уже с первых минут знакомства. Показать стиль, как я любил говорить: быть уверенным и спокойным, но без буржуазной самоуверенности, компанейским и беззаботным, но отнюдь не небрежным. Я все-таки расплескал один кофе. Так, быстро, что делать: отдать его ей из соображений равенства полов и посмотреть, как она отреагирует, или взять его себе из соображений рыцарства, рискуя все испортить? Пытаясь решить эту дилемму, я умудрился пролить и второй кофе.
— Прошу прощения, они были налиты доверху.
— Ничего страшного.
— Сахар?
— Нет, спасибо. Я смотрю, вы переиграли напитки?
— А, да. Я не хотел, чтобы вы подумали, будто я clo-clo.[74]
Она улыбнулась. Я тоже чуть было не улыбнулся.
Сленг — лучший способ развеять сомнения и разрядить обстановку. Если ты к месту и вовремя применяешь сленг, это говорит: (а) о наличии у тебя чувства юмора, (b) о твоем искреннем интересе к чужому языку, (с) о твоем дружелюбном настрое и уверенности, что можно достичь некоей вербальной близости в общении с бретонкой и что тебе не придется обсуждать особенности национального характера и le chapeau melon[75] в натужных, напыщенных выражениях весь остаток вечера.
Мы болтали о всяких пустяках, улыбались, пили кофе, пытались развлечь друг друга по мере сил и совершали осторожные «разведывательные вылазки». Я сказал, что мне было бы интересно почитать «Квартет» в переводе на французский, и мысленно похвалил себя за утонченную хитрость. Она спросила, сколько я еще пробуду в Париже, а я подумал: знаешь, милая, мы пока что с тобой не женаты. Мы задавали друг другу вопросы, которые не значили ничего; или значили очень многое — как посмотреть. Мне не терпелось понять, нравится она мне или нет; я то нервничал, то впадал в безразличие, причем без всяких разумных причин. Например, я совершенно по-идиотски спросил, как ее зовут: вопрос буквально вывалился у меня изо рта, как кусок пищи — как бывает, если вдруг поперхнешься за столом, — причем совершенно не к месту; мы как раз обсуждали отношение французов к Грэму Грину. Но с другой стороны, фрагмент «а когда мы опять увидимся» мне вполне удался — прозвучало все это искренне, без самодовольного hauteur[76] и — что, наверное, даже важнее — без самоунижения.