Метроленд Барнс Джулиан
— Но, дорогая. Я не имею в виду воскресенье, не с воскресенья на понедельник, а с субботы на воскресенье. Оно только-только началось. Всего полчаса как воскресенье.
Нас обоих смешит эта педантичная прелюдия к любви.
— Мммм.
Она томно раздвигает бедра, кладет одну руку себе между ног, а свободной рукой притягивает меня к себе. Слов больше нет. Теперь мы общаемся только звуками.
Когда все уже заканчивается (эта фраза по-прежнему возбуждает меня), мы отрываемся друг от друга, сонные и умиротворенные, с чувством, что обладали не только друг другом, но и целым миром друг в друге. Наверное, эти минуты — самые счастливые у меня в жизни. Кое-кто утверждает, что счастье скучно. Но только не для меня. Кое-кто утверждает, что все счастливые люди счастливы одинаково. Даже если оно и так, какая разница?! В такие минуты мне не хочется спорить.
1. Юные голые великанши
Когда мы перестаем увлекаться теориями? И почему? Что бы вы ни говорили, большинство все-таки перестает. Может быть, тому причиной — какое-то решающее событие, которое убивает нездоровую тягу к теориям? Да, наверное. Но не у всех. Обычно она умирает сама — медленно и мучительно, под воздействием самых разных обстоятельств. А ты потом удивляешься: и чего я с таким упорством цеплялся за эти пустые теории и стоило ли относиться к ним так серьезно?
По воскресеньям я выхожу из дома с утра пораньше. Поворачиваю налево и прохожу мимо отдельных домов, у каждого из которых есть свое название: «Черная подкова» под цветущими каштанами, вся мостовая усыпана лепестками; «Vue de Provence»[130] с зелеными ставнями; «Кокер» со смешным навесом для автомобиля. Названия домов написаны готическим шрифтом на деревянных дощечках, прибитых к стволам деревьев.
Я прохожу через поле для гольфа, еще мокрое от росы, которая поблескивает на солнце. Мне очень нравится здесь гулять; в легкой утренней дымке перспектива слегка смещается и все смотрится по-другому. С возвышения у четвертой метки хорошо наблюдать за крошечными фигурками людей, которые тащат тележки по проходу, расцветающему разноцветными полосатыми зонтиками при первых признаках дождя. Отсюда крики «Вперед!» кажутся такими далекими и смешными (я улыбаюсь, припоминая, как Тони всегда громко вопил в ответ: «Только не надорвись!»). Внизу проезжают сверкающие серебристые поезда; отсюда грохот колес кажется не громче приглушенного тарахтения вязальной машинки. От их окон отражается свет, как будто кто-то пускает зеркальцем солнечных зайчиков. Церковные колокола напоминают засоням, что пора вставать и молиться.
Есть определенная ирония в том, что я вернулся в Метроленд. В школе я бы назвал это le syphilis de l'me[131] или что-нибудь в этом роде. Но разве взросление не заключается, помимо всего прочего, в том, что ты спокойно гарцуешь на лошадке-иронии без риска быть сброшенным наземь? Тем более что жить здесь удобно. Рядом с магазином грампластинок у нас расположена бакалея, где продают свежайшие яйца с налипшей на них соломой и куриным дерьмом; а в двух минутах неспешной ходьбы от парикмахерской, где Марион делает себе прическу, есть лужок, где пасутся самые что ни на есть настоящие свиньи. Пять минут езды на машине — и ты уже на природе, где о близости города напоминают только огромные бетонные столбы. Когда я был маленьким и мы проезжали мимо этих столбов, я пихал Найджела локтем в бок и шептал: «Смотри, юные голые великанши». Я до сих пор, когда мы проезжаем мимо, всегда вспоминаю это стихотворение, только теперь сравнение кажется мне обязывающим и необязательным.
Когда мы перестаем увлекаться теориями? Мне вдруг вспомнился один холодный декабрьский вечер, когда мы катались с Марион на машине. Мы тогда еще только начали встречаться. В общем, сначала мы покатались по городу и в конце концов остановились на стоянке перед каким-то маленьким кинотеатром. Мы сидели с включенной печкой и говорили. Мы провели столько времени в ее маленьком «моррисе», что я до сих пор помню расположение приборов на его приборной панели — хоть сейчас перечислю их слева направо.
— И что? — Именно так Марион всегда начинала наши с ней разговоры.
— Что? Я по-прежнему тебя люблю.
— Ага. Хорошо. — Поцелуй. И еще. И еще.
— И вчера любил.
— Хорошо. И что?
Я заметил, что подбородок у нее слегка выдается вперед, что придает ей решительный, волевой вид. На самом деле, а вовсе не из-за высокого воротника ее свитера.
— Тебе мало?
— Мне, может, и хватит. А вот тебе мало.
— ?..
— И, стало быть, мало и мне.
— Блииин, опять «Le Petit Coq»? — В этом парижском кафе мы с Марион впервые почувствовали — а я со своей стороны чуть ли не испугался — интерес друг к другу.
— …
— Что ты хочешь, чтобы я сказал? — Мне было действительно интересно. Ну почти.
— Ну, я не хочу, чтобы ты говорил, что, как тебе кажется, я бы хотела услышать.
(Вполне справедливо и ясно; но почему-то от этого проще не стало. Мне всегда казалось, что, чем сильнее любишь, тем проще объясняться с этим человеком. Но оказалось, что тут тоже есть свои сложности.)
— Тогда чего же ты хочешь? — Извечный вопрос.
— Я хочу чувствовать, что ты обо мне думаешь. Обо мне и о своих чувствах.
— Я подумаю. Выйдешь за меня замуж?
— Я подумаю.
— Мне хочется думать, что ты уже думаешь.
Мы говорили и целовались. В кинотеатре закончился сеанс. Зрители разъехались, стоянка опустела. Мы не смогли завести машину: из-за включенной печки сел аккумулятор. В конце концов подъехал мужик из Автомобильной ассоциации, хмуро взглянул на запотевшие окна и буркнул себе под нос:
— Типичный случай перегрева, сэр и мадам.
Тони не приехал на свадьбу. Он прислал мне письмо, где объяснил, что не может присутствовать по принципиальным соображениям. Во всяком случае, так было написано в первой строчке; дальше я читать не стал и выкинул письмо в мусорку. Спустя два дня он позвонил.
— Ну?
— Что — ну?
— Понравилось письмо?
— Я его не читал.
— Бля, почему нет? Я имею в виду, что когда же читать тщательно агрументированный трактат против женитьбы, как не теперь, пока еще не поздно?
— Знаешь, самое забавное, мне это не интересно именно теперь. Ты что, хотел меня отэпатировать?
— Блин, нет, конечно. Из этого мы давно выросли. Нет, просто мне показалось, что ты оценишь глубоко исторический, аналитический обзор твоего предполагаемого поступка.
— Тони, ты настоящий друг.
— Не пойми меня неправильно. Ты знаешь, мне очень нравится Марион. Не мой тип, конечно…
— Меня это радует… хотя мне думается, что, исходя из исторических обстоятельств, ты бы не стал ее отбивать.
— Что-то я не врубаюсь.
— Тогда отъебись, Тони, и не морочь мне голову.
— Я действительно не понимаю, что ты там себе думаешь.
— Значит, кто-то из нас идиот.
— Но все равно это интересно… Я тут посмотрел mariage во французском словаре. И знаешь, все обороты, в которых употребляется это слово, имеют пренебрежительный смысл: mariage de onvenance, d'intrt, blanc, de raison, la mode..[132] и так далее.
— Mariage d'inclination?[133]
— Вот его я пропустил.
— А я нет. — И я бросил трубку.
А потом я вспоминаю одно хмурое утро, шесть лет назад. Время 11.30. Я стою на тротуаре около Кенсингтонского отдела регистрации браков. Живот сводит неясной болью, в пояснице резко покалывает. Марион стоит рядом. Мы очень стараемся, чтобы наши улыбки выглядели благовидно и искренне, и при этом встревоженно озираемся: не принес ли кто-нибудь конфетти вопреки нашим, настоятельным просьбам этого не делать. Приятели, вооруженные фотоаппаратами, пытаются рассмешить нас и заставить принять какую-нибудь нарочито нелепую позу. Марион изобразила беременную в состоянии тяжкого токсикоза: она наклонилась вперед и сделала вид, что ее тошнит. Кто-то (по-моему, Дейв) притащил антикварный дробовик, и мы приставали к прохожим подходящего возраста, чтобы они попозировали, целясь в меня. Проблема в том, что никто из солидных, респектабельного вида мужчин, которые могли бы сойти за отца Марион, категорически не соглашался на такое кощунство. В конце концов подошел какой-то бродяга относительно приличного вида с магазинной тележкой, в которой лежал весь его немногочисленный скарб, и мы уговорили его встать спиной к камере и прицелиться в меня. Потом нам пришлось чуть ли не силой отнимать у него дробовик: он, по всей видимости, решил, что это — его плата за беспокойство.
Когда мы вернулись в квартиру Марион, чтобы переодеться для свадебного банкета (мы договорились с родителями, что устроим «надлежащий» свадебный банкет, если нам разрешат провести церемонию так, как мы сами того хотим), я обнаружил источник боли в спине: когда я надевал свою новенькую рубашку, я не заметил, что в ней осталась булавка от упаковки. Что же касается боли в желудке, от которой меня крутило все утро, то это, наверное, был страх. Во всяком случае, так я подумал, глядя на нежное, строгое, очень красивое, счастливое и сияющее лицо Марион.
Первую настоящую работу нашла мне Марион. Я тогда подрабатывал учителем на подменах в Уондзуорте: двадцать пять фунтов стерлингов в неделю за сомнительное удовольствие как минимум раз в неделю накачивать шины велосипеда, которые тебе протыкают разные ребятишки из разных школ, и отвечать на вопросы пятнадцатилетних оболтусов о своей сексуальной ориентации. И даже горячее одобрение Тони (он считал, что человек должен ненавидеть свою работу; называл это «социальной закваской») не спасало меня от раздражительной скуки. К счастью, Марион не мешала мне тихо страдать, пока я лежал, уныло разглядывая пятна сырости на потолке сквозь вуаль ее волос.
Как-то раз она показала мне объявление из раздела «Работа». «Рекламному агентству „Эварт и Портер“ требуется квалифицированный писатель для создания рекламных текстов. 1650 фунтов стерлингов в год; возможна прибавка к зарплате каждые полгода. Энергичный, обаятельный…» — и все обычные банальности.
— Не совсем то, чего мне бы хотелось.
— А «то» вообще существует?
К моему несказанному удивлению, меня взяли. Но еще больше я удивился, когда обнаружил, что работа мне нравится. Пренебрежительные насмешки Тони были нейтрализованы одобрением Марион; тем более что эта работа совсем не казалась работой. Это почти все равно как если бы тебе платили деньги за то, что ты играешь в какую-нибудь игру или разгадываешь кроссворд; а во время больших кампаний меня вообще брал азарт. Я помню, как мы проталкивали на рынок новый маргарин для выпечки под романтическим названием «Воодушевление», и, разумеется, ужасно веселились по этому поводу.[134] Нам надо было побить рекламный лозунг конкурирующей маргариновой марки. «Легкий и трепетный, словно „Перышко“» — дали нам образец мнемотехнического лозунга. После долгих и тяжких раздумий мы выдали: «На кухню — с „Воодушевлением“ (симпатичная домохозяйка в сексуальном халатике за плитой с пышными плюшками), „Воодушевление“ — готовим с душой» (румяный повар с дебильно-вдохновенной улыбкой вынимает из печи противень с пышными плюшками) и в качестве специального предложения — «Оценит даже утка „Воодушевление“ для желудка» (довольный сытый утенок мультяшного вида возлежит на подносе с пышными плюшками). Это было нелепо, но очень славно. Тем более что работа в рекламном агентстве была в чем-то даже почетной. Мне говорили, что некоторые писатели и поэты работали в этой сфере; правда, вот так вот с ходу я не мог припомнить ни одной фамилии. Но я точно знаю, что Элиот работал в банке.
Три года спустя — с помощью Дейва — я перешел в издательство «Харлоу Тыосон». Они только недавно открылись, но их броские, ярко оформленные справочники уже можно было найти в каждой кухне, отделанной пробковой плиткой, в каждой ванной, отделанной сосновой вагонкой, и в каждом «Рено-4», раскрашенном в яркий, кричащий цвет. Вот уже пять лет я работаю там редактором и не жалею об этом. Мне очень нравится в нашем издательстве; мы не грыземся с коллегами из-за денег и из-за служебного положения, мы общаемся с приятными, интересными людьми и выпускаем хорошие книги. Например, сейчас я работаю над альбомом по итальянскому Возрождению: репродукции картин и жизнеописания художников на основе труда Вазари. Тони — который возражает против того, что у художников есть какая-то жизнь, помимо их творчества, — уже придумал название глав: Буонарроти буянит. Леонардо лебезит. Сандро сосет. Мазаччио мажет — и так далее. С Тони никогда не обходится без «так далее».
— Чем ты там занимаешься, Крис, во время своих прогулок?
(Когда-то я бы ответил — и при этом довольно искренне, пусть и немного уклончиво: «Я мышцы подкачиваю, чтобы доставить тебе удовольствие», или что-нибудь вроде того. Но я давно отказался от вредной привычки говорить полуправду, равно как и от общения на уровне метакоммуникации:[135] заманчиво в теории, но ненадежно на практике.)
— Наверное, думаю.
— О чем? — Мне показалось, что она слегка огорчилась. Как будто понимала, что ей стоит заняться тем же, но у нее нет на это времени.
— Ну, в основном о серьезных вещах.
— ?..
— Так, о разном. О прошлом и будущем. В общем, о разном. Мирская исповедь себе самому. Я молюсь, люблю и веноминаю.
Снова — грустная, чуть встревоженная улыбка. Она подошла и поцеловала меня. Я рассудил, что ее желание поцеловать меня происходило на уровне метакоммуникации.
— Я тебя люблю, — прошептала она, дыша мне в плечо.
— Я тебя тоже люблю.
— Хорошо.
— Я даже согласен тебя любить восемь раз в неделю.
Она рассмеялась. Я где-то читал, что даже дурацкие шутки воспринимаются между супругами как хорошие шутки.
Еще один обнаруживающий список, который я для себя составил. Перечень причин, почему я женился на Марион.
Потому что я в нее влюбился.
А почему я в нее влюбился?
Потому что она была (есть) чуткая, умная, симпатичная.
Потому что она не использует любовь как способ познания мира: она не рассматривает любимого человека (тут я имею в виду себя) как инструмент для получения информации.
Потому что она не сразу легла со мной в постель, но и не томила меня слишком долго, руководствуясь какими-то идиотскими принципами. А потом, когда мы переспали, она не жалела об этом.
Потому что иной раз мне кажется, что в глубине души я ее побаиваюсь.
Потому что, когда я однажды спросил: «Ты будешь любить меня вечно, несмотря ни на что?» — она ответила: «Ты что, больной?!»
Потому что она была единственным ребенком в состоятельной, благополучной семье. Может быть, деньги и не поддерживают пламя любви, говорит Оден, — но они хорошо его разжигают.
Потому что она с пониманием относится к тому, что я составляю дурацкие списки вроде вот этого.
Потому что она любит меня.
Потому что, если фраза Моэма — о том, что трагедия жизни заключается не в том, что люди умирают, а в том, что они перестают любить, — верна, то Марион — акой человек, с которым, даже если любовь пройдет, все равно что-то останется в качестве компенсации.
Потому что я ей сказал, что люблю ее, и пойти на попятную уже нельзя. И не подумайте: никакого цинизма. Считается, что брак должен строиться на безупречной правде, и если это не так, то рано или поздно это обнаружится. Я лично в это не верю. Брак уводит вас от правды, а вовсе не приближает к ней. И здесь опять — никакого цинизма.
2. Текущие расходы
Теперь мы не так часто видимся с Тони. Мы по-прежнему скучаем друг без друга, но оба понимаем, что наши пути разошлись. После Марокко он пару лет прожил в Соединенных Штатах (от кейфа к кичу, как он сам это определил); потом вернулся в Англию, взялся за изучение философии и сделался академическим обозревателем, причем его критика была всегда очень жесткой; он опубликовал сборник стихов и две книги эссе и постепенно вдарился в народную политику. Сейчас он живет с девушкой, чье имя мы никак не можем запомнить, в самом скромном квартале Кенсингтона. В последний раз, когда мы приглашали его к себе в гости, мы сказали ему, чтобы он приходил со своей «женой». Но он сказал, что придет один.
— Жаль, что Келли не смогла прийти, — сказала Марион, когда мы засели за аперитив.
— Кейли. Ну, понимаешь, мы с ней считаем, что у каждого есть право веселиться отдельно — со своими друзьями.
— То есть тебе не хочется, чтобы она с нами знакомилась? Или она сама не хочет знакомиться? Или что?
Тони, похоже, слегка удивился. По-моему, он считает Марион скромницей, потому что она почти всегда молчит.
— Нет. Наверное, ей было бы интересно с вами познакомиться. Просто у нас у каждого свои друзья.
— А ты ей сказал… что мы ее приглашали?
— Вообще-то нет.
— То есть нам уже точно не суждено с ней познакомиться?
— Марион, не будь такой нудной, — скривился Тони. — Тут, кажется, все понятно.
— Да, все понятно. Пойду-ка я лучше накрою на стол.
Мне стало неловко за Тони; между нашими редкими встречами я успевал забыть, какой он упрямый и несговорчивый. Воплощенный дух противоречия. Впрочем, стоило лишь посмотреть на нас, чтобы понять, что каждый из нас собой представляет. Я был в пуловере без воротника, вельветовых брюках и в туфлях «Hush Puppies». Тони — в джинсах «от кутюр», в джинсовом жилете, в рубашке из «мятой» ткани и охотничьей куртке с капюшоном. Его волосы лоснились — может, от геля, но скорее всего он их просто давно не мыл. А в его поношенном рюкзачке, я так думаю, было много всего, чего мне никогда бы не понадобилось. Он по-прежнему выглядел этаким смуглым еврейским живчиком, который бреется по два раза на дню; хотя я заметил, что он стал выщипывать волоски на переносице — в том месте, где у него когда-то срастались брови. И еще у него изменилась манера речи: произношение осталось таким же, но грамматика и словарь стали более просторечными.
В принципе я предполагал, что Тони будет настроен воинственно и агрессивно — такими мы были в школе. Но мне и в голову не приходило, что он устроит «великую битву принципов» по поводу обычного приглашения в гости. В общем, после обмена едкими любезностями мы уселись за стол. Эми сидела на своем высоком стульчике слева от Тони, с желтым слюнявчиком на груди. Тони устроил настоящее представление по этому поводу: надел свою куртку и отодвинулся на несколько дюймов вправо — «из зоны досягаемости плевка», как он это назвал.
— Никогда не знаешь, когда им взбредет в голову плюнуть и куда оно попадет, — заявил он нам со знающим видом человека, у которого нет своих детей.
— Она у нас очень воспитанная и послушная, — твердо сказала Марион. — И она не плюется. Да, солнышко, ты не плюешься? И ведешь себя за столом хорошо? Ну, если только у нее не пучит животик.
Тони изобразил искренний ужас.
— Что общего между нормальными маленькими детьми и неудачно повешенными преступниками?
Марион слегка нахмурилась; я сказал, что не знаю.
— И те, и другие писаются в штаны и портят воздух.
Марион молча передала ему тарелку с супом. Тони воспользовался возможностью еще чуть-чуть сдвинуться вправо.
— Ага, никогда не знаешь. Поэтому я Есе время ношу с собой защитную амуницию. — Он помахал рукавом своей куртки. — При общении с маленькими детьми, при посещении трущоб и при работе в саду. И еще при попытках выбить денежку из Совета по искусствам.
— Как я понимаю, мы представляем опасность с точки зрения общения с маленькими детьми, равно как и посещения трущоб, — сказал я Марион с вполне понятным раздражением.
— Естественно. — Тони повернулся к Эми и попробовал изобразить радушную улыбку. — Тю-тю-тю, — пробулькал он, пародируя доброго дядюшку, впавшего в старческий маразм. — Какая хорошая девочка, как хорошо плюется. Ну давай, деточка, плюнь в дядю Тони. — Он демонстративно закрылся рукавом.
— Очень вкусно, — сказал я Марион, помахав ложкой над тарелкой с супом. Я себя чувствовал более чем неуютно. Марион, наверное, ждала похвалы и от Тони; но он был слишком занят, набивая рот хлебом.
— Расскажи о себе, Тони, — попросила она.
— А что рассказывать? Вазектомия вот у меня… надо как-то сокращать текущие расходы. Понемногу пишу для «Театра на колесах». Пытаюсь привлечь к суду местных фашистов из лейбористской партии. Провожу изыскания для «Кестлера»: «К вопросу о двуличности». Хожу объедаю старых школьных друзей.
— И их жен, — сухо поправила Марион.
— И их восхитительно ироничных, если не сказать — очень язвительных жен.
В этот момент Эми подавилась и закашлялась, а потом ее немножко стошнило; молочная струйка пролилась на пластиковый слюнявчик. Тони победно расхохотался. Эми булькнула ему в ответ. Он сделал вид, что очищает свою куртку, и мы все расслабились. Когда мы приспособились к его нарочитой грубости и непробиваемому солипсизму, все более или менее пошло на лад. Марион однажды назвала Тони бесчувственным. Я сказал, что скорее здесь дело в том, что он как писатель всегда говорит только правду — во всяком случае, как ему видится правда. «А мне казалось, что писатели — более чуткие люди, чем все остальные», — заметила Марион. Я ответил в том смысле, что между чуткостью и обыкновенной вежливостью все-таки есть разница. Сейчас я уже не помню, сумел ли я убедить сам себя.
После обеда мы с Тони пошли прогуляться по саду. Он с пренебрежением отнесся к «эскапистским» цветочкам, но зато очень подробно расспросил меня о почве, об овощах и о вероятном будущем урожае. Он прожил год в каком-то фермерском кооперативе в Уэльсе и, кажется, нахватался там некоторых эмпирических знаний, оставшись в полном неведении относительно основных принципов садоводства.
— Так вот это оно и есть? — спрашивал он с ехидной улыбкой, глядя на грядку с брюквой. — То, ради чего стоит жить?
Я хотел уклониться от ответа на этот вопрос, но когда понял, что ничего не получится, решил ответить вопросом:
— Я смотрю, ты уже не такой аполитичный, как раньше?
— Я придерживаюсь более левых взглядов, если ты это имеешь в виду. Человек не может быть полностью аполитичным.
— Да ладно тебе. В юности мы с тобой были абсолютно аполитичны. Нам это было неинтересно, ну, разве что в качестве повода для издевательств, ты что — не помнишь? Нас тогда привлекало только искусство. Мы — подвижники и потрясатели основ. Неужели ты не помнишь, какими мы были?
— Я помню, что мы были стопроцентными тори.
— Ну нет. Мне так не кажется. Помнишь, как мы ненавидели толстых сытых котов? И bon bourgeois?[136] «Le Belge est voeur…»[137] — начал было я, но не смог вспомнить, как там дальше.
— Мы исповедовали безразличие и неприязнь, а это, насколько я знаю, основы платформы тори. Правильно? Господи, вспомни хотя бы Кубу. Что мы делали — всячески одобряли Кеннеди, словно он Роберт Райан в «Прорыве в Арденнах»? А что мы думали про скандал с Профумо?[138] Мы ему даже завидовали; и это был результат нашего с тобой анализа тогдашнего социально-политического кризиса.
— Но поэзия ничего не меняет в мире, — заявил я рассудительным тоном.
— Очень верно подмечено. Поэтому не пиши стихов, если хочешь что-то изменить. Я сам не знаю, почему пишу; наверное, просто для разнообразия — взамен того, чтобы дрочить. Я как-то тут заходил в книжный, взял наугад томик поэзии. Заглянул в предисловие и прочел там такое: «Эта книга написана, чтобы изменить мир». Усраться можно.
— А ты чего так распалился, не понимаю?
— Потому что причина, по которой поэзия не изменит мир, заключается в том, что ей просто никто не даст его изменить — вот те же сытые жирные коты и не дадут.
— Кто? Какие именно жирные коты? Ты давай уже конкретизируй.
— Их нельзя конкретизировать. Это неопределенные гребаные жирные коты. Подвижные жирные коты. Потому что поэзию задвинули в самый дальний и пыльный угол. Много народу сейчас читает стихи? Примерно столько же, сколько увлекается водными лыжами или пялит козлов на фермах. Их вообще кто-нибудь читает? Да большинство вообще не особенно в курсе, что существует такая вещь, как поэзия.
— В газетах печатают много стихов.
— Ха, а что толку?! Это исключительно чтобы заполнить место. Редактор звонит какому-нибудь стихоплету: «Ой, Джонатан, сделаешь нам на этой неделе что-нибудь на четыре строфы?» или «Боюсь, наш балетный критик подвернул запястье, выводя прописные буквы, так что нам срочно нужно что-нибудь длинное, но с короткими строчками. Во, стихи как раз подойдут. Наши читатели любят стихи».
— По-моему, это не совсем справедливо.
(На самом деле, на мой скромный взгляд, это была уже паранойя — горькое раздражение неудачливого писателя.)
— Конечно, это несправедливо. (Слово «справедливо» Тони произнес с таким же сарказмом, с каким обычно произносил «тори».) Но именно так все устроено. Спроси в книжном поэзию, и тебе предложат какие-нибудь сопливые баллады или совсем уж тухлую дрянь. И то же самое, кстати, и с прозой. Нормальных романов уже не пишут. Какие-то контрабандисты, говенные кролики и история — всё.
— А мы знаем, что есть история, — заметил я ностальгически (и подумал, что надо скорей менять тему).
— Ложь, придуманная победителями. Все правильно. Почему никто больше не воспринимает книги всерьез? Я имею в виду за исключением академиков — ну, с них толку мало: они не более чем критики, причем запоздавшие лет на сто. Почему все кривятся, когда писатель делает какое-нибудь политическое заявление? Почему все «левые» книги обязательно должны быть ультрамодными и стильными, чтобы хоть кто-нибудь их прочел, а к тому времени, когда они становятся ультрамодными, их злободневность давно проходит, акценты меняются и бывшая «левая» книга становится консервативной? И какого хрена, — мне показалось, он сейчас задохнется, — какого хрена публика не покупает моих охренительных книг?!
— Может, там слишком много мата? — предположил я.
Он рассмеялся, потом успокоился и вновь принялся отпускать замечания по поводу нашего сада.
— А ты почему ничего не пишешь, перспективный жирный котяра?
Я ему не рассказывал про свой проект: история лондонского общественного транспорта.
— Я… э… ну, я пока познаю жизнь.
Он рассмеялся, хотя на этот раз — одобрительно. Во всяком случае, мне так показалось.
(Но разве это не правда, что я — нет, не «познаю жизнь», я бы не стал определять это так, — стал гораздо серьезней, чем раньше? В школе я называл себя серьезным; однако на самом деле я был просто настойчивым и настырным. В Париже я тоже называл себя серьезным — вспомним, что я стремился постичь некий глубинный синтез искусства и жизни, — но скорее всего я просто пытался придать некую чрезмерную и при этом оправданную значимость легкомысленным удовольствиям. Сейчас я очень серьезно отношусь ко многим вещам и не боюсь, что не выдержу груза своей серьезности.)
— Ты хочешь сказать, что теперь ты живешь в своем доме, а не снимаешь квартиру, — заключил Тони, когда я пересказал ему все предыдущее. Мы дошли почти до конца сада; дом отсюда был практически не виден — только самый верхний этаж, где когда-нибудь будет комната Эми. Или, может быть, ее младшего братика.
— А что в этом плохого, когда ты уверен, что у тебя есть крыша над головой и что она не течет?
— Подход пещерного человека, — скривился Тони.
— И что у тебя есть семья и ты нормально ее обеспечиваешь?
— Шовинизм как он есть.
— И что у тебя есть ребенок.
(Я бы не стал это упоминать при других обстоятельствах, потому что «жена» Тони недавно сделала «чистку», как он это обозвал. Но он меня разозлил своими несправедливыми нападками.)
— Я думал, что это была нежелательная беременность.
— Мы не планировали, чтобы так скоро, да. Но это уже не имеет значения.
— Я тут подумал, что было бы забавно: пусть компания «Durex» выпускает дырявые презервативы, и тогда мы получим новое, зрелое поколение — серьезное, заботливое, ответственное по самые яйца. Кто знает, может быть, они даже начнут покупать мои гребучие книги.
Мы прошли еще дальше и остановились у клумб с душистым горошком.
— Да, кстати. — Тони подвигал локтем вверх-вниз. Этот скабрезный жест мы придумали в школе, и означал он то самое. — Ты уже поимел кого-нибудь на стороне?
Сначала я думал ответить, что это не его собачье дело. Потом решил промолчать. Но, подумав секунды три (почему так долго?), просто ответил, что нет.
— Интересно.
— Что интересно? (Да что он себе позволяет, в конце концов?!) Что люди могут быть верны друг другу целых шесть лет? Ты сам не выдержал бы и недели?
— Нет. Интересно, что ты сделал паузу перед этим «нет». Это как понимать? «Нет, но был бы не прочь»? «Нет, но на прошлой неделе я едва не сподобился»? «Нет, потому что Марион держит меня на коротком поводке»?
— На самом деле это было: «А не дать ли ему по морде? Хотя нет, лучше скажу ему правду». Как я понимаю, вы с Кейли — люди современные, у вас и на этот счет есть договоренность, что каждый свободен в своих поступках.
— Современные, старомодные — не важно, как это назвать. Все что угодно, только не этот твой дремучий иудео-христианский подход, замешенный на морали викторианских дрочил, ненавидевших секс. — Он вызывающе посмотрел на меня.
— Но я не иудей, и не хожу в церковь, и не дрочу — я просто люблю свою жену.
— Все так говорят. И продолжают так говорить, когда заводят любовниц. Как я понимаю, ты до сих пор еще веришь, что смерть — это конец, что после смерти уже не будет ничего?
— Ну конечно.
— Ну хоть какое-то облегчение. И ты спокойно смирился с мыслью, что до самой смерти ты не оприходуешь больше ни одной женщины?! У меня в голове не укладывается, что такое возможно. Я бы просто с ума сошел. Я хочу сказать, я ни капельки не сомневаюсь, что Марион — просто богиня в постели и все такое, что она втыкается пятками тебе в уши и высасывает из тебя все до последний капли, и тем не менее…
Мне хотелось быстрее закончить этот разговор, но то, что он сейчас сказал про Марион… это было настолько противно (убери свои грязные руки от моей жены)… и потом: кто он такой, чтобы учить меня жить?!
— Я не стану вдаваться в подробности, которые, как я понял, ты бы с удовольствием обсудил, но наша с ней половая жизнь, — я умолк на мгновение, уже ощущая себя предателем, — всегда была… ну, в общем, достаточно разнообразной…
Тони снова подвигал локтем вверх-вниз.
— Ты хочешь сказать…
Я все-таки попытался его оборвать:
— Послушай, если ты живешь на линии Метрополитен, это еще не значит, что ты не слышал о… — Я был вне себя от злости и даже не смог завершить фразу. Перед глазами вставали такие картины… мне самому стало стыдно.
— Ты следи за тем, что говоришь, — радостно отозвался Тони. — Неосторожное слово губит человека.
— А что касается того, чтобы не… спать с другими женщинами, у меня к этому свой подход. Не такой, как у тебя. Когда я занимаюсь любовью с Марион, я не думаю при этом: «Надеюсь, я не умру, прежде чем трахну кого-то еще». И потом, если ты привыкаешь… к икре, тебя уже не тянет на… вареную треску.
— В море есть и другие рыбы, не только треска. Рыбы, рыбы, рыбоньки. — Тони не стал продолжать. Он улыбался и ждал, что я подхвачу и продолжу. Я был взбешен и раздражен. И больше всего меня злило мое собственное сравнение.
— И как бы там ни было, я не верю в эти новые постулаты. Раньше было: не ебись на стороне, потому что ты будешь несчастлив, и подхватишь сифилис, и заразишь жену, и у вас будут дети-дебилы, как у Стринберга, или у Ибсена, или у кого там, не помню. Теперь это звучит: ебись на стороне, иначе умрешь от скуки, и сам станешь нудным и скучным, и не познакомишься с новыми, интересными людьми, и в конце концов станешь импотентом со всеми, кроме любимой женушки.
— И это, по-твоему, неправильно?
— Конечно, это неправильно. Это всего лишь модное предубеждение.
— Тогда почему ты так бесишься? Почему с пеной у рта бросаешься на защиту своих убеждений?
— Потому что такие, как ты, вечно изводят таких, как я, всячески нас клеймят и пишут об этом книги. Помнишь, когда мы были совсем мальчишками, кто-то придумал теорию «В поддержку супружеской неверности»? Я признаю, что в каких-то случаях эта идея вполне правомерна. Только в последнее время с ней как-то уж чересчур носятся. Скоро быть верным жене станет просто неприлично.
Тони молчал. Я чувствовал, что он готовит достойную отповедь.
— То есть ты верный муж вовсе не потому, что так завещал Господь Бог?
— Разумеется, нет.
— Тогда, может быть, из таких соображений: не ебись на стороне, чтобы не дать жене повода тоже пойти налево?
— Нет, я в этом смысле не собственник.
— Может быть, в твоем случае дело вообще не в принципах?
Я вдруг встревожился. У меня было такое чувство, как будто меня подталкивают к корыту с раствором, в котором купают овец. Только в корыте не мыльный раствор, а скорее всего кислота — зная Тони. Он продолжал:
— А ты когда-нибудь обсуждал это с Марион?
— Нет.
— А почему нет? Я думал, это — самое первое, что обсуждают женатые пары.
— Ну, если честно, я пару раз думал завести такой разговор, но не знал, как приступить… чтобы она не подумала, что за этим что-то стоит.
— Или, вернее, кто-то.
— Как скажешь.
— То есть ты не знаешь, против она или нет?
— Я уверен, что против. Точно так же, как я был бы против, если бы у нее кто-то был.
— Но она тебя тоже не спрашивала напрямую?
— Нет. Я же сказал, что нет.
— Стало быть, это просто…
— …просто мое ощущение. Но очень сильное. Я это знаю; я чувствую.