Метроленд Барнс Джулиан
Мы с Анник познакомились во вторник и договорились встретиться в этой же кафешке в пятницу. Если она не придет (у нее могли быть какие-то дела с кузиной — почему у французов всегда находятся какие-то кузины-кузены? У англичан нет никаких кузин и кузенов, вернее, есть, но не в такой степени, как у французов), тогда я ей позвоню. Она мне дала телефон. Я подумывал о том, чтобы не прийти на свидание, но потом решил, что сделаю так, как подскажет сердце, и успокоился. В конце концов, эти три дня я провел в раздумьях, каково это будет — жениться на ней и прожить с ней всю жизнь.
На самом деле я так много думал об Анник, что уже не мог вспомнить, как она выглядит. Все равно как оклеиваешь какую-то вещь слоями папье-маше и видишь, как она постепенно теряет первоначальную форму. Какой это будет ужас, если я не узнаю женщину, на которой был женат уже три дня. Один мой университетский друг, который развлекался похожими фантазиями и мучился теми же комплексами, придумал весьма остроумный способ, как преодолеть эту трудность: он раздобыл себе треснутые очки и нарочито вертел их в руках, пока дожидался девушку. Эта «военная хитрость» ни разу его не подвела — во всяком случае, по его словам; и даже более того — когда он потом признавался в этом невинном обмане, девушки не сердились, а, наоборот, умилялись. Всегда. Главное, не признаваться слишком рано, объяснял мне приятель; никогда не следует начинать с того, чтобы показывать свои слабости и недостатки, но зато потом они становятся очень хорошим резервом для развития отношений, поскольку наличие слабостей и недостатков говорит о мягком и человечном характере.
Но поскольку у меня было нормальное зрение, этот способ мне не подходил. Пришлось воспользоваться другим: прийти значительно раньше и сделать вид, что я полностью поглощен чтением и ничего вокруг не замечаю. В назначенный день — то есть в пятницу — я начал трястись чуть ли не с самого утра. Сломал два ногтя и постоянно бегал в туалет — такое впечатление, что мой мочевой пузырь наполнялся со скоростью стиральной машины в общественной прачечной. Я тщательно причесался; после мучительных споров с собой выбрал наконец, что надеть; в последний момент поменял белье (второй раз за день) и взял книгу, с которой я хотел, чтобы меня застали. Вилье де Лиль-Адан «Жестокие рассказы». Я их уже читал, то есть подстраховал себя на тот случай, если она вдруг читала тоже.
Может быть, это звучит расчетливо и цинично и характеризует меня отнюдь не с лучшей стороны, но это не так. Тогда мне казалось (и, наверное, кажется до сих пор), что мне просто хотелось понравиться ей. Собираясь на то свидание, я думал вовсе не о том, какое впечатление мне бы хотелось произвести на Анник, а о том, как, по моим представлениям, должен вести себя молодой человек, чтобы понравиться ей.
— Salut![77]
Я резко оторвался от книги и поднял голову. Может быть, от рывка, а может, и от возбуждения, но у меня снова рассеялся взгляд. Как тогда, в первый раз. Так что проблем с узнаванием у меня не возникло.
— А, э… salut! — Я начал вставать, когда она начала садиться. Мы оба замерли «на полдороге», рассмеялись и сели. Стало быть, вот она какая, да. Чуть более худая, чем я запомнил, и (когда она сняла плащ)… ну, да… они были… гм… очень даже аппетитными, не слишком большие, но какие-то… как бы это сказать… настоящие, что ли. Осталось выяснить насчет Души и Страданий. У нее были темно-каш-тановые волосы. Она их носила на прямой пробор. До плеч они опускались прямо, а потом загибались вверх. Глаза у нее были карие, совершенно обычные по разрезу и форме, но зато яркие и живые. Нос самый обычный, что называется, функциональный. При разговоре она много жестикулировала. Больше всего меня в ней привлекали ее «подвижные части» — глаза и руки. Когда она говорила, на нее надо было смотреть.
Мы говорили о самых что ни на есть очевидных вещах: о моем дипломе, о ее работе в библиотеке микрофильмов, о Даррелле, о кино, о Париже. И мне всегда было радостно, когда наши мнения совпадали. Мы все мечтаем о том, чтобы найти человека, с которым было бы интересно поговорить и который понимал бы тебя с полуслова. Кажется, здесь было что-то похожее. Мы соглашались во многом — но так, наверное, и должно было быть, учитывая мои робкие побуждения получить удовольствие. Это не значит, что я перед ней «прогибался»; кое в чем я с ней решительно не соглашался, например, насчет чувства юмора Бергмана (я с пеной у рта доказывал, что у него оно есть). Тут дело скоее во внешних приличиях. Мы «прощупывали» друг друга, но вежливо и осторожно. Похоже, мы оба пришли на свидание, заранее настроившись на то, что мы друг другу понравимся.
После пары бокалов вина мы решили сходить в кино. Нельзя же все время только говорить и говорить; важно как можно скорее предпринять что-нибудь совместно. Мы быстро сошлись на новой картине Брессона «Случайно, Бальтазар». С Брессоном всегда знаешь, чего ожидать — во всяком случае, можешь с уверенностью предположить. Независимые, свободомыслящие, едкие, интеллектуальные и стильные черно-белые — вот что говорили о его фильмах.
Кинотеатр был рядом, причем для студентов там были скидки даже на вечерних сеансах. Как обычно, перед фильмом давали рекламу: блок идиотских мультиков, где действовали зверюшки неизвестной породы. Во время моей любимой — в которой писклявая матрона рекламировала «Demandez Nuts»[78] — мне пришлось подавить обычный понимающе-похотливый англосаксонский смешок. Я попытался придумать какое-нибудь остроумное замечание на тему сравнения английской и французской рекламы, но не сумел подобрать нужных слов и поэтому промолчал. Еще одно из преимуществ походов в кино: не надо поддерживать разговор.
Когда мы вышли из кинотеатра, я выждал положенные минут пять, чтобы мы оба «переварили увиденное», а потом задал вопрос:
— Ну и как тебе?
— Очень грустно. И очень жизненно. И еще…
— Честно и искренне?
— Да, правильно. Честно и искренне. И смешно тоже. Но это такой… грустный смех.
Как тема для разговора с девушкой честность и искренность — беспроигрышный вариант. Честность — хорошая штука, чтобы ею восторгаться. Брессон был предельно честным, Настолько честным, что однажды, когда ему нужно было снять тишину печального леса, он велел перестрелять всех не в меру веселых птиц. Я рассказал Анник эту историю, и мы согласились, что оба не понимаем, почему он это сделал. Потому что считал невозможным сымитировать безмолвный лес, просто прогнав чистую пленку без записи звука? Или исходя из некоей принципиальной глубинной честности?
— Может, он просто не любил птиц? — усмехнулся я, готовый немедленно обратить все в шутку, если ей не понравится такое предположение.
А если понравится…
На этой стадии знакомства любая удачная шутка, которая вызовет смех, идет тебе в зачет. И даже улыбка считается поводом для того, чтобы мысленно поздравить себя пусть с небольшим, но успехом.
Мы неторопливо прошлись обратно до бара, выпили по стакану вина, а потом я проводил Анник до автобусной остановки. Мы болтали почти без умолку, а в редкие паузы в разговоре я лихорадочно соображал, как соблюсти приличия. Мы легко перешли с vous на tu,[79] почти не заметив, как именно это произошло. Но меня беспокоил первый поцелуй. Нормально ли будет поцеловаться на первом свидании? Не слишком ли быстро? Я понятия не имел о французских обычаях насчет поцелуев, хотя мне хватило ума не спросить у Анник: baiser на французском значит не только «целоваться», но еще и «трахаться». В общем, я не знал, чего от меня ожидают и что можно делать, а чего нельзя. Однажды мы с Тони сочинили стишок:
- На первый раз целоваться —
- Все шансы есть облажаться;
- На второй раз целоваться —
- Со знанием дела за дело взяться;
- На третий раз целоваться —
- Тормозом и дураком показаться.
Но мы сочиняли это, не имея вообще никакого опыта. Хотя, разумеется, мнили себя знатоками. Впрочем, даже если бы мы угадали, может быть, за пределами «домашних графств» все было совсем по-другому. В общем, я весь извелся. А потом до меня дошло: нужно действовать исходя из местных обычаев. Извлечь все возможное из банального рукопожатия, распространенного повсеместно. Протянуть ей свою лапу, держать ее руку дольше, чем необходимо для обычного дружеского рукопожатия, а потом — с неторопливой, чувственной, неотразимой и неодолимой силой — притянуть ее к себе, глядя ей прямо в глаза, причем с таким видом, как будто тебе только что подарили экземпляр самого первого, запрещенного издания «Мадам Бовари». Хорошая мысль.
Подъехал ее автобус. Я робко протянул руку, она быстро ее схватила, ткнулась губами мне в щеку еще прежде, чем я сообразил, что она собирается меня чмокнуть, потом отпустила мою вдруг обмякшую руку, достала из кармана carnet[80] крикнула мне: «A bientt»[81] и уехала.
Она меня поцеловала! Я поцеловался с французской девушкой! Я ей понравился! И больше того: это случилось буквально на первом свидании, мне не пришлось добиваться ее благосклонности в течение нескольких недель.
Я провожал взглядом ее автобус, пока он не скрылся из виду. Если бы это был старомодный автобус с открытой задней площадкой, Анник могла бы выйти туда и помахать мне рукой — такой бледной и хрупкой в размытом свете уличных фонарей; я мог бы представить ее печальной, готовой расплакаться эмигранткой на корме корабля, отходящего от причала. Но это был современный автобус, и пневматические двери просто закрылись за ней, и все.
Я прогулялся до Пале-Рояля, очень довольный собой. Там я уселся на лавочку во внутреннем дворе и долго сидел, наслаждаясь теплым весенним вечером. Вокруг меня было прошлое; а я был настоящим. Вокруг меня были история и искусство и теперь еще — обещание чего-то типа любви и секса. Вон там, на углу, когда-то работал Мольер; вон там — Кокто, а потом — Колетт; вон там Блюхер проиграл в рулетку шесть миллионов и потом до конца дней впадал в ярость при одном только упоминании о Париже; вон там открыли первое caf mcanique,[82] а вон там, в маленькой лавочке у ножовщика в Галерее Валуа, Шарлотта Корде купила кинжал, которым заколола Марата. И вот он я — который сводит все это вместе, вбирает в себя, делает своим: сплавляет историю и искусство с тем, что, может быть, уже очень скоро, если мне повезет, я назову настоящей жизнью. Мне вспомнилась строка из Готье, которую мы с Тони так часто цитировали в школе: «Проходит все…» Может быть, мысленно отозвался я: Но есть вещи, которые проходят не скоро. И особенно если ты делаешь все, чтобы они задержались в твоей жизни. А я сделаю все, что от меня зависит.
Нужно написать Тони.
И я написал. И он мне ответил. Но если он и испытал какое-то добродушное покровительственное удовольствие от моего письма, он этого не показал.
Дорогой Крис,
C'est magnifique, mais ce n'est pas la chair.[83] Найди еще одну пару губ и еще одну… и тогда, может быть, ты возбудишь во мне интерес. Что ты читал, что видел и что — а не кого — ты делал? Я надеюсь, ты понимаешь, что формально Весна еще не закончилась, что ты не где-нибудь, а в Париже, и что если я вдруг поймаю тебя на шаблонных, избитых фразах и таком же поведении, можешь не сомневаться, что мое искреннее презрение тебе обеспечено надолго. Что там насчет забастовок?
Тони.
Я так думаю, он был прав; в любом случае по ответу Тони можно составить себе представление, каким было мое письмо — сентиментальное излияние чувств, замешенное на розовых соплях. Но к тому времени, когда пришел этот ответ, все давно изменилось.
Я потерял девственность 25 мая 1968 года (правда странно, что я запомнил точную дату? Обычно мужчины не помнят таких пустяков. Обычно их запоминают женщины). Хотите подробности? Черт возьми, я бы уж точно хотел вспомнить все до мельчайших подробностей. Все получилось гораздо лучше, чем можно было ожидать от первого раза. Я очень даже неплохо справился.
Это случилось в наш третий вечер.
Мне кажется, это само по себе заслуживает упоминания. Тогда для меня это был очень даже весомый повод для гордости — переспать с девушкой уже на третьем свидании, — как будто я планировал это заранее. Разумеется, я ничего подобноо не планировал.
Все, что было до постели, было почти полностью невербально. Хотя, вероятно, у каждого из нас были на это свои причины. Мы снова ходили в кино. На этот раз — на старый фильм «Les Liaisons Dangereuses»,[84] модернизированную версию романа в постановке Роже Вадима с Жанной Моро в роли Жюльетты и (к нашему обоюдному удовольствию) язвительным Борисом Вианом в одной из эпизодических ролей.
Когда мы вышли из кинотеатра, я как бы между прочим упомянул о запасах кальвадоса у меня дома. Это здесь, совсем рядом.
В квартире все было так, как я оставил, выходя из дома, — то есть так, как и было задумано. Относительный порядок, но сразу понятно, что хозяин квартиры не зацикливается на чистоте. Книги лежат раскрытыми, как будто я их читаю (и некоторые я действительно читал — в каждой хорошей лжи обязательно должна быть доля правды). Свет приглушен, горят только бра в углах — по вполне очевидным причинам, но еще и на тот случай, если, пока меня не было дома, наружу вдруг вылезло какое-нибудь особенно вредное предательское пятно. Бокалы убраны в шкафчик, но предварительно тщательно вымыты и даже высушены, а не вытерты полотенцем, чтобы на стекле не осталось разводов.
Когда мы вошли, я как бы мимоходом бросил пиджак на кресло, чтобы — когда я предложу Анник сесть — она бы села на диван (вряд ли она бы села на кровать, хотя днем я ее застилал индийским покрывалом, а сверху бросал декоративные подушки). Мне совсем не хотелось напороться самым интересным местом на ручку кресла, если вдруг так получится, что я наброшусь на Анник и буду ее соблазнять. На самом деле мои размышления были совсем не столь грубыми, как это может показаться; на самом деле я ужасно робел, и мне самому было стыдно за такие вот мысли. Хотя я думал об умозрительном, условном будущем, а вовсе не о том будущем, которое обязательно должно быть. Условное время — оно вообще самое лучшее время. Оно сводит ответственность к минимуму.
Вот так мы и расселись. Я — в кресле, она — на диване. Мы сидели, попивали кальвадос и смотрели друг на друга. У меня не было проигрывателя. «Может быть, поиграем на игровом автомате?» — подобное предложение казалось не вполне уместным. Так что мы просто сидели и смотрели. Я из последних сил заставлял себя не выдумывать темы для разговоров. В какой-то момент я задумался, как правильно перевести на французский «свободная любовь». L'amour libre? Я рад, что так и не узнал ответа на этот вопрос.
Мне почему-то казалось, что Анник чувствует себя гораздо спокойнее, чем я. Интересно, так бывает всегда? Ну, когда тебе кажется, что второму легче? В конце концов, французский был для нее родным языком, и если бы ей было что сказать, она бы наверняка сказала. Но она молчала; я тоже молчал. И в целом все это складывалось в нечто большее, чем обычное неловкое молчание — затянувшуюся паузу в разговоре. Это было молчание по обоюдному согласию в сочетании с предельной сосредоточенностью на другом человеке; я даже не подозревал, что молчание может быть таким чувственным. Сила этого молчания исходила из его непосредственности. Всякий раз, когда я впоследствии пытался воссоздать эту почти эротическую тишину, у меня ничего не получалось.
Мы сидели футах в шести друг от друга, полностью одетые, но тот эротический накал, что был между нами, был гораздо сильнее и тоньше, чем те яростные и торопливые битвы в постели, которые я узнал впоследствии. Мы отнюдь не таращились друг на друга выпученными глазами, как это бывает в кино в преддверии постельных сцен. Мы смотрели друг другу в глаза с искренним восхищением и восторгом, время от времени отводя глаза, но потом снова сцепляясь взглядами. Каждое новое открытие — куда бы ни падал взгляд — несло с собой новый прилив восторга; каждое подергивание мышцы, легкое дрожание губ, прикосновение рукой к лицу — все несло в себе скрытый смысл, исполненный тихой нежности и недвусмысленный, как казалось тогда.
Мы сидели так почти час, а потом как-то так получилось, что мы оказались в постели. Это было неожиданно. Я не скажу, что был разочарован. Все это было так интересно; но все равно — неожиданно. То, чего я с таким вожделением ждал столько лет, почти ничего собой не представляло; то, о чем я вообще не знал, оказалось забавным. В смысле пенисуального удовольствия я не узнал практически ничего нового. И наше недолгое «упражнение» прошло под знаком неловкости и любопытства. Но зато все остальное… то, о чем не пишут в книгах и что не показывают в кино… эта восхитительная смесь силы, нежности и чистой и дерзкой радости, когда ты полностью овладеваешь податливым женским телом — почему я об этом не знал? Почему в книгах не пишут о том футбольном фанате, который беснуется у тебя в сознании: трещит трещоткой, и размахивает шарфом, и орет «Вперед!», и топочет ногами? И еще было прикольное чувство, что с плеч упал некий груз; что ты наконец сделался полноправным членом громадного общества под названием «человечество» и что теперь ты не умрешь полным профаном.
Когда все закончилось (эта фраза так много значила для меня в ранней юности; фраза, которая, заставая тебя врасплох, вырывала тебя из монотонного течения будней и вызывала мгновенную эрекцию; фраза, которую мне больше всех других фраз хотелось скорей написать о себе); когда все закончилось, когда трибуны умолкли и опустели, а оголтелый фанат у меня в сознании убрал трещотку и заправил под куртку шарф; итак, когда все закончилось, я задремал, тихо мурлыча себе под нос:
— Когда все закончилось… когда все закончилось… Письмо, которое я написал Тони на следующий день, не сохранилось (во всяком случае, по его словам). Может быть, он из дружеских чувств просто не хочет мне напоминать о непомерной восторженности моей ранней эпистолярной прозы. Но зато у меня сохранился его ответ.
Дорогой Крис,
я выгладил и поднял флаги и заказал фейерверк над Темзой и праздничные транспаранты. Стало быть, ты наконец стащил с девушки трусики и стал мужчиной. Позволю себе позаимствовать или, вернее, украсть (поскольку вряд ли она потребует ее обратно) фразу из письма одной моей подруги. В общем, ты «снял с себя груз невинности». Народ ликует. Гип-гип-ура. Теперь тебе можно читать «Les Fleurs du Mal»[85] в полном издании для взрослых, и я могу сказать тебе каламбур, который сочинил буквально на днях: «Elle m'a dit des maux d'amour».[86] Как оно с точки зрения грамматики, нормально? Я уже стал забывать.
Высказав это — или, вернее, cela dit, — я должен заметить из дружеских чувств (не говоря уж о долге перед истиной), что хотя содержание твоего письма принесло мне несказанное облегчение, за что я искренне тебе благодарен, тон его оставляет желать лучшего. Мне понравились фрагменты с наблюдениями и впечатлениями, но знаешь ли… в общем, чтобы долго не распространяться: тебе вовсе не обязательно в нее влюбляться. Совершенно не обязательно. Сейчас из тебя хлещут эмоции, я понимаю, но переспать с девушкой — еще не значит, что надо терять голову. Также я понимаю, что тебе неприятно все это выслушивать и что я скорее всего напрасно трачу время — ты все равно не проникнешься, если вообще станешь слушать. Но если даже ты не будешь слушать меня, то вспомни хотя бы старую французскую пословицу (которую я перевожу на английский специально для твоего ослепленного любовью рассудка). «В любви один всегда целует, а второй лишь подставляет щеку для поцелуя». Кстати, может, прислать тебе Durex'a?[87]
Будь плохим мальчиком и оставь мне хотя бы одну резинку.
С любовью, Тони.
Это было письмо из тех, которые ты читаешь по диагонали, улыбаешься про себя и больше ни разу не перечитываешь. Есть смысл давать советы людям неискушенным и неопытным; но советовать тем, кто уже узнал жизнь, ее горькие и до абсурда сладостные аспекты, — только зря тратить почтовые марки. К тому же мы с Тони начали отдаляться друг от друга. Наших общих врагов больше не было рядом; а наши взрослые увлечения и восторги оказались не столь созвучны, как наши юношеские объекты для ненависти и насмешек.
Так что единственный совет, который я был готов воспринять в то время, звучал примерно:
— Нет. Только не так.
— Извини. А так?
— Ну, почти…
— Ага, если мне повезет, у меня, может быть, и получится.
— Вот так уже лучше.
— Ага, понимаю. Ты хочешь сказать…
— Ммммм.
Вначале мне пришлось немало поммммэкать и поахать. Как выяснилось, на практике все происходит совсем не так, как пишут в книгах. Разумеется, в школе мы прочли все, что положено. Мы штудировали «Леди Чаттерлей» и мечтали о женских грудях, которые будут раскачиваться у тебя перед лицом, как два живых колокола, и о капельках пота, которые будут блестеть на коже, когда наши тела сплетутся в первобытном любовном действе. Мы зачитывались классической индийской литературой (в результате чего в течение нескольких месяцев мастурбировали куда более энергично, чем раньше, предвкушая, как это будет по-настоящему). Мы размышляли — в таком сладостном полуиспуге — о всяких специальных мазях и притираниях.
Я не скажу, что книги, которые мы читали, принесли нам какой-то вред; я упрекаю их только за то, что они создают неверное представление о расположении и действии мышц и сухожилий. В первый раз, когда я попробовал поэкспериментировать с Анник в плане поз и техники (на самом деле мне не очень-то и хотелось, просто я боялся, что, если не попробую чего-нибудь этакого, меня сочтут скучным и неинтересным), я пережил настоящее потрясение. Я лежал на Анник в позе, которую я презрительно называл «позой миссионера» (теперь-то я понимаю, что и миссионеры тоже кое-что знают об этом деле), и решил этак небрежно и как бы в порыве страсти сесть на нее верхом. Я закинул правую ногу на левую ногу Анник, согнул ее и улыбнулся. Потом я попробовал сдвинуть левую ногу. Когда я уже укладывал ее на правую ногу Анник, я вдруг потерял равновесие и упал лицом вперед, впечатавшись носом ей в ухо. Хорошо, что она успела отвернуться, иначе я бы врезался лбом ей в нос. Из-за резкого рывка у меня что-то оборвалось в левом яичке — мне показалось, что оно вообще сейчас оторвется, — мой член оказался зажатым и тоже, казалось, сейчас оторвется, правую ногу свело. Анник убрала голову, и я зарылся лицом в подушку. Руки были свободны, но толку от этого было мало.
— Прости, я сделал тебе больно, — пробормотал я, когда мне удалось наконец повернуть голову и глотнуть воздуха.
— Ты мне чуть нос не сломал.
— Извини.
— Что ты пытался изобразить?
— Я хотел сесть вот так… ой…
Мне опять свело ногу, но зато мой обмякший член выскользнул из Анник, и мне удалось перевалиться на бок.
— Ага, понятно.
Она притянула меня к себе, слегка приподняла бедра, чтобы мне было удобней в нее войти, я передвинул ноги, и вдруг у нас все получилось. У нас получилось! Та самая поза! Верхом на женщине на коленях… у нас получилось! Футбольный фанат с трещоткой захлебнулся восторгом. Раз, два, три, четыре, пять — кому «спасибо» надо сказать?
— А почему ты решил поменять позу? — спросила Анник с улыбкой, когда я сел на нее, тоже весь расплываясь в улыбке. (О Господи, может быть, так заниматься любовыо нельзя, пусть даже и с девушкой, которая не озабочена католическими приличиями.) Но нет; ее улыбка была чуть озадаченной, но терпимой.
— Я подумал, что так будет хорошо, — сказал я и добавил уже честнее: — Я читал про такую позу.
Она опять улыбнулась и убрала с лица волосы.
— И как оно, хорошо?
(Ну, больно не было; но и особенно хорошо тоже не было. Согнутые в коленях ноги быстро затекли, во всем теле чувствовалось напряжение. И вообще я себя чувствовал как культурист на соревнованиях, застывший в натужной позе перед судейской коллегией. Тем более вскоре я выяснил, что не могу сдвинуться ни на дюйм. Все делала только партнерша.)
— Даже не знаю.
— А там, в книжке, было написано, что будет хорошо?
— Я не помню. Там было сказано, что так можно. Но если бы было нехорошо, они бы не стали ее описывать, эту позу, — правильно?
Про себя я подумал, что, может быть, если использовать смазку, то заниматься любовью в таком положении будет легче. Анник все же не выдержала моего серьезного тона и рассмеялась. Я тоже расхохотался, из-за спазмов внизу живота моя мужская принадлежность опала и выскользнула из Анник, и мы еще долго смеялись, обнявшись.
Уже потом, вспоминая об этой поразительной откровенности, я понял, что именно из-за нее я стал задумываться о серьезных вещах. Это были такие мысли, которые ни к чему не приводят и скорее порождают вопросы, нежели дают ответы. В те ночи, когда я спал один, я копался в себе, выискивая какие-то знаки, которые намекнули бы мне, влюблен я все-таки или нет. Я не спал почти до утра, мучаясь вопросами о любви, и в конце концов заключал, что раз я не сплю всю ночь, значит, я определенно влюблен.
Но когда я был с ней, все было по-другому. Легче и проще. Ее честность была заразной; хотя, как мне кажется, в моем случае дело было не только в желании быть искренним, но и в чисто нервной реакции. Анник была первой, с кем я полностью расслаблялся. Раньше — даже с Тони — я старался быть честным как бы с позиций беспристрастного наблюдателя. Это была умозрительная, сознательно декларируемая честность, рассчитанная на эффект. Теперь же, хотя внешне все это смотрелось как раньше, внутри я ощущал себя по-другому.
Вскоре я обнаружил, что очень легко впадаю в это новое настроение, хотя для этого мне нужен какой-то толчок. В нашу третью ночь, которую мы провели вместе, Анник спросила, когда мы уже раздевались:
— А что ты делал наутро после того, как я в первый раз у тебя осталась?
Я смутился и сделал вид, что полностью поглощен процессом стаскивания с себя брюк. Пока я мучительно соображал, что ответить, она продолжала:
— И что ты чувствовал?
Это было еще сложнее. Не сообщать же ей, что я испытывал странную смесь благодарности и самодовольства. В таком обычно не признаются.
— Я хотел, чтобы ты ушла, чтобы скорее записать, что было, — сказал я осторожно.
— А можно мне почитать?
— О Господи, нет. То есть, может быть, потом. Попозже.
— Ладно. А что ты чувствовал?
— Самодовольство и благодарность. Нет, наоборот. Благодарность сначала.
— А мне было забавно, что я переспала с англичанином, и еще я была довольна, что ты говоришь по-французски, и еще я чувствовала себя чуть виноватой, что не ночевала дома и мама будет сердиться, и еще мне хотелось скорей рассказать подругам о том, что было… и еще мне было интересно.
Я смутился и что-то такое пробормотал, восхваляя ее откровенность, и спросил, как она этому научилась.
— Научилась? Что ты имеешь в виду? Этому нельзя научиться. Либо ты говоришь то, что думаешь, либо нет. Вот и все.
Ничего себе «вот и все»; но постепенно я стал понимать. Разгадка тайны искренности и прямоты Анник заключалась в том, что никакой тайны не было. Это как с атомной бомбой: секрет в том, что секрета нет.
До встречи с Анник я был убежден, что едкий цинизм и недоверчивость, которые я исповедовал, и непоколебимая вера в слова любого писателя, одаренного богатым воображением, являются единственными инструментами для болезненного извлечения истины из руды повсеместного лицемерия и обмана. Поиски истины всегда представлялись мне процессом воинственным и агрессивным. Но теперь — это произошло не вдруг, как какое-то озарение, а постепенно, на протяжении нескольких недель, — я стал задумываться: может быть, поиски истины — это нечто более высокое, в смысле — стоящее выше любого воображаемого, надуманного конфликта, и одновременно — более простое, нечто такое, чего можно достичь не интенсивными поисками вовне, а простым взглядом внутрь — в себя.
Анник научила меня честности (во всяком случае, принципам честности); она помогала мне познавать секс; а я в свою очередь научил ее… ну, я не знаю… я точно не научил ее ничему такому, что можно выразить существительным, обозначающим абстрактное понятие. Через какое-то время это подтверждение национальных особенностей стало нашей любимой шуткой: французы оперируют абстрактными, теоретическими, общими понятиями; англичане склоняются к конкретике, определенности, мелким деталям. Может быть, в широком масштабе это было не совсем верно, но в нашем конкретном случае — верно на сто процентов.
— Что ты думаешь о Руссо? — спрашивал я. Или об экзистенциализме; или о роли кинематографа в обществе; или о теории комического; или о процессе деколонизации; или о мифе де Голля; или о долге гражданина во время войны; или о принципах неоклассического искусства; или о теории Гегеля? Поначалу она показалась мне обескураживающе хорошо образованной девушкой — на французский манер. Она оперировала различными теориями с такой же непринужденной легкостью, с какой накручивала на вилку спагетти, подкрепляла свои высказывания многочисленными цитатами, уверенно переходила с предмета на предмет из самых разных областей.
Но по прошествии нескольких недель я все-таки понял, что все ее обширные познания не более чем защитная реакция, и понял, как ее обходить. К тому времени моя вера в британскую систему случайных озарений — в конструктивные прогулки en gros[88] — существенно пошатнулась. Мы обсуждали Рембо, и тут я вдруг заметил, что все цитаты, которыми она аргументирует свое мнение о Рембо как о саморазрушительном романтике (я в том споре держался мнения, что Рембо был вторым современным поэтом после Бодлера), взяты только из трех стихотворений: «Пьяный корабль», «Гласные» и «Офелия». А читала она «Озарения»?
— Нет.
А «Письма»?
— Нет.
А другие его стихи?
— Нет.
Все лучше и лучше. Я постарался упрочить свое преимущество. Она не читала «Что говорят поэту о цветах»; она не читала «Пустыни любви»; она не читала даже «Одно лето в аду». И уж конечно, она не понимала «Я — другой». Когда я закончил, Анник спросила:
— Ну что, тебе лучше?
— Какое громадное облегчение. Я думал, ты знаешь все.
— Нет. Просто я говорю о том, что знаю. Не больше и не меньше.
— А я…
— А ты знаешь, но не говоришь.
— И говорю о том, чего не знаю.
— Ну да. Это и так понятно.
Урок номер два. После честного отклика — честное выражение мысли. Но обратите внимание, как повернулся разговор. Я уже считал себя победителем, как вдруг меня положили на обе лопатки и норовят выковырять мне глаз изящным наманикюренным пальчиком.
— Почему ты всегда берешь верх?
— Вовсе нет. Просто я учусь тихо и молча. А ты учишься аффектированно-театрально, по инструкциям, а не по собственным наблюдениям. И тебе нравится, когда тебе говорят, как ты замечательно учишься.
— Почему ты такая самоуверенная?
— Потому что ты думаешь, будто я такая.
— А почему я так думаю?
— Потому что я не задаю вопросов. «Есть только две категории людей: те, кто задает вопросы, и те, кто на них отвечает».
— Кто это сказал?
— И он еще спрашивает. Догадайся.
— Делать мне нечего.
— Ну хорошо. Оскар Уайльд… в переводе, конечно? Виктор Гюго? Д'Аламбер?
— Вообще-то мне это неинтересно.
— Нет, тебе интересно. Всем интересно.
— По мне, так это дрянная цитата. Наверняка ты сама это придумала.
— Ага, придумала.
— Я так и думал.
Мы сверлили друг друга глазами, слегка возбужденные нашей первой ссорой. Анник убрала волосы с правой щеки, потом приоткрыла рот, провела языком по верхней губе, пародируя чувственных героинь из плохих фильмов, и тихо сказала:
— Вовенарг.
— Вовенарг, Господи Боже! Я ничего у него не читал. Я только слышал о нем.
Анник провела языком и по нижней губе.
— Ах ты, стерва! Наверняка это единственная строка из Вовенарга, которую ты знаешь. Наверняка ты ее вычитала в словаре цитат.
— «Il faut tout attendre et tout craindre du temps et des hommes».
— Et des femmes.
— «Il vaut mieux…»[89]
— Ладно, ладно, сдаюсь. Не хочу больше ничего слушать. Ты — гений. Ты — ходячая Национальная библиотека.
Когда-то я плакал, если проигрывал. Теперь я бесился — делался раздражительным и агрессивным. Я смотрел на Анник и думал: я бы мог тебя возненавидеть.
Волосы снова упали ей на лицо. Она убрала их и вновь приоткрыла губы. Это опять могла быть пародия — но даже если это была пародия, ее можно было попять как призыв. Именно так я и понял.
Когда мы закончили заниматься любовью, она оторвалась от меня и легла на левый бок. Я приподнялся, чтобы ей не было тяжело, и лег рядом, чувствуя себя постаревшим на несколько недель. Странно, какие скачки совершает Время; такими темпами я уже очень скоро повзрослею до своего настоящего возраста. Я смотрел на ее веснушчатое лицо и вспоминал наши с Тони изощренные и отчаянные фантазии. Теперь вероятность кастрации посредством нацистского рентгеновского облучения казалась весьма отдаленной, а теория ДСС — скучной и излишне академичной. Секс до свадьбы — трижды эпатаж и дважды скандал в школе — вдруг перестал восприниматься как буржуазное обывательство. А как насчет схемы разделения десятилетий? Если она верна, то у меня остается всего год Секса, а потом — тридцать лет то войны, то затишья. Сейчас это казалось маловероятным.
Рядом со мной спала Анник. Ей, наверное, что-то снилось; она тихонько вздохнула — и это был вздох озадаченной боли. Вот она, жизнь, думал я: спор о Рембо (который я выиграл… ну, более или менее), секс после обеда, девушка, которая спит рядом, и я — бодрствую, сторожу, наблюдаю. Я выбрался из постели, нашел свой альбом для эскизов и нарисовал вымученный портрет Анник. Потом вздохнул и поставил под рисунком дату.
З. Редон, Оксфорд
Я приехал в Париж с твердым намерением погрузиться в местную культуру, язык, уличную жизнь и — я бы добавил с нерешительным легкомыслием — в местных женщин. Поначалу я специально избегал соотечественников-англичан, а также английских газет и английских книг; язык сам отказывался произносить англицизмы типа «виски» и «кока-кола». Я начал жестикулировать при разговоре: языку и губам приходилось слегка напрягаться, чтобы правильно выговаривать французские гласные, и точно так же рукам приходилось осваивать новые пространства жестов. Я проводил тыльной стороной ладони по нижней челюсти — и это обозначало скуку. Я сцеплял пальцы в замок перед животом ладонями к себе, а потом поднимал оба больших пальца вверх и одновременно причмокивал губами. Этот жест — который примерно обозначал «меня не проймешь» — в школе был бы посмешищем. Он у меня получался очень даже неплохо.
Но вот что странно: чем лучше шло освоение языка, жестикуляции и погружения, тем сильнее во мне нарастало внутреннее сопротивление. Несколько лет спустя я прочел об одном эксперименте, который провели в Калифорнии с женщинами-японками, женами американских солдат. Они одинаково свободно общались и на японском, и на английском: на японском — между собой и в магазинах, на английском — дома в семье. Среди них провели два опроса — сначала на японском, а потом на английском. Вопросы касались их жизни и были совершенно одинаковыми на обоих языках. В результате обнаружилась такая любопытная вещь: послушные, скромные и домашние, готовые подчиняться строгим социальным установкам на японском, на английском те же женщины показали себя гораздо более независимыми, откровенными и открытыми личностями.
Я вовсе не утверждаю, что меня раздирала такая же двойственность. Но по прошествии какого-то времени я начал осознавать, что все чаще и чаще задумываюсь и говорю о вещах, в которые не то чтобы не верю, но о которых никогда раньше не думал. Я вдруг обнаружил, что все больше и больше склоняюсь к обобщениям, к навешиванию ярлыков, к систематизации, разбиению на категории, конкретизированным разъяснениям и строгой логике — да, именно к логике, кто бы мог подумать. Внутри что-то свербило, не давая покоя; не одиночество (у меня же была Анник) и не тоска по дому — это были издержки моего английского происхождения. У меня было такое чувство, что я предаю сам себя.
В какой-то из дней, когда я особенно остро ощутил эту тревожную метаморфозу, я пошел в музей Гюстава Моро. Это негостеприимное место рядом с вокзалом Сен-Лазар, которое закрыто по выходным и еще один день посреди недели (а также в течение всего августа), и поэтому посетителей там еще меньше, чем можно было бы предположить. В общем, одно из тех мест, о которых ты узнаешь где-то в третий приезд и собираешься посетить на четвертый. Этот набитый картинами и рисунками дом Моро завещал государству, и с тех пор государство через не хочу его оберегает. Я часто туда приходил — это было одно из моих любимых убежищ.
Как обычно, я предъявил свой студенческий gardien'у[90] в синей форменной куртке. И как обычно, он снова меня не узнал и внимательно изучил мой билет. Он всегда сидел за своей конторкой, пряча под стол правую руку с неизменной сигаретой, и прижимал левой рукой к столешнице Srie Noire.[91] Далее следовал ритуал бюрократических оскорблений. Когда приходил посетитель — в данном случае я, — билетер поднимал глаза, открывал верхний ящик стола двумя пальцами правой руки, не занятыми сигаретой, бросал замусоленную сигарету в пепельницу, закрывал ящик, перекладывал Srie Noire себе на пузо, расплющивая книжку еще больше, доставал рулончик билетов, бормотал: «Никаких скидок», отрывал билетик, пододвигал его мне по столу, брал с меня три франка, кидал на стол сдачу в пятьдесят сантимов, потом брал со стола мой билет, разрывал его пополам, одну половину бросал в мусорную корзину, а вторую возвращал мне. Когда я подходил к лестнице, в руках билетера снова дымилась его неизменная сигарета, а книга вновь лежала на столе.
Наверху была просторная студия с угольно-черной печью, которая, наверное, сохранилась здесь еще со времен Моро и которая жарила неимоверно. По стенам висели законченные и наполовину законченные картины, в большинстве своем — огромные полотна с изобилием сложных деталей, являющие собой именно ту странную смесь глубоко личного и публичного символизма, которая так привлекала меня в то время. В массивных деревянных шкафах со множеством тоненьких ящиков хранились предварительные зарисовки к картинам. Ты открывал эти ящики — и там, под стеклом, словно бабочки из коллекции, лежали эскизы. Щурясь на свое собственное отражение, ты разглядывал запутанные карандашные линии, в которых проступали детали, впоследствии превратившиеся в золотые и серебряные украшения, сияющие диадемы, нагрудники и ремни, усыпанные драгоценными каменьями, инкрустированные мечи — обновленные и отшлифованные варианты античных и библейских легенд: пронизанные эротизмом, приправленные должной жестокостью — вся палитра сдержанной невоздержанности.
— Искусство для дрочки, правда? — Английский язык, наглый и громкий голос с дальнего конца студии. Я вернулся к предыдущему шкафчику и еще раз рассмотрел чернильный набросок к «Женихам»; потом еще один, в сепии, оттененной белилами.
— Настоящий сюрреализм. Налет потусторонней мистики. И какие женщины… амазонки. — Еще один голос, снова мужской, но более медленный и глубокий, готовый искренне восхищаться. Я заглянул еще в несколько ящичков, но теперь мое внимание рассеялось, и я уже не был полностью сосредоточен на рисунках. Я невольно прислушивался к разговору этих филистеров[92] — с карманами, все еще набитыми всякой дешевенькой ерундой из магазина беспошлинных товаров в аэропорту, — которые медленно обходили картины на том конце студии.
— Но все равно это искусство бессодержательное и несерьезное, правильно? — Опять первый голос. — Мертвая форма.
— Ну, я не знаю. — Второй голос. — Мне кажется, ему есть что сказать, разве нет? И он говорит очень многое. Вот эта рука очень даже выразительная.
— Ты опять со своим эстетизмом, Дейв.
— В нем явно чувствуется потворство своим желаниям и слабостям. — Третий голос. На этот раз женский, тихий, но явно высокий. — Но мы, наверное, многого не понимаем. Мне кажется, тут нужно знать контекст. А это кто, Саломея?
— Не знаю. — Опять второй голос. — А почему она держит его голову на цитре? Насколько я помню, она таскала ее на блюде.
— Поэтическая лицензия? — Девушка.
— Может быть. — Снова второй голос, Дейв. — Хотя посмотри на пейзаж на заднем плане. На Египет совсем не похоже. И кто эти пухленькие пастушки с явным гомосексуальным уклоном?
До ручки. Я развернулся и устроил им полный разнос — разумеется, на французском. При обилии абстрактных понятий речь у меня получилась достаточно пламенной и вполне профессиональной. «Дрочка», насколько я знал, означает «la masturbation» — и в этом слове хватало «сочных» гласных, которые так хорошо помогают выразить пренебрежение, когда это нужно. Я облил их презрением за Саломею, которая была никакая не Саломея, а фракийская женщина с головой Орфея. Я упомянул Малларме[93] и Шассерио,[94] которых Моро считал своими учителями, и Редона,[95] чьи безвкусные, невнятные и невыразительные работы некоторые «знатоки» относят к символизму, но который так же далек от Моро, как Берн-Джонс[96] от Хольмана Ханта.
Я закончил. Повисла неловкая пауза. Все трое — совсем молодые, не старше меня — таращились на меня с озадаченным видом. Первый голос, крепенький коротышка крутого вида в коричневой кожаной куртке и драных джинсах, повернулся ко второму, который был выше ростом, но более хлипким с виду. Он был одет в традиционный английский костюм: твидовый пиджак, пуловер и галстук. Первый спросил:
— Ты что-нибудь понял, Дейв?
— По мне, так полная тарабарщина. — Он поглядел на меня и вопреки своей кажущейся интеллигентной мягкости громко произнес: — Верден, — и провел указательным пальцем себе по горлу.
— Ты что-нибудь поняла, Марион? — Она была примерно одного роста с «кожаным куртоном». У нее было розовое веснушчатое лицо, покрытое светлым, почти незаметным пушком. Она держалась тихоней, но было понятно, что она — из тех людей, которые всегда говорят, что думают.
— Кое-что, — сказала она. — Но мне кажется, все это просто спектакль.
— В смысле?
— Мне кажется, он англичанин.
Я сделал вид, что не понимаю. «Кожаный куртон» и Дейв опасливо обошли меня кругом, как пигмеи — белого путешественника с телекамерой. Я буквально физически чувствовал, как они изучают мою одежду, потом — прическу, потом — книгу у меня в руке. Это была «Коллин» Жана Жионо, так что я был спокоен; когда я увидел, что они смотрят на книгу, я поднял ее так, чтобы им было удобней смотреть. «Кожаный куртон» внимательно изучил ее.
— Pardong, Mosso,[97] но вы действительно англичанин?
Я опять помахал книгой у него перед носом, изо всех сил стараясь не рассмеяться. В то время я относился к тому, как одеты люди, нервически строго. Малейшее отступление от классического стиля в одежде я воспринимал как отступление от здравого смысла, логики, надежности и эмоциональной стабильности. Обычно я никак не выказывал своих предубеждений, но теперь с трудом сдерживал смех, глядя на этого парня в драных линялых джинсах. Это была странная троица: парень в кожаной куртке и джинсах, девушка, насколько я видел, вообще ненакрашенная, и Дейв, который выглядел так… ну, как будто он мог быть моим другом.
— Je suis абсолютно уверен que c'est un англичанин.[98] — На этот раз Дейв.
«Кожаный куртон» с опаской потыкал пальцем в отворот моего пиджака.
— Pouvez-vous…[99] — И Дейв неожиданно сгреб его в охапку и закружил в неуклюжем подобии вальса. Девушка взглянула на меня с искренней симпатией. Да, она была ненакрашена. Но с другой стороны, она и без макияжа выглядела очень даже ничего. Как интересно.
— Что ты здесь делаешь? — спросилаона.
— Да так, всякое-разное. Собираю материалы к диплому, понемножку пишу, понемножку бездельничаю. А ты?
— У меня каникулы.
— А они?
— Дейв здесь работает, в банке. А Мики тоже собирает материалы к диплому. Он учится в художественной школе при галерее Куртолда.[100] Собственно, мы поэтому сюда и зашли.
— Ой, правда? (О Боже!) А по какой теме?
— Вообще-то по творчеству Моро. — Она улыбнулась.
— О Боже. И, как я понимаю, он хорошо говорит по-французски…
— У него мама француженка.
Ну ладно: где-то находишь, где-то теряешь, как мы говорили в школе. Дейв и Мики, сделав круг по студии, уже возвращались назад, напевая «Голубой Дунай».
— Ну чего, Марион?
— Все-таки он француз. — Она опять улыбнулась. — Но хорошо говорит по-английски.
— Гип-гип-ура, — завопил Дейв. — Какое щастье, какой восторг. Цалую вас в обе щеки.
Слава богу, он и вправду не полез целоваться. Gardien поднялся в студию, держа в руке свою Srie Noire, и выпроводил нас на улицу.
Мы пошли в бар и взяли выпить. Постепенно мы выяснили, кто француз, а кто англичанин, несмотря на любопытную манеру Дейва коверкать английские слова и произносить их с утрированно французским (хранцузским, как он говорил) акцентом, при этом истерически размахивая руками. В поведении Марион не было никаких ярко выраженных особенностей — она всегда оставалась спокойной, тихой, открытой и искренней. С Мики было сложнее всего. Обаятельный, самоуверенный, остроумный и хитрый, он притворялся, что знает гораздо меньше, чем хотел показать, пока точно не выяснял, насколько «подкован» его собеседник. Он явно стремился быть первым всегда и во всем. Обычно с такими людьми я веду себя сдержанно, скрытно, по возможности иронично, но в общем и целом — достаточно откровенно, без экивоков.
— Так работаешь над Моро, как я понял? — Таков был мой первый, пробный шаг к примирению.
— Скорее он работает надо мной. Перекрестные задницы и пышные тела, и когда это все обрушивается на тебя, тут поневоле сдаешься — под таким-то весом.
Дейв сидел с таким видом, как будто очень хотел произвести впечатление в словесной баталии, но никак не мог выбрать, с чего начать.
— Но почему он тебе так не нравится?
— Потому что это не творчество, а академическое рукоблудие, как я уже, кажется, говорил. Я имею в виду, что самая идея академического символизма звучит нелепо по меньшей мере, ты не согласен?
— Это вроде как оксюморон.[101]
— Хорошая фраза, беру на заметку. Но он такой приземленный, излишне практичный. Да, он очень умен, и писать он умеет, и с воображением у него все в порядке — надо отдать ему должное. Но он застывший… как бы это объяснить. Вот как его краски, они вроде бы яркие и выразительные, а присмотришься — тусклые.
— В отличие…
— В отличие от Редона. Правильно.
— Редон, — вступил в разговор Дейв. — Редон. Оксфорд. Банбери. Бермингем. Changez, changez.[102] — Он присвистнул и добродушно усмехнулся.
— Тогда зачем ты его изучаешь?
— Все дело в стипендии, друг мой… мне дали денежку и послали сюда… ааааа. — Он закатил глаза и схватился за сердце, изображая смертельно раненного. Дейв наклонился к нему и прижал ухо к его груди.
— Скажите мне правду, доктор, — выдавил Мики. — Скажите мне правду. Я буду жить?
Дейв оттянул Мики веко, похлопал его по щекам и снова прижался ухом к его груди. Марион невозмутимо наблюдала. Дейв нахмурился.
— Ну что ж, вы умный человек и сможете справиться с горькой правдой. Это очень серьезно, да, очень… но скорее всего не смертельно. У вас смещение бумажника, и ваши купюры смяты под давлением. Утечка средств в самой тяжелой форме, но это еще поправимо.
— Спасибо, доктор. Вы настоящий друг.
Они замолчали и посмотрели на меня. Я молчал, пытаясь понять, что происходит.
— Вы, разумеется, понимаете, — продолжал Дейв, — что у вас острая алкогольная недостаточность.