Метроленд Барнс Джулиан
Тони вздохнул нарочито тяжко. «Вот сейчас он меня окунет в корыто», — подумал я. С кислотой.
— Чего вздыхаешь? — Я попытался сбить его с мысли. — Я для тебя — недостаточно интересный случай с точки зрения супружеской неверности?
— Да нет. Я просто подумал, как все меняется. Помнишь, еще в школе, когда Жизнь была с большой буквы и нам казалось, что стоит только закончить школу — и вот оно, Настоящее, мы с тобой думали, что жить — значит открывать для себя или самим выводить некие определенные принципы, исходя из которых ты принимаешь решения и делаешь выбор? Тогда это казалось вполне очевидным для всякого, кроме дебилов-дрочил. Помнишь, как мы читали поздние произведения Толстого, все эти памфлеты типа «Как правильно жить»? И я просто подумал, что ты бы, наверное, стал презирать себя, если бы уже тогда знал, что все закончится тем, что ты будешь принимать решения, основываясь на том, что легко подтвердить и оправдать и что не будет тебя беспокоить. То есть не то чтобы это меня удивило. Я просто расстроен.
Потом была долгая пауза, причем мы оба старались не смотреть друг на друга. У меня было чувство, что на этот раз esprit de l'escalier[139] вернется еще очень не скоро. Во всяком случае, не так быстро, как обычно. В конце концов Тони продолжил:
— Я хочу сказать, что я тоже ничем не лучше. Наверное, я принимаю большинство решений, основываясь исключительно на эгоизме, который называю прагматизмом. И это, наверное, так же погано, как и то, что делаешь ты.
Впечатление было такое, что, благополучно меня утопив, он дождался, пока мое тело выбросит на берег, и попробовал меня откачать — не вполне искренне, но и на том спасибо.
Мы вернулись в дом; а по дороге я рассказал ему много чего интересного про овощи и цветочки.
3. Встает всегда, но не всегда — ко времени
Ирония заключалась в том, что, когда Тони меня отчитывал — а попросту говоря, опускал, — я мог бы высказать ему больше, чем высказал. Ну, хотя бы чуть-чуть побольше. Но может быть, в этом тоже есть какое-то удовольствие — знать, что тебя обругали несправедливо.
Можно ли исповедоваться в добродетели? Я не знаю, но все же попробую. В наше время это достаточно ненадежная идеология. Может быть, «добродетель» — слишком сильно сказано. Это подразумевает что-то уж слишком правильное. Хотя, может быть, и нет. Кто я такой, чтобы отказываться от комплиментов? Если можно обвинить человека в предумышленном преступлении, когда он не сумел помочь тонущему человеку и не вытащил его из воды, то почему его нельзя назвать добродетельным, когда он устоял перед искушением?
Все началось со случайной встречи в метро; в поезде, который отходит от Бейкер-стрит в 17.45. Я уже вошел в вагон, как вдруг мне под ребра воткнулся портфель. Я подвинулся, чтобы освободить место рыхлому толстяку, которых засилье на нашей линии, и тут он радостно гаркнул мне в ухо:
— Ллойд! Ллойд, ты?!
Я обернулся.
— Пенни. — Я знал, что он Тим; он знал, что я Крис. Но даже в школе, когда мы играли в одной регбийной команде, мы всегда называли друг друга только по фамилиям. Потом, уже в шестом классе, он ушел в математический класс и стал там старостой; с тех пор мы с ним почти не общались — наши классы враждовали друг с другом, — и только обменивались кивками на переменах, когда мы с Тони громко обсуждали динамическую неоднозначность Хопкинса.
Он ни капельки не изменился. По-прежнему был коренастый, курчавый и круглый — в общем, истинный староста класса, даже в стандартном наряде пассажира подземки из тех, что ездят по сезонным билетам. Я знал, что он учился в Кембридже за счет компании «Шелл»: 700 фунтов стерлингов в год в обмен на три года работы в компании по окончании университета (обычная практика в крупных фирмах; мы с Тони называли это силовыми приемами правящих классов). Пока поезд тащился до Финчли-роуд, Пенни рассказывал мне про свое житье-бытье: он был женат, причем познакомился со своей женой на «вечеринке в пижамах» — наверное, самое идиотское из всех идиотских мест для знакомства; проработал в «Шелле» пять лет, потом перешел в «Юнилевер»; трое детей, две машины; сейчас он откладывает средства, чтобы дать детям достойное частное образование — в общем, обычная история банального процветания.
— Есть с собой фотогографии? — спросил я, млея от скуки.
— Какие фотогорафии?
— Ну, жены и детей… ты разве не носишь с собой фотографии жены и детей?
— Я вижу их каждый день утром и вечером и целый день по выходным — зачем мне таскать с собой их фотографии?
Я улыбнулся. За окном как раз проплывало новое здание больницы с той стороны футбольного поля. С этого расстояния футбольные ворота казались размером с хоккейные. Был ранний вечер, и по траве низко стелился туман. Я тоже начал рассказывать Пенни про свою жизнь. Может быть, это было вызвано чувством вины, что я невольно его обидел, а может, я говорил правду, — но мне показалось, что в пересказе моя жизнь мало чем отличалась от его жизни, разве что он меня обошел в смысле количества наследников.
Я обнаружил, что, если как-то абстрагироваться от моих безотчетных реакций на Пенни, мы с ним очень неплохо поладили. Я сказал, что подумываю написать социальную историю лондонского транспортного сообщения.
— Ой как интересно! — воскликнул он; и, признаюсь, его реакция была мне приятна. — Всегда хотелось узнать побольше об этой области. Знаешь, я тут на днях встретил Дикки Симмонса — ты, наверное, его помнишь, — и мы как раз говорили обо всех этих тоннелях под городом. Метро, тоннели почтового сообщения… Он много знает о таких вещах; работает в Лондонском муниципалитете. Тебе надо бы с ним повидаться. Может быть, он тебе будет полезным в плане информации.
Да, вполне может быть. В школе Симмонс был стеснительным, робким мальчиком: одиноким, непредсказуемым, с перхотью в волосах и болезненно неуверенным в себе. И вид у него был соответствующий — весь такой страшненький, лопоухий. В школе мы все в обязательном порядке стриглись очень коротко, и такая прическа только подчеркивала его неказистую внешность. На переменах он обычно забивался куда-нибудь в угол, утыкался своим длинным носом в какую-нибудь непонятную книжку по сексологии и безуспешно пытался пригладить свои лопоухие уши, которые росли под углом в девяносто градусов к голове. Тогда для него не было никакой надежды.
— Вот что мы сделаем, — продолжал Тим. — Через месяц у нас будет встреча выпускников. Я скажу ближе к делу, где и когда, и ты приходи тоже. Заодно и повидаешься с Дикки.
Я уныло пообещал, что буду иметь это в виду. А пока суд да дело, он пригласил меня с Марион на маленькую вечеринку «с вином и сыром» в ближайшую субботу. Я сказал, что мы, наверное, придем — если только не надо будет облачаться в пижамы.
Но в субботу вечером мы не смогли найти никого, кто бы посидел с ребенком, поэтому я пошел один. Сценарий избитый: муж впервые за несколько лет попал на вечеринку один, без жены, — спиртное льется рекой — девушка, одетая по моде пятидесятых годов, с «мгновенной» помадой (все это вместе производит на мужа этакое ностальгическое, чуть ли не фетишистское впечатление) — разговор ни о чем — оба пьяны и смеются — легкий флирт, вербальные «обжимания». А потом — как-то вдруг — все пошло вкривь и вкось. То есть по отношению к моим безобидным фантазиям.
— Ну что, пойдем? — неожиданно спросила она.
— Куда пойдем? — растерялся я.
Она взглянула на меня, как на полного идиота, и проговорила угрожающе серьезным тоном:
— Трахаться.
(Сколько ей было лет, интересно? Двадцать? Двадцать один?)
— Ну, насчет этого я не знаю. — Я вдруг покраснел, как пятнадцатилетний девственник, очень надеясь, что она не заметит, как у меня встало. Явно не ко времени, хотя и понятно — почему.
— А почему нет? Боишься засунуть свой причиндал туда, где уже побывал твой язык? — С этими словами она быстро шагнула ко мне и поцеловала в губы.
Такой паники я не испытывал уже много лет. Я очень надеялся, что у нее эта новая помада, которая не оставляет следов. Я опасливо огляделся: не заметил ли нас кто-нибудь. Вроде бы не заметил. На всякий случай — просто чтобы удостовериться — я еще раз оглядел комнату. Никто не смотрел в нашу сторону. Понизив голос, я твердо проговорил:
— Я женат.
— У меня нет предубеждений на этот счет.
Самое странное, что я вовсе не чувствовал, что ситуация неудобная с точки зрения морали (может быть, потому что эта милая девушка ничего для меня не значила); это была неудобная ситуация всего лишь с точки зрения общения. Я слегка успокоился — вернул себе уверенность и самообладание.
— Очень за тебя рад. Но видишь ли, «я женат» — вполне однозначный ответ.
— Как обычно. И что он значит на этот раз? «Мы с тобой переспим, но только разок, а потом разбежимся без всяких обид»; или «Мы с тобой переспим, и ты мне нравишься, но не рассчитывай, что я ради тебя брошу семью»; или «Меня жена не поймет, и я даже не знаю, спать нам с тобой или нет, но может, мы просто куда-нибудь сходим, выпьем, поговорим»; или просто «Я не хочу с тобой спать»?
— Если надо обязательно выбирать из этих четырех, то тогда последнее.
— В таком случае… — она наклонилась ко мне так близко, что мне пришлось отодвинуться, — …не возбуждай понапрасну разгоряченных девочек. Это, знаешь ли, опасно.
Господи. Откуда такая агрессия? Неужели они теперь все так разговаривают?! Десять лет разницы вдруг показались мне целой эпохой. И я подумал: погоди, это я здесь большой и взрослый; этоя опытный и искушенный, но при этом сдержанный и знающий себе цену; принципиальный, но не закосневший в своих принципах. Это я.
— Что еще за ерунда?
— Ну, ты же не будешь отрицать, что ты — как бы ты это сказал? — меня завлекал?
— Ну, не больше, чем ты — меня.
(В наше время нельзя даже сделать девушке комплимент без того, чтобы тебя не обвинили в нарушении обещаний.)
— Но я и пыталась уйти с тобой, правильно?
— Я признаю, что немного с тобой… флиртовал.
— То есть ты меня возбуждал понапрасну, потому что ты не собирался со мной идти. — И она повторила терпеливым и снисходительным тоном, словно говорила с тупым ребенком: — Не возбуждай понапрасну разгоряченных девочек.
Самое странное, что я по-прежнему находил ее очень даже привлекательной (хотя вблизи ее черты казались чуть резковатыми); и мне по-прежнему хотелось ей понравиться.
— Но почему все должно быть таким предсказуемым и обязательным? Неужели нельзя просто посидеть, поболтать, послушать музыку? Если ты… я не знаю… открываешь пакетик с финиками, обязательно есть его сразу весь?
— Спасибо за образное сравнение. Но тут дело не в том, сколько съесть и когда. Дело в искренности намерений. Ты был неискренним. Ты…
— Ну хорошо, хорошо. — Мне совсем не хотелось выслушивать все по новой. — Признаю, я был немного неискренним. Но не более, как если бы я спросил, где ты работаешь, ты бы ответила, а я бы сказал: «Как интересно», хотя на самом деле считал бы, что это самая скучная работа на свете. Просто так принято в обществе… есть какие-то нормы общения…
Она одарила меня жгучим взглядом, составленным в равных долях из недоверия и презрения, и ушла. Почему меня обвинили в обмане? Мне было даже обидно. И почему существует так много недопонимания, когда речь заходит о сексе?
Позже, уже по пути домой, я вспомнил теорию пригородного секса, которую придумал Тони и которой поделился со мной, когда нам обоим было шестнадцать и только еще предстояло выйти на дорогу без указателей. Лондон, объяснил он, это центр, где сосредоточены власть, промышленность, финансы, культура и вообще все ценное, важное и хорошее; следовательно, и секс тоже. Во-первых, сколько там проституток с золотыми цепочками на щиколотках; во-вторых, посмотри, что творится в вагонах метро: повсюду молоденькие потаскушки в обтягивающих нарядах, стоят — прижимаются задницами к карикатурам Гроша. Теснота, запах пота, суета, напор большого города — все ревет: «СЕКС» для любого более или менее проницательного наблюдателя. Но по мере того как ты удаляешься от метрополиса, продолжал Тони, сексуальная энергия постепенно слабеет, и где-нибудь в Хитчине, Уэндовере или Хейуард-Хит люди уже сверяются с книжками, чего и куда совать. Этим, кстати, и объясняются широко распространенные в деревне сексуальные злоупотребления с животными, а именно — полным невежеством. В больших городах никто не использует бедных зверюшек в сексуальных целях.
Но в пригородах и предместьях, продолжал Тони (вполне вероятно, тогда он пытался помочь мне понять своих родителей), образуется некое промежуточное пространство сексуальных сумерек. Пригороды и предместья — Метроленд, к примеру, — эротически сонные или даже, верней, усыпляющие; и тем не менее именно здесь рождаются самые изощренные желания, которые «поражают» самых неподходящих людей. Здесь ты никогда не знаешь, чего от кого ожидать: дешевая проститутка может послать тебя куда подальше; благополучная супруга какого-нибудь гольфиста может наброситься на тебя безо всяких прелюдий, сорвать с тебя школьную форму и проделать с тобой самые что ни на есть извращенные, замысловатые штуки; с продавщицами из магазинов может повернуться и так, и этак. Папа Римский запретил монахиням селиться в пригородах, утверждал Тони. Именно здесь, говорил он, случается по-настоящему интересный секс.
В тот вечер мне показалось, что что-то в ней все-таки было, в этой теории.
4. Секс — это тоже своеобразное путешествие
Мы с Марион не видели дядю Артура уже несколько месяцев, а потом позвонил Найджел и сказал нам, что дядя умер. Не буду врать: никто из семейства не облачился в траур. Скорбеть никто не собирался; если кто и сподобился на какое-то чувство, то исключительно — на удивление. За последние пятнадцать лет я не воспылал к дяде нежной любовью; единственное, на что меня хватило, — это понять, что его неприязнь ко мне достойна всяческого уважения, потому что она была честной. И еще я отдавал должное его извращенной самодостаточности.
Под старость он стал еще более откровенным обманщиком, если такое определение вообще уместно. В лучшие годы все его выходки были тщательно продуманы и спланированы: он вечно жаловался на поясницу и на боли в колене — по его «честному» взгляду можно было заподозрить, что он нагло врет, но была все-таки вероятность, что он говорит правду. И только потом, когда он как бы вскользь упоминал о каком-то занятии, которое просто физически невозможно выполнить с больной поясницей или с негнущимся коленом, ты понимал, что тебя обманули. И оставалось лишь улыбаться, признавая свое поражение.
Но в последние годы дядя оставил все эти тонкости. А про элементарную вежливость он забыл еще раньше.
— Хотите чаю? — спрашивал он, приподнимался на дюйм над креслом и падал обратно с натужным: «Ох». — Проклятое колено/нога/печень, — сообщал он Марион и даже не утруждал себя пылкими благодарственными словами (из которых раньше устраивал целый спектакль), когда она вызывалась сходить на кухню и приготовить чай. Из-за всяческих хворей-болезней — долгосрочных, хронических, рецидивных и одноразово-однодневных — он не мог ничего делать: менять прокладки в водопроводных кранах, протирать пыль на верхних полках, штопать одежду, мыть посуду и провожать нас с Марион до порога. Однажды, когда он за полчаса успел пожаловаться на артрит большого пальца, помутнение зрения и боль в ноге, Марион предложила вызвать врача.
— Чтобы выкинуть деньги на ветер?! Они же все коновалы, все до единого! Им только и нужно, чтобы вытянуть из тебя больше денег: даже если ты совершенно здоров, они объявят тебя больным. И залечат до смерти.
— Но, Артур, — Марион изобразила тревогу, — а вдруг это что-то серьезное?
— Ничего такого, чего нельзя вылечить дополнительной мягкой подушкой. — Он сделал вид, что потянулся за этой самой подушкой. — Ох, э… спасибо, малыш. — После чего он добавил с сознанием исполненного долга: — Проклятое колено.
Его беспредельная подлость, которую раньше он еще хоть как-то маскировал, со временем проступила во всей красе. Такой он был человек: находил удовольствие в том, чтобы делать ближнему мелкие гадости. Его пес Фердинанд умер вскоре после того, как дядюшка решил, что количество мяса в собачьей еде явно излишне, и стал кормить Фердинанда «съедобной» смесью, которая состояла наполовину из сухих собачьих котлеток и наполовину из древесных опилок. Он бы, наверное, разбавлял водой даже воду для Фердинанда, если бы знал — как.
К старости он растерял всех друзей. Он не чинил изгородь вокруг сада, никогда не задергивал занавески на окнах и любил раздражать соседей затяжными приступами чесотки. На Рождество он рассылал старые открытки, которые раньше присылали ему, с нарочито зачеркнутой подписью предыдущего отправителя. Нередко случалось, что он — ничтоже сумняшеся — присылал нам с Марион ту же самую открытку, которую мы отправляли ему на прошлое Рождество.
Остальную переписку он вел преимущественно с директорами фирм, продающих товары по почте. Надувать эти фирмы было одним из любимым дядиных развлечений. И надо сказать, у него это здорово получалось. Тактика заключалась в следующем: он отправлял в фирму заказ на товары с оплатой по получении; когда товар доставляли, дядя ждал месяц, чек выкидывал в мусорное ведро и давал указание банку не оплачивать чек данной фирмы, буде таковой придет. А когда дядюшке присылали запрос и повторный чек, он писал в фирму длинное гневное письмо (причем ставил дату двумя-тремя днями позже; якобы он отправил письмо еще до того, как ему выслали повторный чек, и оно просто чуть задержалось на почте), в котором жаловался на низкое качество товара, требовал заменить его, прежде чем он вышлет назад испорченный, и просил заранее оплатить ему почтовые и упаковочные расходы. У него были и другие — еще более коварные — уловки, и нередко случалось, что он получал форменную офицерскую куртку добровольческого резерва ВМС или самозатачивающиеся садовые ножницы с пластиковыми ручками всего за несколько марок, аккуратно отклеенных на пару от старых конвертов.
Я так думаю, что некоторые дядюшкины «болячки» были вполне настоящими — хотя сомневаюсь, что он сам различал настоящие и придуманные, — и в конце концов довели его до фатального сердечного приступа. Меня не особенно тронула его смерть; как не тронуло меня и то, что он умер в одиночестве, — в конце концов, он сам это выбрал. Меня расстроило другое: когда мы с Найджелом приехали прибраться в дядином доме, зрелище было поистине удручающим. Пока Найджел без умолку болтал об отвратительных деталях смерти, которые, как я понял, его очень интересовали, я уныло обозревал дом, полный свидетельств о незаконченных делах, которые смерть оборвала на середине. Меня вовсе не удивила гора немытой посуды — это было типично для дядюшки, который сокращал расходы на воду и мыл посуду раз в две недели, а использованной водой поливал розы. Но повсюду валялись вещи — брошенные, покинутые, оставленные за ненадобностью. Наполовину использованная упаковка ежиков для прочистки курительной трубки, из которой торчала одна узкая щеточка — следующая, которую дядя Артур собирался использовать. Закладки (а если точнее, обрывки газет) торчали из книжек, обозначая места, дальше которых дядя уже никогда не прочтет (не то чтобы меня это особенно волновало). Одежда, которую любой другой давно бы выкинул на помойку, а дядя Артур проносил бы еще добрых пять лет. Часы, которые пока идут, но скоро уже остановятся без завода. Дневник, который обрывается на 23 июня.
Кремация была не хуже, чем семейные сборища на Рождество или время, проведенное в раздевалке с регбийной командой, в которой ты тоже играешь, но без всякого энтузиазма. Потом, когда все закончилось, мы вышли на улицу — около дюжины человек, которых смерть дядюшки собрала вместе. На улице было противно и жарко. Мы неловко сгрудились в кучу, читали надписи на венках и отпускали короткие замечания по поводу автомобилей друг друга. Я заметил, что на нескольких венках не было карточки с фамилией отправителя; может, это были венки от администрации крематория — чтобы мы, то есть безутешные родственники, не особенно огорчались при виде бедненького антуража «нашей» кремации.
Когда мы собрались ехать домой, Марион села за руль. Я сидел на переднем сиденье, держа на руках Эми и прислушиваясь к болтовне каких-то невразумительных родственников на заднем сиденье. Я немного поразмышлял о смерти дяди Артура, о том, что его больше нет — его просто не существует; сами собой мои мысли скатились к тому, что и меня тоже когда-то не будет. Я не думал об этом уже много лет. Не задумывался — и все. А потом вдруг понял, что размышляю об этом почти без страха. Я попробовал еще раз — теперь серьезнее, — пытаясь вызвать панический страх с упорством закоренелого мазохиста. Но ничего не добился; я был абсолютно спокоен. Эми что-то радостно лопотала и передразнивала рев двигателя. Жизнь казалась прекрасной.
В тот вечер — Марион сидела шила, а я читал книгу — мне почему-то вспомнился давешний разговор с Тони в саду. Я задумался, сколько мне еще осталось жить: тридцать лет, сорок, пятьдесят? И будут ли у меня в жизни другие женщины — кроме жены? Не ебись на стороне, чтобы не дать жене повода тоже пойти налево, — сказал тогда Тони. Но хватит ли меня на пятьдесят лет? И почему я до сих пор был верен жене — потому что мне все еще нравится заниматься с ней любовью (кстати, откуда это дурацкое «все еще»)? Стало быть, верность — следствие сексуального удовольствия? А если желание ослабевает и появляется timor mortis[140] — что тогда? И что, если в будущем тебе станет скучно с теми, кто рядом, и захочется новых, еще не затасканных впечатлений? В конце концов, секс — это тоже своеобразное путешествие. Охота к перемене мест.
— Помнишь ту вечеринку у Тима Пенни? — Я решил, что пришло время опровергнуть умозаключения Тони по поводу нашей с Марион семейной жизни.
— Мммм… — Марион даже не оторвалась от своего шитья.
— Так вот, там кое-что произошло. (Почему, интересно, я так разнервничался?)
— Мммм?..
— Я… я познакомился с девушкой, которая хотела со мной переспать. Буквально тащила меня в постель.
Марион на мгновение подняла голову, насмешливо взглянула на меня и снова вернулась к своему занятию.
— Это приятно, что не я одна считаю тебя привлекательным.
— Нет, я имею в виду — она действительно меня домогалась.
— Я ее понимаю.
Я ничего уже не понимал. Вообще я заметил, что всякий раз, когда мы с Марион начинаем говорить о чем-то по-настоящему серьезном, я никогда не могу предугадать, куда зайдет разговор. Я не имею в виду, что она меня не понимала; может быть, она понимала меня даже слишком хорошо… но у меня всегда возникало чувство, что меня перехитрили. Хотя я знал, что она не хитрит.
— Но я не поддался.
— …
— Она была очень хорошенькая, если честно.
— …
— Просто меня немного расстроила сама ситуация. — Черт, почему у меня такой слабый голос?!
— Крис, когда ты уже повзрослеешь? Она тебе просто понравилась, вот и все.
— Нет, не понравилась… дело не в этом. Наверное, я просто подумал, что вот нам обоим уже под тридцать… то есть вообще, как отвлеченное размышление… так вот, я подумал, может ли так получиться, что кто-то из нас переспит с кем-то еще.
— Ты имеешь в виду, переспишь ли ты с кем-то еще. — Это было похоже на то, как если бы ты разложил пасьянс, но тут кто-то пришел и смешал твои карты. И так — раз за разом. — И ответ будет: конечно, да, — сказала она, посмотрев на меня.
— Да ладно тебе…
Но почему я отвел глаза? Я уже чувствовал себя виноватым, как будто она разложила передо мной полароидные фотографии моих приключений на стороне.
— Конечно, у тебя будут какие-то женщины. Я имею в виду, не обязательно прямо сейчас и не здесь. Да, я очень надеюсь, что все-таки не в нашем доме. Но когда-нибудь потом. Я в этом даже не сомневаюсь. Когда-нибудь. Это же так интересно — слишком интересно, чтобы не попробовать.
— Но я не пробовал и не хотел пробовать. — Теперь я не только чувствовал себя виноватым, но еще и расстроился. И если честно, сейчас мне не хотелось все это переживать. Может быть, где-то в глубине души я хотел сберечь все эмоции — даже самые неприятные — на потом.
— Это нормально, Крис. Ты, когда женился на мне, не ждал, что я буду девственницей; а я, когда выходила за тебя замуж, не ждала, что у меня будет фантастически верный муж. Думаешь, я не знаю, что это такое, когда тебе становится скучно в постели и хочется новых ощущений?
Вот блин! Кажется, разговор окончательно выбился из-под контроля. Я не хотел это слушать — то, что она сейчас говорила.
— Сказать по правде, я рассуждал в общих терминах… ну, знаешь, с точки зрения общей морали… или даже (слабым голосом)… философии. И я не думал конкретно о себе. Я думал о нас обоих… вообще обо всех.
— Нет, Крис. Ты не думал о нас обоих. Иначе ты бы давно уже спросил у меня.
— ?..
— Но хотя ты и не спрашивал, ты, наверное, знаешь, что ответ будет: да. Я попробовала один раз. И да: всего один раз. И нет: для нас с тобой это не значило ничего, тем более что тогда у нас все равно что-то не ладилось. И нет: я не жалею о том, что сделала. И нет: ты не знаешь его и даже не слышал о нем.
Господи. Блин. Твою мать. Она посмотрела мне прямо в глаза — честно, открыто, спокойно. И именно я отвел взгляд. Все шло не так.
— И с тех пор у меня больше не было искушения. И теперь, когда есть Эми, уже, наверное, и не будет. И все хорошо, Крис. Действительно хорошо.
Блин. Господи. Твою мать. Сам нарвался — да. Хотел получить ответ — получи. Но все равно неприятно.
— Наверное, я получил тот ответ, которого добивался, — уныло выдавил я. Марион подошла ко мне и ласково погладила меня по затылку. Мне нравилось, когда она меня так гладила.
Что я должен был чувствовать? Что я чувствовал? Что все это даже забавно. И интересно. И еще я почти гордился, что Марион до сих пор способна меня удивить. Ревность, злость, раздражение? Они, наверное, были бы неуместны. Я решил приберечь их на потом.
В ту ночь я любил Марион с лихорадочным усердием. И все вышло очень неплохо, как оказалось. Уже потом, когда мы собрались засыпать, Марион удивила меня еще раз.
— Ну как, лучше было?
— Лучше, чем что?
— Чем та девица на вечеринке у Тима Пенни?
Как она могла поддразнивать меня, когда… когда… Но с другой стороны, мне было чуть ли не приятно, что она это может и делает.
— Ну, она была неплохая. Наверное, даже весьма неплохая для такой молодой девчонки. Но знаешь, как я всегда говорю: кто позарится на бормотуху, когда можно пить коллекционные вина?
— Запойный пьяница, — рассмеялась она.
— Гурман, — поправил я, и мы заснули, довольные и счастливые. Может быть, все действительно было хорошо?
5. Доска почета
Я все же решил пойти на встречу выпускников, куда приглашал меня Тим Пенни, — исключительно из насмешливого любопытства. Какими Стали мои одноклассники, с большинством из которых я не виделся лет двенадцать-тринадцать? Кто придет, кого я узнаю? Осталась ли у Бортона — который сидел передо мной целый год, когда мне было четырнадцать, — та хрящеватая шишка над левым ухом; а если осталась, то, наверное, он прикрывает ее волосами, тщательно уложенными феном? Будет ли Стейнвей, как раньше, периодически бегать в сортир на предмет быстренько подрочить и возвращаться вялым, но довольным? По-прежнему ли Гилкрист будет влажно и глухо «хлюпать» руками (может быть, он устроился на работу в студию звуковых эффектов на Би-би-си)? Сколькие из «наших» успели уже облысеть? Может, кого-то уже нет в живых?
Мне нужно было как-то убить два часа до начала торжественного обеда, и мы с Тони договорились встретиться и чего-нибудь выпить. Я предложил — поскольку от «Харлоу Тьюсон» мне было туда две минуты ходьбы — встретиться в Национальной галерее; но Тони сказал, что он давно уже не посещает кладбища. И я все же решил заглянуть туда сам, минут на пятнадцать—двадцать.
— Ну чего, есть какие-нибудь новенькие надгробия? — спросил Тони с обычной ехидной улыбкой, когда — уже в баре — мы взяли выпивку (белое вино — мне, а ему — виски и кружку «Гиннесса»).
— Там очень хорошая выставка Сера. И еще — новый Руссо. Хотя я их особенно не рассматривал. (Тони отпил пива, и у него под носом остались «усы» из пены.) В последнее время меня больше тянет к старым мастерам: Пьеро, Кривелли, Беллини.
— И правильно: нет смысла искать на кладбище чего-то живое. На кладбище надо рассматривать мертвецов.
— Стало быть, надо быть мертвым, чтобы туда попасть?
— Некоторые притворяются живыми. Но ископаемое старичье, которое работало в давно вымершей манере… вот у них можно сосредоточиться и иа технике, и на сюжете. Кривелли — да.
Я не стал говорить, что святые и мученики Кривелли — изможденные, готические лица и объемные драгоценные камни — кажутся мне очень трогательными.
— Помнишь наши глупые эксперименты с музыкой и картинами? — Мне было действительно интересно, что он теперь думает по этому поводу.
— А чего в них было такого уж глупого? — Я всегда забываю, как он быстро заводится. — Я хочу сказать, мы с тобой были на правильном пути, разве нет? Просто мы выбирали не те подопытные экземпляры: искать искру отклика в сытых обывателях, которые ездят в метро по сезонным билетам, — все равно что ждать мощной эрекции от евнуха. Одинаково бесполезно. Но по крайней мере мы что-то искали, мы верили, что искусство изменит мир, что это не просто акварельная дрочиловка.
— Гм.
— Что ты имеешь в виду, гм?
— А ты никогда не задавался вопросом, что, может, оно так и есть?
— Крис… — Его голос звучал удивленно и разочарованно, а вовсе не зло и презрительно, как я почти ожидал. — Только не говори мне, что и ты тоже… Я хочу сказать: я и сам понимаю, что наезжаю на тебя слишком часто и иногда не по делу. Но ведь ты так не думаешь, правда?
В кои-то веки что-то задело Тони по-настоящему; и я в кои-то веки был вовсе не расположен его успокаивать. Мне вспомнилось, что он говорил про Марион и про наши цветы в саду.
— Я не знаю. Раньше я думал, что знаю. Но мне по-прежнему все это нравится: читать, ходить в театр, в музеи… смотреть на картины…
— На мертвые картины, написанные мертвецами.
— Старые картины, да. Мне все это нравится. Я просто не знаю, есть ли какая-то связь между ними и мной… когда-то мы убеждали себя, что связь есть. Но теперь я не знаю.
— Только, пожалуйста, не начинай про Вагнера и нацистов, я тебя умоляю.
— Ладно. Но разве все это не похоже на религиозное заблуждение? Лишь потому, что искусство многого требует для себя, это еще не значит, что его требования правомерны.
— Ннннет, — сказал Тони так, словно обращался к ребенку.
— И я, честно сказать, не думаю, что наши эксперименты, как мы их называли, говорили о чем-то таком…
— Ннннет.
— Так что единственный способ выяснить, акварельная это дрочиловка — по твоему меткому выражению — или нет, это заглянуть в себя.
— Ддда.
— Наверное, как только мы занялись поисками ответа, моя убежденность постепенно стала сходить на нет. — Я взглянул на Тони, думая, что он будет злиться; но он только болезненно хмурился. — Я хочу сказать, я вовсе не отрицаю, что все это… — я снова нервно взглянул на него, — …забавно, и знаешь, трогательно, и все такое. И еще интересно. Но если говорить о том, как оно реально воздействует… что тут можно сказать? Что ты можешь сказать в пользу Национальной галереи?
— Все дерьмо, я согласен.
— Нет… для согласия должны быть причины. Заставь ее всю исключительно тем, что тебе нравится, — тем, ради чего ты готов положить если не свою жизнь, то жизни других людей… и все равно, что ты получишь в итоге? Что ты сможешь сказать в ее пользу, кроме того, что уж лучше смотреть на картины, чем шататься по улицам, и что уровень преступности в галерее — я имею в виду изнасилования, кражи и вооруженные ограбления — значительно ниже, чем в общем по городу?
— А ты не впадаешь ли в буквализм? Мне все это напоминает подход советских деятелей от искусства: всякое произведение должно приносить пользу, причем немедленно.
— Нет. Это тоже полная ерунда.
— Тогда что изменилось? Искусство уж точно не изменилось, друг мой. Можешь мне поверить. По мне, так все стало продажно.
— Дурацкое замечание.
— Ладно, а что стало с тобой? Я хочу сказать, даже когда ты жил в Париже…
— Это было десять лет назад. Всю мою взрослую жизнь назад.
— Ага, новое определение «взрослой» жизни: время, когда человек продается.
— Я тебе говорил… на прошлой неделе у нас в саду… что я просто не вижу, как оно изменяет мир. Конечно, для нас это большая радость, что был Ренессанс и все такое; но речь идет не об изменении мира, а просто об эго, правильно?
Тони перестал хмуриться и вновь перешел на свой обычный дидактический тон:
— Ты же не думаешь, что воздействие искусства должно быть всеобщим?
— Я считаю, что оно может быть таковым; но все это только теория. Как мне кажется, все зависит от веры… а я свою веру утратил.
— Очередная победа сокрушительной силы буржуазии, — печально констатировал Тони, обращаясь скорее к себе. — Путешествуешь со своими pantoufles[141] да?
— Нет.
— Жена, ребенок, работа в солидной фирме, страховка за дом, цветочный сад. — Слово «цветочный» он презрительно процедил сквозь зубы. — Меня не обманешь.
— И что это доказывает? Ты, кстати, и сам далеко не Рембо.
— И что мы делаем сегодня вечером? — Тони, похоже, завелся. — Снова в школу, назад в старые добрые времена? Краткосрочный визит к мертвым картинам раннего Возрождения, а потом трогательная встреча выпускников? По мне, так самое что ни на есть буржуазное времяпрепровождение.
— Все не так, как ты думаешь. Сейчас я счастлив. По-настоящему счастлив. Чем это плохо?
— Но все свидетельствует против тебя.
— Ты же меня хорошо знаешь. Ты должен понять, что к чему.
— И кто там что-то говорил про вопрос веры?
На ступеньках парадного входа в школу стояли светильники в спиральной железной оплетке в виде угрей с открытыми ртами. Я машинально взглянул на окна директорского кабинета, откуда директор шпионил за опоздавшими. В библиотеке нас с Тимом встретил полковник Баркер, бывший глава Объединенного кадетского корпуса, дородный и представительный дядька, которого все боялись из-за его непредсказуемости. На груди у него красовалась огромная медаль в виде звезды, подвешенная на ярко-красной ленте. Наверное, это и был его знаменитый «Орден Британской империи» второй степени, о котором нам как-то раз объявили в школе с торжественностью, подобающей разве что объявлению победы в войне. Для британской награды его медаль смотрелась как-то уж слишком помпезно и «блескуче»; может быть, это была награда от какого-нибудь правительства в изгнании во время войны?
— Добро пожаловать, Ллойд, — прогрохотал он, и, несмотря на дружелюбный тон, его хриплый голос вдруг пробудил во мне прежние страхи перед наказанием за какой-то непонятный проступок, перед смазкой для винтовок и мокрым подлеском… страх, что тебе отстрелят яйца. — Добро пожаловать снова в строй… возвращение блудного сына, и все такое… это всегда приятно. А-а, Пенни… как поживает супруга? Надеюсь, все хорошо? А маленькие полпенсики и фартинги?[142] Замечательно, замечательно.
Библиотека, место наших «самостоятельных занятий» (игры в морской бой и в слова; зачитанные до дыр номера «Spick»), была вся серо-белая. Цвета бизнесменов и служащих, которые ездят в метро по сезонным билетам. Одно-два цветущих лица явно свидетельствовали о том, что их счастливые обладатели неплохо проводят время в длительных зарубежных поездках за счет своих фирм; но в основном у всех были бледные, изможденные лица городских жителей, прозябающих в окружении каменных зданий, как чахленькие аспарагусы в пыльном скверике. Вот там, например… кажется, это Брэдшоу? И Восс? И этот парнишка, которого все считали полным дебилом, но который потом стал префектом, — Герли? Гевли? Герни? И — о Господи — Рентой… в собачьем ошейнике — о Господи еще раз. И вид у него такой же придурочно-восторженный, как и раньше. Так и брызжет энтузиазмом. Его противные, вечно взбудораженные глазки явно намекали тебе, что тебе стоило бы заняться чем-нибудь «этаким». Повсюду раздавались радостные возгласы узнавания — взрослые дяденьки вспоминали детство, военные сборы за городом и школьные спектакли.
Потом мы спустились в столовую, где когда-то светлые сосновые панели на стенах давно уже потемнели от времени, где по стенам были развешены доски почета — они покрывали все стены, словно какие-то странные ползучие растения, — где длинные столы напомнили мне о школьных обедах, когда мы пулялись кусками пищи с кончиков ножей и кидались солонками, как ковбои в вестернах кидаются бутылками со спиртным. Из кухни доносились характерные ароматы «общественного питания». Потом раздался лязг сотни ножей и вилок, которые свалили на металлический поддон.
Я сидел между Пенни и Симмонсом. Полковник Баркер за «главным» столом еще раз официально всех поприветствовал, после чего рявкнул: «Bon apptit»,[143] — так зычно, словно мы стояли на парадном плацу. Симмонс, кстати, выглядел очень даже неплохо; даже его лопоухие уши как будто прижались поближе к черепу. Как выяснилось, он знал много чего интересного о тайнах лондонского метро: о закрытх, давно не работающих станциях, о тоннелях, о которых почти все забыли, как у Конан Дойля; о бомбоубежищах, оборудованных в подземке в ночи бомбежки Лондона. С Пенни мы тоже общались вполне нормально — в основном болтали ни о чем. Напротив сидели ребята, которых я без труда узнал: Лоукес, Лей, Эванс и Пук. Я узнал про Гилкриса (занимается винной торговлей), Хилтона (работает на производстве листового стекла) и Леннокса (служит школьным учителем). Торн совершенно пропал из виду; Уотерфилд сидел в тюрьме во Франции — ему дали полгода за мелкое хулиганство.
Поначалу я машинально кривился: как отбивающий, я бросался за каждым мячом, невзирая на расстояние. Но потом с удивлением обнаружил, что мне даже нравится этот обед. Может быть, когда ты вырываешься из-под влияния школы с таким, как тебе кажется, героическим усилием, тебе трудно признать, что у других тоже есть это упорство, и твердость воли, и желание жить своим умом. А мысль о том, что кому-то из них это вовсе не кажется героическим, а вполне даже обычным делом… эта мысль совсем уже неприятна и неприемлема.
— Я слышал, ты теперь в издательском деле? — крикнул мне Лей (которого мы в свое время дразнили «Лей, налей») через стол как раз в тот момент, когда я осторожно надкусил жесткий бисквит, опасаясь сломать зубы. У него был все тот же плаксиво-жалобный голос, который так меня раздражал; сначала я думал, что это у него такой региональный выговор, но потом понял, что это была просто манерность.
— Ну так, понемножку. И еще занимаюсь исследованиями. Издательство «Харлоу Тьюсон».
— Знаю такое, а как же. У меня есть ваша книга по садоводству. На самом деле хорошая книга, полезная; один у нее недостаток — такая большая, что надо тачку еще покупать, чтобы вывозить ее в сад.
Я понимающе улыбнулся, давая понять, что эту шутку я уже слышал раньше. Обложка книги, о которой шла речь, была выполнена «под дерево», и книга действительно была очень большой и тяжелой; но на мой скромный взгляд, только законченный идиот стал бы таскать ее с собой в сад.
— Да-да. — Он как будто не понял, что меня его шуточки не веселят. — Я как-то оставил ее в саду, а потом вдруг подумал, что лучше забрать ее в дом побыстрее, пока она не пустила корни. Но я ее не узнал и принялся укреплять, как саженец. Ха-ха-ха. И у меня еще есть ваша книга рецептов.
(Толстенный квадратный том в обложке «под фольгу для выпечки» с выдавленным портретом королевы. По замыслу художника-оформителя, книга должна была быть похожа на форму для выпечки торта ко Дню коронации.)
— Ага. Я ее столько раз тряс — думал, может, бисквит внутри будет. Ха-ха. Интересно, с чем это связано, что в последнее время пошла мода на вещи, которые похожи совсем на другое? Как ты думаешь, может быть, это некий глубинный эскапизм, бегство от действительности? Как ты думаешь, каковы причины — экономические или все-таки психологические?
— А ты чем занимаешься? — спросил я, чтобы хоть как-то его перебить. Мне совсем не хотелось пускаться в пространные философские рассуждения.
— Кстати, тоже издательским делом. У меня свое маленькое издательство. «Хайдбоунд букс».
Что, Лей владеет издательством?! Вот уж чего я никак не ожидал… все что угодно, но только не это. Стало быть, наше с Тони предсказание не сбылось. Не все они стали банковскими клерками.
— Издательство у нас маленькое, но…
— Я знаю ваше издательство. Вы напечатали «Приглушенные искажения» Тони.
«Хайдбоунд букс» издавало маленькие аккуратные книжки в мягких обложках по самой разной тематике: в основном репринтные переиздания, но и оригинальные произведения тоже. Монография Тони вышла в серии «Как мне угодно», названной так по Оруэллу. В своей книге он рассматривает следующий феномен: все хорошие, важные книги остаются непонятыми при первой публикации, независимо от того, как их встретила критика — благожелательно или нет. Если книгу ругают, всегда находятся те, кто готов изощряться в сарказме на публичных диспутах; если же ее хвалят, тогда никому нет дела до ошибок критиков. Флобер говорил, что успех всегда выходит за рамки нормы. Именно фарсовые и скандальные фрагменты принесли такой шумный успех «Мадам Бовари». С точки зрения Тони психология тех, кто превозносит литературное произведение по неверным причинам, значительно интереснее, чем психология тех, кто ругает его по неверным причинам.
— Ага, напечатали. Откликов было мало, но, с другой стороны, мы их и не ждали; для большинства наших критиков это слишком «горячий» материал. Но мне понравилось.
Потом Лей рассказал мне о принципах, на которых он строит свой бизнес. Как я понял, в основном все опиралось на так называемое «творческое банкротство».
— То есть на самом деле мы даже вроде как процветаем. Сейчас вот готовим новую серию. Хотим назвать ее «Грязное чтиво». Переводы скандальных, но стильных произведений… ну, ты понимаешь, что я имею в виду. В основном переводы с французского.
— Интересно.
— Заманчиво, правда?
— В смысле — заманчиво?
— Нам нужен человек, который эту серию запустит. А ты — человек образованный. — Он махнул рукой, обвел взглядом столовую (теперь — такую же шумную, как и двадцать лет назад) и улыбнулся, пытаясь изобразить дружескую, «некоммерческую» улыбку. — Платить будем не меньше, чем ты получаешь сейчас. Поездки. Встречи с известными penseurs.[144]
— На моем жалованье «Харлоу Тьюсон» явно не обанкротится.
— Мы тоже, есть у меня подозрение. Вот, возьми мою визитку. — Он протянул мне визитную карточку с претенциозными тюльпанчиками, обвивающими его инициалы. — Позвони, если надумаешь.
Я кивнул. Обед подходил к концу. Уже подали сыр, кофе и бренди (годный только на то, чтобы подливать его в кофе). Полковник Баркер поднялся, и я вдруг вспомнил, что у него была привычка больно крутить тебе уши, если ты допускал ошибку в спряжении глаголов. Но теперь, когда он стоял во главе стола, дожидаясь, пока бывшие ученики умолкнут, и отблески света плясали у него на медали, я подумал, что он уже никогда не будет для нас страшным. Он превратился во вполне безобидного старика, которому ты уступаешь место в общественном транспорте.
— Джентльмены, — начал он, — я собирался сказать «мальчики», но вы давно уже не мальчишки, большинство из вас выше меня чуть ли не на голову… джентльмены, каждый раз, когда я встречаю своих бывших учеников на таких вот обедах, я думаю, что все далеко не так плохо, как пытаются нас уверить газетчики. Я правда так думаю. За сегодняшний вечер я переговорил со многими из вас и могу сказать без ложного пафоса, что Школа вправе гордится вами. (Звон столовых приборов, топот ног — все это было похоже на объявление об участии школьной спортивной команды в каком-нибудь городском первенстве.) Я знаю, теперь это модно: унижать и позорить все, что на протяжении долгих лет считалось правильным. Но я человек старомодный и не следую моде. Я считаю, что если что-то на протяжении долгих лет считалось правильным, то исключительно потому, что оно ХОРОШЕЕ. (Снова топот и звон.) Я не буду занимать ваше время и талдычить о том, что я думаю. Скажу только одно. Когда вы станете старыми, как я (крики: «Не верим, никакой вы не старый»; Баркер улыбнулся; его голос приобрел этакую сердечную хрипотцу), вы поймете, что я сейчас чувствую. Сколько таких вот учеников прошло через мои руки — могучая река из мальчишек, которая впадает в море взросления. А мы, учителя, чем-то похожи на смотрителей шлюзов. Мы смотрим за состоянием берегов, мы делаем так, чтобы река текла без преград, иной раз (он вдруг стал очень серьезным) нам приходится прыгать в воду и вытаскивать утопающих. И хотя временами на воде появляется рябь, мы твердо знаем, что в конечном итоге эта река дотечет до моря. И сегодня я удостоверился в том, что мой скромный вклад в ваше взросление и воспитание не пропал даром. Смотритель шлюза может спокойно уйти на пенсию — ему есть чем гордиться. Хочу сказать вам: спасибо. А теперь говорливый старик умолкает, так что вы пейте свой кофе спокойно.
Домой я приехал немного пьяным (мы с Тимом зашли в буфет на станции Бейкер-стрит и выпили там по парочке, насмехаясь над проникновенной речью Баркера), но довольным и радостным. Марион уже легла, но не спала, а читала книжку — монументальную биографию Блумсбери. Огромный том давил ей на живот, как пресс-папье. Я снял ботинки, забрался на кровать и положил руку на грудь Марион.
— Забыл уже, как они выглядят, — улыбнулся я.
— Отсюда вывод: ты пьян, — отозвалась она, но без всякого недовольства или упрека.
Я убрал руку, оттянул ворот рубашки Марион, дунул туда и внимательно посмотрел.
— Сейчас проверим. Если соски сейчас позеленеют… Ага, точно позеленели. Ты, как всегда, права, любовь моя. Ты, как всегда, права. А мне… — я встал на колени и ласково посмотрел на нее, — …мне предложили работу. И знаешь кто? Лей Отвисшее Яйцо.
— Кто? — Марион убрала мою руку со своей груди, куда она (рука, я имею в виду) упорно подбиралась. — Кто?!
— Отвисшее Яйцо, так мы его называли в школе, — начал я тоном капризной знаменитости, у которой берут интервью, — потому что, когда мы ходили купаться, а купались мы голыми, до самого выпускного класса, я имею в виду, что в шестом классе мы уже не ходили купаться, но до этого часто ходили и все время купались голыми, и у Лея, я как сейчас помню, и все из нашего выпуска помнят, если не веришь, можешь позвонить Пенни, он подтвердит, так вот, у Лея одно яйцо было ниже другого на два с половиной дюйма… может быть, я не так запомнил, но я уверен, что на два с половиной, не меньше… В то время как раз вошли в моду штиблеты с резинкой, и мы с ребятами шутили, что Отвисшее Яйцо — единственный человек на свете, у кого мошонка с резинкой. И вот теперь Отвисшее Яйцо предлагает мне работу. Я не понимаю. У меня что, нет работы?!
Пока я произносил свою вдохновенную речь, я умудрился запустить руку под одеяло и забраться под ночную рубашку Марион уже с другой стороны.