7 историй для девочек Чарская Лидия
Ее отвлекло от этого происшествия лицо старика с суровым и высокомерным выражением, который, однако, усиленно стремился завязать разговор с Порпорой, но тот, верный своему дурному настроению, едва отвечал, ежеминутно порываясь избавиться от собеседника под каким-нибудь предлогом.
– Это прославленный маэстро Буонончини, – пояснила Вильгельмина, которая была не прочь перечислить Консуэло всех знаменитостей, украшавших ее гостиную. – Он только что вернулся из Парижа, где в присутствии короля исполнял партию виолончели в мотете собственного сочинения. Как вам известно, он долго гремел в Лондоне и после упорной борьбы с Генделем, театр против театра, в конце концов одержал над ним победу в опере.
– Не говорите так, синьора, – с живостью воскликнул Порпора, который только что отделался от Буонончини и, подойдя к двум женщинам, слышал последние слова Вильгельмины. – Не произносите подобного богохульства! Никто не победил Генделя, никто не победит его! Я знаю моего Генделя, а вы еще не знаете его. Он первый среди нас, и я признаюсь в этом, хотя в дни безумной юности я тоже имел смелость бороться с ним. Я был побежден; так и должно было случиться, это справедливо. Буонончини, более счастливый, чем я, но не более скромный и не более знающий, восторжествовал в глазах дураков и благодаря ушам варваров. Не верьте же тем, кто вам говорит об этом триумфе. Он навеки сделает моего собрата Буонончини предметом насмешек, и Англия когда-нибудь будет краснеть за то, что предпочла его оперы операм такого гения, такого гиганта, как Гендель. Мода, fashion, – как там говорят, – дурной вкус, удачное местоположение театра, знакомства в театральном мире, интриги и больше всего талант чудесных певцов, исполнявших его произведения, – все это, по-видимому, взяло верх. Но зато в духовной музыке Гендель одержал над ним колоссальную победу… Что же касается господина Буонончини, его я не ставлю высоко. Не люблю я мошенников и открыто говорю, что успех своей оперы он так же «законно» украл, как и успех своей кантаты.
Порпора намекал на скандальный случай, взволновавший весь музыкальный мир. Буонончини, будучи в Англии, присвоил себе честь создания произведения, написанного Лотти за тридцать лет до этого, что последнему и удалось доказать самым блестящим образом после долгих споров с наглым маэстро. Вильгельмина пробовала было защищать Буонончини, но ее защита только обозлила Порпору.
– Я вам говорю и утверждаю, – воскликнул он, не думая о том, что его может услышать Буонончини, – что Гендель даже в оперных своих произведениях выше всех композиторов прошедшего и настоящего. Сейчас докажу вам это. Консуэло, иди к клавесину и спой нам арию, которую я тебе укажу.
– Я умираю от желания услышать дивную Порпорину, – сказала «посланница», – но умоляю вас, пусть она не исполняет в присутствии Буонончини и господина Гольцбауэра произведений Генделя – им не польстит такой выбор…
– Ну конечно, – прервал Порпора, – это их живое осуждение, это их смертный приговор!
– В таком случае, маэстро, предложите ей спеть что-нибудь из ваших произведений, – попросила Вильгельмина.
– Ну разумеется! Вы знаете, что это не возбудит ни в ком зависти! Но я хочу, чтоб она пропела именно Генделя. Я этого хочу!
– Учитель, не заставляйте меня сегодня петь, – стала упрашивать Консуэло. – Я ведь только что с дальней дороги…
– Конечно, это значило бы злоупотреблять любезностью вашей ученицы, и я отказываюсь от своей просьбы, – вставила хозяйка дома. – В присутствии находящихся здесь ценителей, в особенности господина Гольцбауэра, директора императорского театра, не надо ее компрометировать. Будьте осторожны!
– Компрометировать! Да что вы говорите! – резко оборвал ее Порпора, пожимая плечами. – Я слышал ее сегодня утром и знаю, рискует ли она скомпрометировать себя перед вашими немцами.
Этот спор, к счастью, был прерван появлением нового лица. Все поспешили приветствовать его, и Консуэло, видевшая и слышавшая в детстве в Венеции этого тщедушного, высокомерного и самодовольного человека с женственным лицом, хотя и нашла его постаревшим, увядшим, подурневшим, смешно завитым и одетым с безвкусием престарелого селадона, все-таки сейчас же узнала в нем несравненного, неподражаемого сопраниста Майорано, известного под именем Кафарелли, или, скорее, – Кафариэлло, как его звали везде, за исключением Франции.
Невозможно было найти хлыща более дерзкого, чем этот милейший Кафариэлло. Женщины избаловали его своим поклонением, а овации публики вскружили ему голову. В юности он был так красив, или, вернее, так мил, что дебютировал в Италии в женских ролях. Теперь, когда ему было под пятьдесят (а на вид казалось гораздо больше, как большинству сопранистов), трудно было без смеха представить себе его Дидоной или Галатеей; причудливость его облика дополняла манера корчить из себя храбреца и по всякому поводу возвышать голос, тонкий и нежный, природу которого трудно было изменить. Однако его жеманство и безграничное тщеславие имели и хорошую сторону. Кафариэлло слишком высоко ставил превосходство своего таланта, чтобы перед кем-либо рассыпаться в любезностях; он также слишком бережно хранил свое достоинство артиста и никогда не раболепствовал. Безрассудно смело держал он себя с знатнейшими особами, даже с монархами, и потому его не любили пошлые льстецы, видя в его дерзости укор себе. Настоящие ценители искусства прощали ему все, как гениальному виртуозу. Хотя его и упрекали во многих подлостях, однако вынуждены были признать, что в его артистической жизни бывали поступки и мужественные и великодушные. Невольно и неумышленно выказывал он пренебрежение и известного рода неблагодарность по отношению к Порпоре. Он хорошо помнил, что в течение восьми лет учился у него и был обязан ему всеми своими познаниями, но еще лучше помнил тот день, когда его учитель сказал ему: «Теперь я ничему уже не могу тебя научить! Va, figlio mio, tu sei il primo musico del mondo». И с этого дня Кафариэлло, который действительно был первым (после Фаринелли) певцом мира, перестал интересоваться всем, что не было им самим. «Раз я первый, – сказал он себе, – значит, я единственный. Мир создан для меня. Небо даровало таланты поэтам и композиторам только для того, чтоб пел Кафариэлло. Порпора первый учитель пения в мире только потому, что ему было суждено отшлифовать талант Кафариэлло. Теперь дело Порпоры кончено, его миссия завершена, и для славы, для счастья, для бессмертия Порпоры достаточно, чтобы Кафариэлло жил и пел».
Кафариэлло жил и пел, он был богат и знаменит, а Порпора был беден и покинут. Но Кафариэлло этим нисколько не тревожился и говорил себе, что он достаточно собрал золота и славы, и это вполне вознаграждает его учителя, давшего миру такое чудо.
Глава 84
Кафариэлло, входя в гостиную, сделал едва заметный общий поклон, но нежно и учтиво поцеловал руку Вильгельмины, после чего покровительственно-любезно поговорил со своим директором Гольцбауэром и с небрежной фамильярностью потряс руку своему учителю Порпоре. Колеблясь между негодованием, вызванным фамильярностью бывшего ученика, и необходимостью считаться с ним (ведь потребуй Кафариэлло поставить его оперу и возьми на себя главную роль, он мог поправить дела маэстро), Порпора принялся расточать ему похвалы и расспрашивать о его недавних победах в Париже, так тонко иронизируя при этом, что самодовольный певец не мог не поддаться обману.
– Франция! – воскликнул Кафариэлло. – Не говорите мне о Франции! Это страна мелкой музыки, мелких музыкантов, мелких любителей музыки и мелких вельмож. Представьте себе, этот мужлан Людовик Пятнадцатый, прослушав меня в нескольких концертах духовной музыки, вдруг передает мне через одного из своих знатнейших вельмож… догадайтесь что… Какую-то скверную табакерку!
– Но, конечно, золотую и с ценными бриллиантами? – заметил Порпора, нарочно вынимая свою табакерку из фигового дерева.
– Ну конечно, – сказал тенор. – Но подумайте, какая дерзость: без портрета! Преподнести мне простую табакерку, словно я нуждаюсь в коробке для нюхательного табака. Фи! Какое мещанство! Я просто был возмущен!
– И надеюсь, – сказал Порпора, набивая свой хитрый нос, – ты хорошенько проучил этого ничтожного короля?
– Не преминул, черт побери! «Сударь, – сказал я важному придворному и открыл перед его ослепленным взором ящик, – вот тридцать табакерок, самая плохая из них стоит в тридцать раз больше, чем та, которую вы мне подносите, и к тому же, как видите, другие монархи не погнушались почтить меня своими миниатюрами. Скажите королю, вашему повелителю, у Кафариэлло, слава богу, нет недостатка в табакерках».
– Клянусь Бахусом! До чего, должно быть, смутился король! – воскликнул Порпора.
– Подождите, это еще не все! Вельможа имел дерзость мне ответить, что среди иностранцев его величество дарует свой портрет только посланникам. – Этакий болван! Что ж ты ему на это ответил?
– Послушайте, сударь, – сказал я, – знайте, что из посланников всего мира не сделаешь одного Кафариэлло…
– Прекрасно! Чудесный ответ! О! Как я узнаю моего Кафариэлло. И ты так и не принял от него табакерки?
– Нет, черт возьми! – ответил Кафариэлло, рассеянно вынимая из кармана золотую табакерку, усыпанную бриллиантами.
– Не та ли это ненароком? – спросил Порпора, с равнодушным видом глядя на табакерку. – А скажи, видел ты там нашу юную саксонскую принцессу? Ту, которой я впервые поставил пальчики на клавесин в Дрездене, в те времена, когда ее мать, польская королева, оказывала мне честь своим покровительством. Это была милая маленькая принцесса.
– Мария-Жозефина?
– Да, жена наследного принца Франции.
– Видал ли я ее? Даже в интимном кругу. Это добрейшая особа. Ах! Какая прекрасная женщина! Мы с ней наилучшие друзья в мире, честное слово! Вот что она мне подарила. – И он показал на своем пальце кольцо с огромным бриллиантом.
– Говорят, она смеялась от души над тем, как ты ответил королю по поводу его подарка.
– Конечно, она нашла, что я прекрасно ответил и что король, ее свекор, поступил как последний сквалыга.
– В самом деле? Она тебе это сказала?
– Она на это намекнула, передавая мне паспорт, который заставила подписать самого короля.
Все слушавшие этот диалог отвернулись, посмеиваясь исподтишка. Всего час тому назад Буонончини, рассказывая о пребывании Кафариэлло во Франции, описывал эту его беседу с наследной принцессой, которая, передавая ему паспорт, украшенный штамповой подписью монарха, заметила, что он действителен только в течение десяти дней, а это было равносильно приказу покинуть Францию в самый короткий срок.
Тут Кафариэлло, боясь, по-видимому, дальнейших расспросов об этом происшествии, переменил разговор.
– Ну как, маэстро, – обратился он к Порпоре, – много было у тебя за последнее время в Венеции учеников, встречались ли среди них подающие надежды?
– Уж и не говори! – ответил Порпора. – После тебя небо было скупо, и школа моя бесплодна. Бог, сотворив человека, опочил. А Порпора, с тех пор как создал Кафариэлло, сложил руки и тоскует.
– Дорогой учитель, – продолжал Кафариэлло, в восторге от комплимента и принимая его за чистую монету. – Ты слишком снисходителен ко мне. Однако у тебя было несколько многообещающих учеников, когда я виделся с тобой в школе Мендиканти. Ты тогда уже выпустил Кориллу – ее, помнится, высоко оценила публика. Красивое существо, ей-богу!
– Красивое, и больше ничего.
– Правда? Больше ничего? – спросил Гольцбауэр, прислушивавшийся к разговору.
– Понятно, больше ничего, – авторитетным тоном повторил Порпора.
– Это полезно знать, – прошептал ему на ухо Гольцбауэр. – Она приехала сюда вчера вечером почти совсем больная, как мне передавали, и, однако, уже сегодня утром я получил от нее предложение взять ее на императорскую сцену.
– Это не то, что вам нужно, – проговорил Порпора. – Ваша жена поет… в десять раз лучше нее. – Он хотел было сказать «не так плохо», но сумел вовремя сдержаться.
– Благодарю вас за высокое мнение, – ответил директор.
– Неужели у вас не было других учеников, кроме толстой Кориллы? – вновь заговорил Кафариэлло. – Венеция, значит, иссякла? Мне хотелось бы побывать там будущей весной с Тези.
– За чем же дело стало?
– Тези увлечена Дрезденом. Но неужели я не найду в Венеции ни одной мяукающей кошки? Я не очень требователен, да и публика бывает снисходительна, когда на первых ролях такой певец, как я, способный «вынести» всю оперу на своих плечах. Красивый голос, гибкий и развитой – вот все, что мне надо для дуэтов. А кстати, учитель, что ты сделал из маленькой чернушки, которую я у тебя видел?
– Мало ли я учил чернушек!
– О! У той был чудесный голос, и, помнится, прослушав ее, я тебе сказал: «Этот маленький уродец далеко пойдет». Я даже тогда, забавы ради, пропел ей кое-что. Бедная девочка заплакала от восторга.
– Ага! Ага! – сказал Порпора, глядя на Консуэло, покрасневшую, как нос маэстро.
– Как ее звали, черт возьми? – проговорил Кафариэлло. – Странное имя… Ну, ты должен помнить, маэстро; она была уродлива, как смертный грех!
– То была я, – отозвалась поборовшая свое смущение Консуэло, с улыбкой подходя к ним и почтительно приветствуя Кафариэлло.
Такой пустяк не был способен привести Кафариэлло в смущение.
– Вы! – воскликнул он игриво, беря ее за руку. – Лжете, вы прехорошенькая девушка, а та, о которой я говорю…
– О! Конечно, то была я, – перебила Консуэло. Посмотрите на меня хорошенько. Вы должны меня узнать – это та же самая Консуэло.
– Консуэло! Да! Да! Дьявольски трудное имя. Но я вас совсем не узнаю и очень боюсь, что вас подменили. Дитя мое, если, приобретя красоту, вы потеряли голос и талант, так много обещавший, то было бы лучше для вас остаться дурнушкой.
– Я хочу, чтобы ты ее услышал, – сказал Порпора, горевший желанием показать свою ученицу Гольцбауэру.
И он потащил Консуэло к клавесину несколько против ее воли, так как она давно уже не выступала перед такими знатоками и вообще совсем не готовилась петь в тот вечер.
– Вы меня дурачите, – заявил Кафариэлло. – Это не та девушка, которую я видел в Венеции.
– Сейчас будешь сам судить, – ответил ему Порпора.
– Право, учитель, это жестоко: вы заставляете меня петь, когда у меня в горле еще сидит пыль от пятидесяти миль пути, – застенчиво протестовала Консуэло.
– Все равно пой! – отрезал маэстро.
– Не бойтесь меня, дитя мое, – обратился к ней Кафариэлло, – я умею быть снисходительным. Чтобы вы не трусили, я буду петь с вами, если желаете.
– При этом условии повинуюсь, – ответила она, – счастье, которое я испытаю, слыша вас, помешает мне думать о себе.
– Что бы нам спеть вместе? – спросил Кафариэлло Порпора. – Выбери нам дуэт.
– Сам выбирай, – ответил тот, – нет ничего, чего она не могла бы спеть с тобой.
– Ну, тогда что-нибудь твое, маэстро, мне хочется нынче порадовать тебя. И к тому же я знаю, у синьоры Вильгельмины имеются все твои произведения, переплетенные с восточной роскошью и украшенные позолотой.
– Да, – проворчал сквозь зубы Порпора. – Произведения мои одеты богаче меня.
Кафариэлло взял ноты, перелистал их и выбрал дуэт из «Эвмены» – оперы, написанной маэстро в Риме для Фаринелли. Он спел первое соло с благородством, совершенством, мастерством, которые мгновенно заставляли забыть все смешные стороны певца, поражали и приводили в восторг слушателей. Могучий талант этого необыкновенного человека влил новые силы в Консуэло и настолько вдохновил ее, что она в свою очередь пропела женское соло, как никогда не пела в жизни. Кафариэлло, не дожидаясь, пока она кончит, прервал ее пение бурными аплодисментами.
– Ah, сага! – восклицал он на разные лады. – Теперь-то я узнаю тебя! Это действительно то дивное дитя, на которое я обратил внимание тогда в Венеции. Но теперь, figlia mia, ты – чудо (un portento)! Это говорит тебе Кафариэлло!
Вильгельмина была несколько удивлена и немного смущена, увидев Консуэло еще на большей высоте, чем в Венеции. Несмотря на то, что выступление в ее венском салоне такого таланта было ей очень приятно, она не без огорчения и ужаса видела, что после столь виртуозного пения сама она уже не посмеет петь для своих завсегдатаев. Тем не менее «посланница» шумно выражала свой восторг. Гольцбауэр, продолжая ухмыляться втихомолку, но опасаясь, что в его кассе не хватит денег, чтобы оплатить такой большой талант, проявлял среди всех этих восхвалений дипломатическую сдержанность Буонончини заявил, что Консуэло выше и г-жи Гассе и г-жи Куццони. Посланник пришел в такой восторг, что Вильгельмина даже перепугалась, особенно когда увидела, что он снимает с пальца кольцо с большущим сапфиром и надевает его на палец Консуэло, которая не решалась ни принять его, ни отказать. Неистово стали требовать повторения дуэта, но дверь распахнулась, и лакей доложил о приезде графа Годица. Все поднялись под влиянием невольного почтения, которое вызывает не самый знаменитый, не самый достойный, а самый богатый человек.
«Вот незадача! – подумала Консуэло. – Нужно же было мне встретить здесь разом, и даже прежде чем я успела предупредить их, двух лиц, видевших меня во время путешествия с Иосифом! Они, без сомнения, составили себе ложное представление и о моей нравственности и о моих отношениях с ним. Но в любом случае, добрый и честный Иосиф, какая бы клевета ни опутала нашу дружбу, я никогда не откажусь от нее ни в сердце своем, ни на словах».
Граф Годиц, с головы до ног разукрашенный золотыми галунами и нашивками, подошел к Вильгельмине, и по тому, как он поцеловал руку содержанки, Консуэло поняла разницу между такой хозяйкой дома и гордыми патрицианками, встречавшимися ей в Венеции. С Вильгельминой были и милее, и любезнее, и веселее, но говорили быстрее, ступали менее тихо, сидели, скрестив ноги выше, грели спину у камина, – короче говоря, были иными, чем в светском обществе. Эта бесцеремонность казалась даже приятной, но в то же время в ней чувствовалось нечто оскорбительное, сразу бросившееся в глаза Консуэло, хотя это нечто, замаскированное светским обращением и вниманием, подобающим посланнику, и было почти неуловимо.
Граф Годиц выделялся своим уменьем тонко оттенять эту непринужденность, которая не только не оскорбляла Вильгельмину, а казалась ей доказательством особенного поклонения. Консуэло же было неприятно за эту бедную женщину, чье удовлетворенное мелкое тщеславие казалось ей жалким. Что касается ее самой, она нисколько не обижалась. Zingarella ни на что не претендовала, не требовала даже, чтобы на нее смотрели; и ей было совершенно безразлично, насколько низко ей поклонятся. «Я являюсь сюда как исполнительница, певица, – говорила она себе. – Главное, чтобы были довольны моим пением; я предпочитаю сидеть незамеченной в своем уголке; но как покраснела бы эта женщина, примешивающая тщеславие к своей любви (если только она примешивает немного любви к тщеславию), заметив, сколько презрения и иронии кроется под всеми этими любезностями и комплиментами».
Консуэло снова заставили петь, превозносили ее до небес, и она в тот вечер буквально делила лавры с Кафариэлло. Каждую минуту она ждала, что с ней заговорит граф Годиц и ей придется выдерживать огонь его насмешливых похвал. Но странная вещь: граф Годиц не подошел к клавесину, у которого она стояла отвернувшись, чтобы он не мог видеть ее лица. И когда он справлялся о ее имени и возрасте, казалось, он впервые слышит о ней. Причина заключалась в том, что он не получил неосторожной записки, которую Консуэло, возбужденная путевыми приключениями, послала ему с женой дезертира. К тому же он был очень близорук, и так как в то время еще не было принято лорнировать в гостиных, то он неясно различал бледное лицо певицы. Быть может, покажется странным, что, хвастаясь так своей меломанией, граф не полюбопытствовал посмотреть поближе на замечательную виртуозку. Но не надо забывать, что моравский вельможа любил только музыку, сочиненную им самим, любил только свою методу, только своих певцов. Большие таланты не внушали ему никакого интереса, никакой симпатии. Он их недолюбливал за их требовательность и претензии, и когда ему говорили, что Фаустина Бордони получает в Лондоне в год пятьдесят тысяч франков, а Фаринелли – сто пятьдесят тысяч, он пожимал плечами и уверял, что певицы в его росвальдском театре в Моравии, обучавшиеся у него, не уступают ни Фаринелли, ни Фаустине, ни синьору Кафариэлло, хотя стоят ему всего пятьсот франков. Важность Кафариэлло была ему особенно неприятна и невыносима потому, что в своем кругу господин граф Годиц отличался точно такими же странными и смешными повадками. Если хвастуны не нравятся скромным и разумным людям, они тем более непереносимы и отвратительны таким же хвастунам, как они сами. Всякий тщеславный человек ненавидит себе подобных и высмеивает порок, присущий ему самому. Слушая пение Кафариэлло, никто не думал ни о богатстве, ни о любви к музыке графа Годица. Пока Кафариэлло бахвалился, не оставалось места для бахвальства графа Годица, – короче говоря, они мешали друг другу. Ни один салон не был настолько обширен и ни один слушатель настолько внимателен, чтобы вместить и удовлетворить двух людей, терзаемых такой «жаждой апробации» (френологический стиль наших дней).
Была и третья причина, помешавшая графу Годицу вспомнить «своего Бертони» из Пассау: он почти не глядел на него в Пассау, и теперь ему было бы очень трудно узнать его в новом, преображенном виде. Пред ним тогда была девочка, «довольно хорошо сложенная», как принято было в то время говорить о сносной наружности; он услышал ее красивый, свежий, гибкий голос и почувствовал, что перед ним – смышленое существо, легко поддающееся обучению. Больше он ничего не почувствовал, не угадал, да больше ему ничего и не нужно было для его театра в Росвальде. Он был богат и привык покупать без особенного разбора и мелочного обсуждения все, что ему подходило. Он захотел купить талант и самою Консуэло, как мы покупаем ножик в Шательро и стеклянные изделия в Венеции. Торговая сделка не состоялась, и так как ни одной минуты он не был влюблен в нее, то ни минуты и не жалел об этом. Правда, он был несколько раздосадован при своем пробуждении в Пассау, но люди, много о себе мнящие, недолго страдают от подобной неудачи, они скоро о ней забывают: разве не им принадлежит весь мир, в особенности если они богаты? «Ну что ж, – сказал себе благородный граф, – одна неудача, а за ней сто удач».
Он пошептался с Вильгельминой во время исполнения Консуэло последней арии и, заметив, что Порпора кидает на него яростные взгляды, вскоре ушел, не получив никакого удовольствия в обществе этих педантичных и неотесанных музыкантов.
Глава 85
Первым побуждением Консуэло по возвращении в свою комнату было написать Альберту, но вскоре она обнаружила, что это не так легко сделать, как ей казалось. В первом же черновике она начала было ему описывать все приключения своего путешествия, но тотчас испугалась, что описание пережитых ею опасностей и испытаний слишком взволнует его. Она помнила, в какое безумное исступление пришел Альберт, когда она рассказала ему в подземелье о тех ужасах, которые пришлось ей пережить по дороге в замок. И Консуэло разорвала черновик. Она решила, что надо избавить эту глубокую душу, эту впечатлительную натуру от волнующих подробностей действительности, ограничившись одной преобладающей идеей, одним чувством, – написать несколько слов о любви и верности, в которой она ему поклялась. Но эти немногие слова следовало высказать очень твердо; малейшая неопределенность вызвала бы в нем невероятные страхи и муки. А как могла она утверждать, что в ней наконец пробудилась бесспорная любовь и неколебимая решимость – то есть то, в чем нуждался Альберт, чтобы существовать, поджидая ее. Искренность и честность Консуэло не допускали полуправды.
Строго вопрошая свое сердце и совесть, она убедилась, что одержала победу над любовью к Андзолето и потому сильна и спокойна духом. Она чувствовала полное равнодушие ко всякому мужчине, кроме Альберта, никто не внушал ей ни любви, ни восторженности, – но любовь и глубокую восторженность она неизменно питала к Альберту и когда была подле него. Мало было победить воспоминание об Андзолето, устранить самое его присутствие, чтобы в душе девушки загорелась пламенная страсть к молодому графу: она не могла без ужаса вспомнить о душевной болезни бедного Альберта, об удручающем величии замка Исполинов, об аристократических предубеждениях канониссы, об убийстве Зденко, о мрачной пещере скалы Ужаса – словом, о всей печальной и странной жизни в Чехии, казавшейся ей теперь сном. Подышав вольным воздухом бродячей жизни в Богемских горах и снова окунувшись в музыкальную стихию подле своего учителя, Консуэло вспоминала о Чехии не иначе как о страшном сновидении. Хотя она и не соглашалась с несуразными артистическими афоризмами Порпоры, но когда вернулась снова к жизни, так соответствующей ее воспитанию, дарованию, духовным запросам, ей показалось невозможным сделаться хозяйкой Ризенбурга.
Что же могла она сообщить Альберту? Что нового могла она обещать и подтвердить ему? Разве ею не владели та же нерешимость, тот же ужас, что и при бегстве из замка? Если она устремилась в Вену, а не в иное место, то только потому, что здесь ее ждало покровительство единственного законного авторитета, признаваемого ею в жизни. Порпора был ее благодетелем, ее отцом, ее поддержкой и учителем в самом святом смысле слова. Подле него она не чувствовала себя сиротой и не считала себя вправе распоряжаться собой только по велению своего сердца или рассудка. А Порпора осуждал, высмеивал и энергично отвергал мысль о браке, видя в нем убийство гениального таланта, принесение в жертву великого будущего ради романтической, утопической самоотверженности. В Ризенбурге тоже был старик, великодушный, благородный и нежный, который предлагал себя ей в отцы. Но разве меняют отца сообразно обстоятельствам? И раз Порпора говорил «нет», то разве могла Консуэло принять «да» графа Христиана?
Этого не могло, не должно было быть, и следовало ждать, что скажет Порпора, когда он лучше разберется в фактах и чувствах. Но что сказать несчастному Альберту сейчас, как поддержать в нем надежду, призвать к терпению, пока учитель либо подтвердит свое решение, либо изменит его? Поведать ему о первой вспышке негодования Порпоры – значило бы лишить Альберта всякого спокойствия; скрыть – равносильно обману, а этого она делать не хотела. Даже если бы жизнь этого благородного молодого человека зависела от лжи, то и тогда Консуэло не солгала бы. Есть люди, которых слишком уважают, чтобы обманывать хотя бы ради их спасения.
И вот она снова начала писать, но изорвала двадцать начатых писем, не доведя ни одного до конца. Как ни старалась она, на третьем же слове выходило так, что она или давала слишком смелые обещания, или, наоборот, высказывала сомнения, а это могло оказать на Альберта пагубное действие. Она легла в постель, страшно подавленная усталостью, грустью, беспокойством, и долго мучилась от холода и бессонницы, не в силах ни прийти к какому-либо решению, ни представить себе ясно свое будущее, свою судьбу. В конце концов она все-таки заснула и проснулась так поздно, что Порпора, всегда рано встававший, уже успел уйти по делам. Как и накануне, она застала Гайдна за чисткой платья своего нового хозяина и за уборкой.
– Наконец-то, моя спящая красавица! – воскликнул юноша, завидев друга. – Я умираю от скуки, тоски и, пожалуй, больше всего от страха, когда между мной и этим свирепым профессором нет вас, моего ангелахранителя. Мне все кажется, что учитель проникнет в мои намерения, раскроет заговор и упрячет меня в свой старый клавесин, чтобы я там задохнулся от гармонического удушья. У меня на голове волосы становятся дыбом от твоего Порпоры, и я никак не могу разубедить себя, что это не старый итальянский черт! Ведь уверяют же, что дьявол в тех краях гораздо злее и хитрее нашего.
– Успокойся, друг мой, – ответила Консуэло, – наш хозяин только несчастлив. Он незлой человек. Постараемся дать ему хотя бы немного счастья, и он на наших глазах смягчится и станет прежним. Я помню, каким сердечным и жизнерадостным он был в годы моего детства. Его остроты и шутки всеми повторялись, но ведь тогда у него был успех, были друзья, были надежды. Если бы ты знал его в то время, когда в театре Сан-Мозе шла его опера «Полифем»! Он брал меня с собой и ставил где-нибудь за кулисы, откуда я могла видеть только спины статистов и голову великана. Каким все это казалось мне и страшным и красивым из моего уголка! Сидя на корточках за картонной скалой или взобравшись на лестницу, с которой зажигают кинкеты, я едва дышала и невольно, подражая актерам, повторяла головой и руками все их жесты, все их движения. А когда маэстро вызывали и он в ответ на аплодисменты публики из партера по семь раз проходил перед занавесом вдоль рампы, учитель казался мне богом, до того в эти минуты он был прекрасен, горд и радостен. Увы! Порпора не так еще стар, а как он изменился, как удручен! Давай, Беппо, приниматься за работу; пусть, вернувшись, он застанет свою убогую квартиру более привлекательной. Начну с осмотра его тряпья, чтобы удостовериться, чего ему не хватает.
– Долго пришлось бы перечислять, чего ему не хватает, а что у него имеется – мигом увидишь, – ответил Иосиф. – Беднее и поношеннее его одежды разве только моя собственная.
– В таком случае я позабочусь и о твоей одежде; я твоя должница, Иосиф: всю дорогу ты и одевал и кормил меня. Но сперва подумаем о Порпоре. Открой мне шкаф. Как! Всего один-единственный костюм – тот, в котором он был вчера у посланника?
– Увы, да! Коричневый костюм со стальными пуговицами, к тому же не особенно новый. Другой костюм до того изношен и порван, что на него больно смотреть. Он надел его уходя. Что же касается шлафрока, сомневаюсь, чтобы он вообще когда-нибудь существовал: я его тщетно ищу вот уже целый час.
Консуэло и Иосиф стали всюду рыться и наконец убедились, что шлафрок действительно существовал лишь в их воображении, так же как и пальто и муфта. Сорочек оказалось всего три, причем и те изодранные, манжеты совсем развалились; и в таком же приблизительно состоянии было все остальное.
– Иосиф, – сказала Консуэло, – вот чудесное кольцо, мне его подарили вчера за мое пение. Я не хочу его продавать, чтобы не привлекать к себе внимания; люди, подарившие его мне, могли бы, пожалуй, усмотреть в этом алчность. Но я могу его заложить и получить под него нужные нам деньги. Келлер честен и умен, он может оценить это драгоценное кольцо и, наверное, знает ростовщика, который возьмет его в залог и даст за него порядочную сумму. Ступай же скорее и возвращайся.
– За этим дело не станет, – ответил Иосиф. – В доме Келлера живет еврей, нечто вроде ювелира. Он доверенное лицо многих знатных дам в подобных секретных делах, и через какой-нибудь час у вас будут деньги. Только слышите, Консуэло, мне лично ничего не надо. Вам самой необходимо приодеться. Завтра, а быть может, еще и сегодня вечером, вам придется появиться перед обществом, и, конечно, в платье, менее потертом, чем этот туалет, совершивший путешествие на моей спине.
– Наши счеты с тобой мы сведем позднее, и так, как я захочу, Беппо. Принимая от тебя услуги, я имею право требовать, чтобы ты не отказывался от моих. Ну, а теперь беги скорее к Келлеру!
Через час Гайдн действительно вернулся с Келлером и с тысячей пятьюстами флоринов. Консуэло объяснила Келлеру, что ей нужно; тот вышел и вскоре привел своего приятеля-портного, честного и проворного малого, который, сняв мерку с костюма Порпоры и других вещей его гардероба, пообещал в ближайшие дни доставить два новых костюма, хороший, стеганный на вате шлафрок и даже белье и другие необходимые принадлежности туалета, которые он взялся заказать «достойным похвалы» мастерицам.
– Теперь, – сказала Консуэло Келлеру, когда портной ушел, – я требую полнейшей тайны. Учитель мой столь же горд, сколь и беден, и, несомненно, выбросил бы за окно все мои жалкие дары, заподозри он только, что они идут от меня.
– Как же вы умудритесь, синьора, – заметил Иосиф, – заставить его облечься в новый костюм и покинуть старый так, чтобы он этого не заметил? – О! Я его прекрасно знаю и ручаюсь вам, что он ничего не заметит. Я уж сумею за это взяться.
– А теперь, синьора, не подумаете ли вы о себе? – снова заговорил Иосиф, который, за исключением тех минут, когда они оставались с глазу на глаз, усвоил хорошую привычку говорить с Консуэло очень церемонно, чтобы не создать ложного представления об их дружбе. – Вы почти ничего не привезли с собой из Чехии, к тому же ваши наряды сшиты не по здешней моде. – Я было совсем и забыла об этом важном деле. Милый господин Келлер, будьте моим советчиком и руководителем.
– Охотно! – ответил Келлер. – Я кое-что в этом смыслю, и если у вас не будет самого изысканного туалета, можете мне сказать, что я невежда и хвастун.
– Вполне полагаюсь на вас, милый Келлер; я хочу только предупредить вас, что люблю простоту, и вещи, бросающиеся в глаза, а также яркие цвета не идут ни к моей обычной бледности, ни к моим скромным вкусам.
– Вы меня обижаете, синьора, предполагая, что я нуждаюсь в таких указаниях. Разве ремесло мое не научило меня подбирать цвета к лицу, а в вашем лице разве я не вижу отражения вашего характера? Будьте покойны, вы останетесь довольны мною и вскоре сможете, если вам заблагорассудится, появиться при дворе, оставаясь по-прежнему и скромной и простой. Сделать человека красивее, не меняя его, – вот в чем искусство парикмахера и портного.
– Еще одно слово на ушко, дорогой господин Келлер, – проговорила Консуэло, отойдя с парикмахером подальше от Иосифа. – Прошу вас, оденьте во все новое с головы до ног и господина Гайдна, а на оставшиеся деньги преподнесите от моего имени вашей дочери красивое шелковое подвенечное платье. Надеюсь, что свадьба не за горами, ибо если я буду пользоваться здесь успехом, то смогу быть полезной нашему другу и помогу ему приобрести известность. У него талант, и большой талант, будьте в этом уверены.
– Так у него в самом деле талант, синьора? Счастлив слышать от вас. Я всегда это подозревал. Да что я говорю? Я был убежден в этом с самого первого дня, когда заметил его маленьким певчим в школе.
– Он благородный юноша, – продолжала Консуэло, – и вы будете вознаграждены его благодарностью и верностью за все, что для него сделали. Я ведь знаю, Келлер, вы тоже человек достойный, у вас благородное сердце… А теперь скажите нам, – прибавила она, приближаясь с Келлером к Иосифу, – сделали вы то, что было условлено между нами относительно покровителей Иосифа? Идея была ваша, вы привели ее в исполнение?
– Ну конечно, синьора! – ответил Келлер. – Для вашего покорного слуги сказать – это значит сделать. Отправившись сегодня утром к моим клиентам, я предупредил сначала господина венецианского посланника (я не имею чести лично причесывать его, но завиваю его секретаря), затем господина аббата Метастазио, которого брею каждое утро, и его воспитанницу, девицу Марианну Мартинец, чья прическа тоже не минует моих рук. Она, так же как и он, живет в моем доме… то есть я живу в их доме, – ну, да это, впрочем, все равно. Напоследок я проник еще к двум-трем особам, знающим Иосифа в лицо, он и с ними рискует встретиться у маэстро Порпоры. К другим, не моим клиентам, я являлся под каким-нибудь предлогом, например, говорил так: «Я слышал, баронесса, что вы посылали поискать у моих коллег настоящего медвежьего сала для волос, и поспешил принести вам великолепное сало, я за него ручаюсь. Предлагаю его знатным лицам бесплатно, как образец, с тем чтобы они стали моими клиентами, если только будут довольны этим снадобьем»; или в таком роде: «Вот молитвенник, найденный в прошлое воскресенье в соборе святого Стефана, а так как я обслуживаю собор (или, вернее, школу при соборе), то мне поручили спросить ваше сиятельство, не ваша ли это книга». То была старая, ничего не стоящая книга в кожаном переплете с вытисненным на нем гербом. Взял я ее на скамье каноника, зная прекрасно, что никто не станет ее разыскивать… Наконец, когда мне удавалось под тем или иным предлогом привлечь к себе внимание, я начинал болтать с развязностью и остроумием, которое прощают людям нашей профессии. «Мне, – говорил я, например, – много приходилось слышать о вашем сиятельстве от одного из моих друзей, искусного музыканта Иосифа Гайдна, вот почему я взял на себя смелость явиться в высокопочтенный дом вашего сиятельства». – «А, маленький Иосиф? – спрашивали меня. – Пленительный талант, юноша многообещающий». – «Да? В самом деле? – отзывался я в восторге от того, что мы перешли прямо к делу. – Так вас, ваше сиятельство, должно очень позабавить то, что с ним сейчас происходит, – удивительная вещь и небесполезная для него!» – «А что же с ним происходит? Я ничего не знаю». – «Да трудно придумать нечто более комичное и более интересное: он сделался лакеем». – «Как! Лакеем! Фи! Какое унижение! Какое несчастье для такого таланта! Он, значит, в ужасном положении? Надо ему помочь». – «Дело не в том, ваше сиятельство, – отвечал я, – на это заставила его решиться любовь к искусству. Он хотел во что бы то ни стало брать уроки у знаменитого маэстро Порпоры…» – «Ах, да! Понимаю: Порпора отказался выслушать его и допустить к себе. Гениальный человек, но очень капризный и угрюмый». – «Он великий человек, с великодушным сердцем, – отвечал я, согласно желанию синьоры Консуэло: ведь вы не хотите, чтобы во всей этой истории ваш учитель был предметом насмешек и порицания. – Будьте уверены, – прибавлял я, – он скоро раскусит способности юного Гайдна и позаботится о нем; но чтобы не рассердить старого меланхолика и пробраться к нему, не раздражая его, Иосиф не нашел ничего более остроумного, как поступить к нему в лакеи и притвориться, будто он ничего не смыслит в музыке». – «Идея трогательная, прелестная, – отвечали мне в полном умилении, – это героизм настоящего артиста. Однако он должен поторопиться и заслужить благосклонность Порпоры, прежде чем его узнают и скажут маэстро, что он уже замечательный артист, так как ведь молодого Гайдна любят и ему покровительствуют несколько лиц, как раз посещающих Порпору». – «Эти лица, – говорил я вкрадчивым тоном, – слишком добры, слишком великодушны, чтобы не сохранить маленькой тайны Иосифа, пока это необходимо; они притворятся, будто не знают его, и поддержат доверие к нему Порпоры». – «О! – восклицали в ответ на это. – Уж, конечно, не я предам славного, искусного музыканта Иосифа! Вы можете от моего имени заверить его в том, а я прикажу своим слугам ни в коем случае не проговориться в присутствии маэстро». Тут меня отпускали либо с подарком, либо с заказом на медвежье сало, а что касается господина секретаря посольства, он чрезвычайно заинтересовался этим приключением и обещал угостить им за завтраком самого господина посланника Корнера, который особенно расположен к Иосифу, дабы господин посланник был настороже с Порпорой. Моя дипломатическая миссия закончена. Вы довольны, синьора?
– Будь я королевой, я немедленно назначила бы вас посланником, – ответила Консуэло. – Но посмотрите в окно, вот идет хозяин. Бегите, милый Келлер, он не должен вас видеть.
– А зачем бежать, синьора? Я примусь за вашу прическу, и подумают, что вы послали своего лакея Иосифа за первым встречным парикмахером.
– Он во сто раз умнее нас с вами, – сказала Консуэло Иосифу и предоставила свои черные кудри ловким рукам Келлера, тогда как Иосиф, надев фартук, снова вооружился метелкой; тем временем Порпора тяжело поднимался по лестнице, напевая музыкальную фразу из своей будущей оперы.
Глава 86
Порпора по природе был очень рассеян; поцеловав в лоб свою приемную дочь, он даже не заметил причесывавшего ее Келлера и принялся искать в своих нотах фразу, не выходившую у него из головы. Только увидев бумаги, обыкновенно разбросанные по клавикордам в невообразимом беспорядке, а теперь сложенные в симметрические стопы, он вышел из своего озабоченного состояния и закричал:
– Несчастный дурак! Он позволил себе прикоснуться к моим рукописям.
Вот они, лакеи! Валят все в кучу и думают, что убирают. Очень нужно мне было брать лакея, честное слово! Начались мои мучения!
– Простите ему, маэстро, – вмешалась Консуэло, – ваши ноты были в таком хаотичном состоянии…
– Я прекрасно разбирался в этом хаосе. Мог встать среди ночи и впотьмах, ощупью найти любой отрывок из своей оперы. А теперь я ничего не знаю, я потерянный человек; месяц пройдет, прежде чем я что-либо смогу найти!
– Нет, маэстро, вы все сейчас же найдете. Это, кстати сказать, моя вина, и хотя страницы и не пронумерованы, мне кажется, что я положила каждый листок на свое место. Взгляните-ка! Я уверена, что вам удобнее будет читать по тетради, чем по всем этим отдельным листкам, которые порыв ветра может унести в окно.
– Порыв ветра! Не принимаешь ли ты мою комнату за Фузинские лагуны?
– Ну, если не порыв ветра, так взмах метелки или веника.
– А зачем было убирать и мести комнату? Я в ней живу две недели и никому не позволял сюда входить.
«Я-то прекрасно это заметил», – подумал про себя Иосиф.
– Ну, маэстро, вам придется разрешить мне изменить этот обычай. Вредно спать в комнате, которая не проветривается и не убирается ежедневно. Я берусь каждый день аккуратно восстанавливать беспорядок, который вам по душе, после того как Беппо подметет и уберет комнату.
– Беппо! Беппо! Что это такое? Я не знаю никакого Беппо!
– Беппо – это он, – сказала Консуэло, указывая на Иосифа. – У него такое неблагозвучное имя, что оно ежеминутно резало бы вам ухо. Я дала ему первое пришедшее мне в голову венецианское имя. Беппо – это хорошо, коротко и даже певуче.
– Как хочешь, – ответил уже мягче Порпора, перелистывая свою оперу, сшитую в одну тетрадь, и найдя ее в полном порядке.
– Согласитесь, маэстро, – сказала Консуэло, увидав, что он улыбается, – так ведь удобнее?
– А! Ты всегда права! – возразил маэстро. – Всю жизнь будешь упрямой.
– Вы завтракали, маэстро? – спросила Консуэло, освободившаяся наконец от Келлера.
– А сама ты завтракала? – ответил вопросом Порпора, нетерпеливо и вместе с тем заботливо.
– Я завтракала. А вы, маэстро?
– А этот мальчик, этот… Беппо, он ел что-нибудь?
– Он позавтракал. А вы, маэстро?
– Вы, значит, нашли здесь что перекусить. Я уже не помню, были ли у меня какие-нибудь припасы.
– Мы отлично позавтракали. А вы, маэстро?
– «А вы, маэстро!» «А вы, маэстро!» Да убирайся ты к черту с твоими вопросами! Какое тебе дело?
– Маэстро, ты не завтракал, – проговорила Консуэло, подчас позволявшая себе с венецианской фамильярностью говорить Порпоре «ты».
– Ах! Я вижу, что в мой дом вселился дьявол. Она не оставит меня в покое! Ну иди и спой мне эту фразу: внимательно, прошу тебя.
Консуэло подошла к клавесину и пропела требуемую фразу; Келлер, рьяный любитель музыки, стоял на другом конце комнаты, полуоткрыв рот, не выпуская из рук гребень. Маэстро, недовольный фразой, заставил Консуэло повторить ее раз тридцать, требуя, чтобы она делала ударение то на одних, то на других нотах, и все добиваясь какого-то оттенка с упорством, которое могло сравниться только с терпением и покорностью Консуэло. В это время Иосиф, по данному ею знаку, пошел за шоколадом, который она сама приготовила, пока Келлер ходил по ее поручениям. Беппо принес шоколад и, угадав, чего хотела Консуэло, тихонько поставил его на пюпитр, не привлекая внимания учителя; Порпора тотчас же машинально взял его, налил себе в чашку и выпил с большим аппетитом. Вторая чашка была принесена и выпита таким же образом, да еще с хлебом, намазанным маслом. Консуэло, любившая поддразнить учителя и заметившая, с каким удовольствием он уплетает завтрак, сказала ему:
– Я прекрасно знала, маэстро, что ты не завтракал.
– Правда, – ответил он спокойно. – Кажется, просто забыл. Со мной это часто случается, когда я сочиняю, и замечаю я это уже днем, почувствовав в желудке судороги и спазмы.
– И тогда ты пьешь водку, маэстро?
– Кто тебе сказал, дурочка?
– Я нашла бутылку.
– Какое тебе дело? Не запретишь же ты мне пить водку?
– Да, запрещу! Ты не пил в Венеции и хорошо себя чувствовал.
– Ты права, – с грустью произнес Порпора, – там мне казалось мне так ужасно; думалось, что здесь пойдет лучше. Между тем все здесь ухудшается – и положение мое, и здоровье, и образы… все… – И он закрыл лицо руками.
– Хочешь, я скажу, почему тебе так трудно здесь работать? – заговорила Консуэло, которой хотелось как-нибудь вывести учителя из подавленного состояния духа. – Да у тебя здесь нет твоего хорошего кофе повенециански, дающего столько сил и веселья. Ты возбуждаешь себя по способу немцев – пивом и настойками, а тебе это вредно.
– Еще раз ты права. Чудесный мой кофе по-венециански! О, это был неиссякаемый источник остроумных слов и великих идей! Гений и вдохновение живительной теплотой разливались по моим венам. Все, что пьешь здесь, либо наводит тоску, либо сводит с ума.
– Ну что ж, маэстро, пей свое кофе!
– Здесь? Кофе? Не хочу: с ним слишком много хлопот. Нужен камин, прислуга, посуда, которую моют, передвигают, бьют с резким грохотом, когда ты весь во власти гармонии. Нет, не надо. Уж лучше поставить бутылку на пол у своих ног; это и удобнее и скорее.
– Но бутылка тоже бьется. Я сегодня утром ее разбила, собираясь поставить в шкаф.
– Как! Ты разбила мою бутылку? Ах ты уродина! Не знаю, что меня останавливает, а то я охотно сломал бы палку о твою спину!
– Ну да! Вы это говорите уже целых пятнадцать лет, а пока ни разу не дали мне и щелчка, – я совсем не боюсь.
– Болтушка, будешь ты петь? Освободишь ты меня от этой проклятой фразы? Бьюсь об заклад, что до сих пор ты еще не знаешь ее, ты так рассеяна сегодня.
– Сейчас убедитесь, знаю я ее на память или нет, – сказала Консуэло, быстро захлопывая тетрадь.
И она спела фразу так, как сама понимала ее, то есть совсем иначе, чем Порпора. Хотя она угадала с первого раза, что он запутался в своих замыслах и, разрабатывая тему, извратил основную мысль, но, зная характер своего учителя, не позволила себе дать ему совет: из духа противоречия он отверг бы его. Консуэло, однако, была убеждена, что если пропеть фразу по-своему, как бы с ошибкой, это произведет на него впечатление. Не успел он прослушать ее, как вскочил со стула, хлопая в ладоши, и закричал:
– Вот оно! Вот оно! Вот то, чего я хотел и никак не мог добиться!
Как, черт возьми, тебе это пришло в голову?
– Разве это не то, что вы написали? Или это случайность? Да нет, это же ваша фраза.
– Нет! Твоя, плутовка! – воскликнул Порпора: он был сама искренность и, несмотря на свою болезненную, безмерную любовь к славе, никогда бы ничего не прикрасил из тщеславия. – Это ты ее нашла! Ну, повтори. Она прекрасна, и я воспользуюсь ею.
Девушка пропела фразу несколько раз, и Порпора записал ее под диктовку Консуэло. Тут он прижал ученицу к своему сердцу и воскликнул:
– Ты дьявол! Я всегда говорил, что ты дьявол!
– Добрый дьявол, поверьте мне, маэстро! – ответила, улыбаясь, Консуэло.
Порпора, в восторге от того, что после целого утра бесплодных волнений и мук музыкального творчества фраза наконец удалась, стал машинально шарить по полу, стараясь нащупать горлышко бутылки. Не найдя ее, он принялся искать на пюпитре и по рассеянности хлебнул из стоявшей там чашки. Это был чудесный кофе, искусно и терпеливо приготовленный для него Консуэло одновременно с шоколадом; Иосиф, по новому знаку своего друга, только что принес его совсем горячим.
– О, нектар богов! О, друг музыкантов! – воскликнул Порпора, наслаждаясь кофе. – Какой ангел, какая фея принесла тебя из Венеции под своим крылом?
– Дьявол! – ответила Консуэло.
– Ты ангел и фея, милое мое дитя, – ласково проговорил Порпора. – Я прекрасно вижу, что ты любишь меня, заботишься обо мне, хочешь сделать меня счастливым. Даже этот бедный мальчик и тот интересуется моей судьбой, – прибавил он, заметив Иосифа; юноша, стоя на пороге передней, смотрел на него влажными, блестящими глазами. – Ах, бедные мои дети, вы хотите скрасить такую жалкую жизнь! Безрассудные! Вы сами не знаете, что делаете! Я обречен на отчаяние, и несколько дней любви и благосостояния еще более заставят меня почувствовать ужас моей доли, когда эти чудные дни улетят.
– Я никогда не покину тебя, всегда буду твоей дочерью, всегда буду тебе служить! – воскликнула Консуэло, обнимая его за шею.
Порпора опустил свою плешивую голову на ноты и разрыдался. Консуэло и Иосиф тоже заплакали, а Келлер, из любви к музыке не хотевший уходить и, чтобы объяснить свое присутствие в передней, принявшийся приводить в порядок парик хозяина, увидев через полуоткрытую дверь эту раздирающую душу картину скорби маэстро, дочерней преданности Консуэло и захватившего Иосифа восторженного чувства к знаменитому старцу, выронил из рук гребень и, приняв в благоговейном умилении парик Порпоры за свой носовой платок, поднес его к глазам.
В продолжение нескольких дней Консуэло из-за простуды вынуждена была сидеть дома. Во все время своего длинного и полного приключений путешествия она не боялась перемены погоды, капризов осени, то знойной, то дождливой и холодной, в зависимости от местности, по которой они проходили. Легко одетая, в соломенной шляпе, не имея ни плаща, ни смены одежды, когда ей случалось попадать под дождь, она тем не менее ни разу даже не охрипла. Но едва она успела засесть в темную, сырую, плохо проветриваемую квартиру. Порпоры, как холод и недомогание ослабили ее энергию и повлияли на горло. Помеха эта очень раздражала Порпору. Он знал, что его ученице следовало торопиться, чтобы получить приглашение в итальянскую оперу, так как госпожа Тези, раньше стремившаяся ехать в Дрезден, теперь, казалось, начала колебаться, прельщенная настойчивыми просьбами Кафариэлло и блестящими предложениями Гольцбауэра, желавшего привлечь на императорскую сцену знаменитую певицу. С другой стороны, Корилла, лежа еще в постели из-за послеродовых осложнений, силилась с помощью друзей, найденных в Вене, склонить на свою сторону директора и ручалась, что в случае надобности сможет дебютировать уже через неделю. Порпора страстно желал, чтобы Консуэло получила приглашение и ради нее самой и ради успеха своей оперы, которую он надеялся провести на сцену вместе со своей ученицей.
Сама же Консуэло не знала, на что решиться. Взять на себя обязательство – значило отдалить минуту свидания с Альбертом, внести ужас и смятение в семью Рудольштадтов: те, конечно, не ожидали, что она снова появится на сцене. С их точки зрения это было бы равносильно отказу от чести войти в их семью, а для молодого графа это означало бы, что она предпочитает ему славу и свободу. С другой стороны, отказавшись от приглашения, она погубила бы последние надежды Порпоры, проявив, в свою очередь, такую неблагодарность, которая отравила бы ему жизнь, внесла бы в нее отчаяние, – словом, явилась бы для учителя ударом кинжала. Консуэло пугала необходимость сделать выбор: ведь любое решение наносило смертельный удар людям, дорогим ее сердцу; и ею овладевала мрачная тоска. Здоровый организм спас ее от серьезного недуга. Но в эти мучительные, страшные дни Консуэло, охваченная лихорадочной дрожью и тягостной слабостью, то сидя на корточках у жалкого огня, то бродя из одной комнаты в другую в хлопотах по хозяйству, жаждала тяжело заболеть, в надежде, что болезнь избавит ее от невыносимого положения.
Порпора, на время было просветлевший, снова стал мрачным, раздражительным, несправедливым, как только увидел, что Консуэло – источник его надежд, поддержка его мужества – вдруг впала в уныние и нерешительность. Вместо того чтобы поддержать, ободрить девушку своим вдохновением, лаской, он относился к ней с болезненным раздражением, и это окончательно привело в ужас Консуэло. Старик, то безвольный, то буйный, то ласковый, то гневный, был снедаем той самой ипохондрией, которой вскоре суждено было погубить Жан-Жака Руссо: он всюду видел врагов, преследователей, неблагодарных, не замечая, что его подозрительность, его вспыльчивость и несправедливость вызывают и отчасти объясняют плохое к нему отношение людей, которых он в этом обвинял. Оскорбленные им сперва принимали его за сумасшедшего, затем объясняли его поступки злостью и наконец решали, что надо избавиться от него, обезопасить себя или даже отомстить ему. Между низким раболепством и угрюмой мизантропией есть нечто среднее, чего Порпора не понимал, да так никогда и не понял.
Консуэло, сделав несколько напрасных попыток и убедившись, что маэстро менее чем когда-либо склонен благословить ее на любовь и брак, безропотно покорилась и уже не вызывала своего несчастного учителя на откровенные разговоры, которые только все более и более усиливали его предубеждение. Она перестала упоминать даже имя Альберта и готова была подписать всякий контракт, который будет угоден Порпоре. Оставаясь наедине с Иосифом, она открывала ему свою душу, и это приносило ей облегчение.
– Странная у меня судьба, – часто говорила она ему, – небо наделило меня талантом, душой, способной чувствовать искусство, потребностью к свободе, любовью к гордой, целомудренной независимости, но в то же время вместо холодного, свирепого эгоизма, который обеспечивает артистам силу, необходимую, чтобы пробить себе дорогу сквозь опасности и соблазны жизни, небесная воля вложила в мою грудь нежное, чувствительное сердце, бьющееся только для других, живущее только самопожертвованием. И вот под влиянием двух противоположных сил жизнь моя проходит втуне, и я никак не могу достичь цели. Если я рождена быть самоотверженной, пусть бог отнимет у меня склонность к поэзии, увлечение искусством и инстинкт свободы, превращающие мое самоотвержение в пытку, в муку. Если же я рождена для искусства, для свободы, пусть он вынет из моего сердца жалость, чувство дружбы, заботливость, страх перед страданиями, причиняемыми другим, – словом, все то, что будет отравлять успех и мешать моей карьере.
– Если бы мне было позволено дать тебе совет, моя бедная Консуэло, – отвечал Гайдн, – я сказал бы: «Слушайся голоса своего таланта и заглуши голос сердца». Но теперь я хорошо узнал тебя, ты не сможешь этого сделать.
– Нет, не смогу! И, кажется, никогда не смогу! Но подумай, как я несчастна! Подумай, какая у меня сложная, странная и злосчастная судьба. Даже став на путь самоотвержения, я так запуталась, меня настолько раздирают противоречия, что я не могу идти туда, куда влечет меня сердце, не разбив этого сердца, жаждущего творить добро и правою и левою рукой. Посвяти я себя одному, я покидаю и обрекаю на гибель другого. У меня любимый муж, но я не могу быть его женой, ибо этим я убью моего любимого отца; с другой стороны, исполняя дочерний долг, я убиваю своего супруга! В Писании сказано: «Остави отца своего и матерь свою и следуй за мужем…» Но на самом деле я и не жена и не дочь. Закон не высказался относительно меня, и общество не позаботилось о моей судьбе. Мое сердце само должно сделать выбор; однако в нем нет страстной любви, и при том положении, в каком я нахожусь, стремление к долгу и самопожертвованию не может руководить мною при выборе. Альберт и Порпора одинаково несчастны, обоим одинаково угрожает сумасшествие или смерть. Я одинаково необходима и тому и другому… Надо пожертвовать кем-либо из двух.
– А зачем? Выйди вы замуж за графа, почему бы Порпоре не жить подле вас? Таким образом вы бы вырвали его из лап нищеты, воскресили своими заботами и сразу проявили бы по отношению к обоим свое самопожертвование.
– О! Если бы это было возможным! Клянусь тебе, Иосиф, я отказалась бы и от искусства и от свободы! Но ты не знаешь Порпору, – он жаждет славы, а не благосостояния и беспечной жизни. Он живет в нищете, не замечая этого, страдает от нее, не зная, откуда идет это страдание. К тому же, постоянно мечтая о триумфах и поклонении, он не смог бы снизойти до того, чтобы примириться с чьим бы то ни было состраданием. Поверь мне, его бедственное положение в большей степени является следствием пренебрежения и гордости. Скажи он только слово, и у него найдутся друзья и с радостью придут к нему на помощь. Но дело не только в том, что он никогда не обращал внимания на то, полон или пуст его карман (ты прекрасно видел, что это относится и к его желудку), – он предпочел бы, запершись в комнате, лучше умереть с голоду, чем пойти за милостями в виде обеда к своему лучшему другу. Ему казалось бы унизительным для музыки, если бы кто-нибудь мог заподозрить, что он, Порпора, нуждается в чем-либо, кроме своей гениальности, клавесина и пера. Вот почему посланник и его возлюбленная, которые так любят и почитают маэстро, даже не подозревают об его нужде. Они знают, что старик живет в небольшой невзрачной комнате, но думают, будто он поклонник сумрака и беспорядка. Ведь он сам говорит им, что не смог бы сочинять в другой обстановке. Я же знаю нечто совсем иное. Я видела, как он в Венеции влезал на крыши, ища вдохновения в небесах и шуме моря. Его принимают в потертом костюме, облезлом парике, продырявленных башмаках и считают, что так и надо. «Он любит неряшливость, – говорят люди, – это слабость стариков и артистов. Его лохмотья ему милы, а в новых башмаках, пожалуй, он и ходить не сумел бы». Порпора это подтверждает. А я в свои детские годы видела его изысканно одетым, всегда надушенным, чисто выбритым, кокетливо потряхивающим над органом и клавесином кружевными манжетами. Но тогда он мог быть таким, никому не обязываясь. Так что Порпора никогда не согласился бы жить в праздности и безвестности где-то в Чехии, за счет своих друзей. Он не выжил бы и трех месяцев, не проклиная и не ругая всех, воображая, что существует заговор против его жизни и враги посадили его под замок, чтобы помешать ему издавать и ставить на театре свои произведения. Отряхнув прах от ног своих, он сбежал бы в одно прекрасное утро в свою мансарду, к своему изъеденному крысами клавесину, к своей пагубной бутылке и драгоценным манускриптам.
– А вы не предвидите возможности уговорить вашего графа Альберта переехать в Вену, в Венецию или в Дрезден, в Прагу – словом, в какой-нибудь музыкальный город? Ведь у вас будут огромные средства, и вы сможете поселиться где угодно, окружив себя музыкантами, заниматься искусством и предоставить тщеславию Порпоры свободу действий, не переставая заботиться о Нем. – Как можешь ты задавать мне подобный вопрос после того, как я рассказала тебе, какое здоровье и характер у Альберта? Разве может вращаться в толпе злых и глупых людей, именуемой светом, человек, которому тягостно видеть равнодушное лицо! А с какой иронией, с какой холодностью и презрением отнесся бы свет к этому безупречно нравственному фанатику, ничего не понимающему ни в его законах, ни в его нравах, ни в его привычках. Альберта столь же опасно подвергать таким испытаниям, как и стараться, чтобы он позабыл меня, хотя я и пытаюсь это сейчас сделать.
– Однако любая беда покажется ему менее страшной, чем разлука с вами, уверяю вас. Если Альберт вас любит по-настоящему, он все перенесет. А если он не любит так сильно, чтобы все вынести и на все согласиться, он вас забудет.
– Вот почему я жду и ничего не решаю. Подбадривай меня, Беппо, и не оставляй меня, – пусть будет хоть одна душа, которой я могла бы излить свое горе и которую я могла бы просить помочь мне обрести надежду.
– О сестрица! Будь спокойна! – воскликнул Иосиф. – Если мне дано принести тебе хоть маленькое облегчение, я безропотно буду терпеть все вспышки Порпоры; готов даже выносить его побои, если это может отвлечь его от желания мучить и огорчать тебя.
Разговаривая с Иосифом, Консуэло не переставала работать: готовила для всех обед, чинила тряпье Порпоры. Она добавила необходимую для маэстро мебель, приобретая незаметно одну вещь за другой. Прекрасное кресло, очень широкое и хорошо набитое волосом, заменило соломенный стул, на котором он давал отдых своим старческим, одряхлевшим костям. Сладко поспав в нем после обеда, он нахмурил брови и удивленно спросил, откуда взялось такое хорошее кресло.
– Хозяйка прислала его сюда; это старое кресло мешало ей, и я согласилась поставить его в угол, пока оно ей не понадобится.
Консуэло обновила также и тюфяки учителя, но он не сделал никаких замечаний относительно удобства кровати, сказав лишь, что последние ночи он стал гораздо лучше спать. Консуэло ответила, что это следует приписать кофе и воздержанию от водки. Однажды утром Порпора, надев превосходный шлафрок, с озабоченным видом спросил Иосифа, где он его разыскал. Иосиф, как было условленно с Консуэло, ответил, что, прибирая в старом сундуке, нашел на дне этот шлафрок.
– А я думал, что не привозил его сюда, – заметил Порпора. – Однако ж это тот самый, что был у меня в? Венеции, во всяком случае он того же цвета.
– А какой же еще? – вмешалась Консуэло, позаботившаяся о том, чтобы цвет нового шлафрока напоминал «покойный» венецианский.
– Но он мне казался более поношенным, – сказал маэстро, осматривая свои локти.
– Еще бы, – снова заговорила Консуэло, – я вставила новые рукава.
– А из чего же?
– Из подкладки.
– А! Женщины умеют из всего извлечь пользу…
Когда был принесен новый костюм и Порпора поносил его два дня, то, хотя костюм и был одного цвета со старым, маэстро удивился его свежести; особенно пуговицы, очень красивые, навели его на размышления.
– Это не мой костюм, – проворчал старик.
– Я велела Беппо отнести его в чистку: ты вчера вечером наделал на нем пятен. Его выутюжили, вот он и кажется более новым.
– Говорят тебе, это не мой костюм! – закричал Порпора, вспыхнув. Твой Беппо дурак! Мне подменили костюм.
– Его не могли подменить, я сделала на нем метку.
– А пуговицы? Не хочешь ли ты меня убедить, что и пуговицы те же?
– Я заменила их, сама пришила. Старые были совсем изношенные.
– Это твое воображение, они были еще очень хороши. Вот нелепость! Что я, селадон какой-нибудь, чтобы так рядиться и платить за пуговицы, наверное, не меньше двенадцати цехинов!
– Они и двенадцати флоринов не стоят, – возразила Консуэло, – я купила их по случаю.
– И это слишком много, – проворчал маэстро.