Фладд Мантел Хилари
— Не знаю, почему он так думает. Я сама видела дьявола. Когда мне было семь лет. Он совсем не походил на мистера Макэвоя.
— Семь лет, — повторил Фладд. — Возраст разума. И как же он выглядел?
— Огромный и страшный. Сопел под дверью моей спальни.
— Ты была очень храбрая, раз ему открыла.
— Я не могла иначе. Я должна была видеть, кто там.
— На следующую ночь он снова пришел?
— Нет. Ему было уже незачем.
— А, ясно. Одного раза довольно.
— Сегодня, если отец Ангуин прав, дьявол подошел ближе.
— Да. Взял тебя за руку. Предложил помощь. Сказал, что всегда готов тебе услужить. Ты испугалась?
— Он возник внезапно, словно ниоткуда.
— Я тоже так умею, — спокойно ответил Фладд. — Исчезать и появляться. Дешевый трюк.
— А почем мне знать, может, вы как раз и есть дьявол? — Она остановилась. Внизу уже различался монастырь, в окне верхнего этажа горел свет. Голос Филомены прозвучал упрямо, враждебно: — Лжесвященник, который выслушивает исповеди? Втирается в доверие?..
«Что, если белый огонь у меня в душе, — подумала она, — первый язык адского пламени, который восстанавливает то, что пожирает, так что мучения не слабеют? Что, если тепло, повеявшее на меня в сарае, — первое дуновение сатанинских мехов?»
— Придется выбирать самой, — спокойно ответил Фладд. — Я не могу сказать, что тебе думать. Если я для тебя нехорош, не мне тебя переубеждать.
— Нехорош? — Ее возмутил выбор слов. «Человек или дьявол, — подумала она, — бес или бесовское орудие, ты можешь лишь погубить мою бессмертную душу. Больше ничего».
— Впрочем, будь я дьяволом, ты бы мне понравилась. Мы склонны думать, что у дьявола адские вкусы, однако на этом пиру самый лакомый для него кусок — нежная душа молоденькой и неопытной монашки. Будь я дьяволом, тебе бы не хватило ума меня распознать. Пока бы я не насытился тобой в полное свое удовольствие.
Сестра Филомена протяжно взвыла от ужаса и отчаяния, потом разревелась. Она заткнула рот кулаком, но всхлипы все равно рвались наружу из-под кривящихся губ. В монастыре мать Перпетуя ждала ее, сидя у погасшего камина, и улыбалась в темноте.
Глава седьмая
Питура набросилась на нее с кулаками.
— Шляешься, как уличная девчонка! Бегаешь по полям! В темноте, как бродяжка!
Настоятельница догадалась, что по полям, а не по дороге, потому что к рясе пристали репьи и мокрые листья, а на туфли налипла грязь. Она не знала, что девушка встречалась с отцом Фладдом. «Если бы знала, мне бы досталось еще сильнее, — думала Филли. — Она ко мне ревнует, хочет его внимания. Она не монахиня. Ей должно быть стыдно. Бегает за мужчинами. За священниками. Подкатывала к отцу Ангуину. Он выставил ее из своего дома, сестра Антония рассказывала. С тех пор не может ему простить».
Пока Питура бранилась и тыкала в нее жестким кулаком, девушка думала о своем. Это гиблый край, жалкие, несчастные люди. Здесь кишат бесы, сюда надо бы отправить миссионеров. Наша брань не против крови и плоти, но против начальств, против властей, против мироправителей тьмы века сего[41]. Апостол Павел бы навел тут порядок.
— Выставляешь мой монастырь на посмешище!
Перпетуя снова ткнула в нее костяшками пальцев.
Филомена перехватила руку настоятельницы чуть повыше запястья и сжала крепкой крестьянской хваткой. Она ничего не сказала, но в зеленовато-серых глазах золотом полыхнули желтые искорки.
В ту ночь она ворочалась на жесткой постели между сном и бодрствованием, причем бодрствование казалось меньшим из двух зол. Усилия проснуться были тщетны: кошмары хозяйничали в мозгу, словно повстанцы в захваченном селенье. Нигредо, огромный черный арап, протягивал ей сигарету из серебряного портсигара. Альбедо, ангел, подносил спичку. Они боролись на старых огородах, катались, сцепившись в объятиях, по кочковатой земле, потом взялись за руки и запели «Дэнни-бой»[42].
В пять утра зазвонил колокол, и она, перевернувшись на живот, зарылась лицом в подушку. Филомена всегда думала, что это специальная покаянная подушка, по особому распоряжению матери Перпетуи набитая чем-то вроде мелких камешков. Сестра Антония (сегодня был ее черед поднимать остальных) шла по коридору, стучала в каждую дверь и кричала: «Dominus vobiscum»[43].
Филомена зевнула и села. Завязки чепца намокли от пота и больно врезались в горло. Она вцепилась ногтями в узел, пытаясь их ослабить, однако ногтей у нее почти не было.
— Dominus vobiscum, — прозвучало у двери. Сестра Антония постучала раз, другой. — Dominus vobiscum. Что там с тобой, сестра?
Филомена молчала, боясь, что если заговорит, то расплачется. Она по-прежнему возилась с узлом, думая про себя: «Были бы у меня ножницы! Собственные ножницы. Но это против обета святой бедности. Было бы у меня зеркало! Но это против обета святого воздержания».
— Да что там такое?! — крикнула сестра Антония уже сердито. — Dominus vobiscum. Оглохла, что ли?
Узел развязался. Филомена бросила чепец на грубое одеяло, спустила босые ноги на линолеум и потянулась. Плечи и руки от локтя вверх, скрытые под рубахой, были сплошь в маленьких синяках.
— Dominus vobiscum. Ты там не заболела часом?
«У меня болит душа», — подумала она, а вслух произнесла нараспев:
— Et cum spiritu tuo[44].
Голос-предатель звучал, как обычно, хотя горло саднило от слез, а грудь стискивали нечестивые надежды.
— Сразу бы так, — сказала сестра Антония и двинулась дальше по коридору.
После часового стояния на коленях в монастырской часовне Филомена пошла на кухню помогать сестре Антонии с завтраком.
— Я думаю, у отца Фладда есть пророческий дар, — сказала она, разливая по кружкам слабый чай.
— Вот как? — вежливо переспросила старая монахиня. — Интересно, может ли он предсказать, кто победит на скачках в Айнтри?
— Пророческий дар — это не предсказывать будущее. Это значит говорить об истинной природе вещей.
Лицо у крошки Филомены было заплаканное, и сестре Антонии смутно припомнились собственные первые годы в монастыре: ритуальные унижения и одинокие ночи. Поскольку она раздавала завтрак, то по доброте душевной положила бедной девочке лишний половник овсянки — пусть хоть поест вволю.
Утро. Джадд Макэвой, улыбаясь и насвистывая себе под нос, вытер пыль с полок, отодвинул засов на двери лавки и повернул картонку в витрине надписью «Открыто» наружу. Агнесса Демпси мыла посуду после завтрака. Отец Фладд облачался к мессе, возлагая на себя каждую из одежд с чтением положенных молитв. Филли видела его мысленным взором: амикт, альба, пояс, манипул, стола, казула[45]. «Убели мя, Боже, очисти сердце мое…»
Первым уроком у нее была физкультура. Не с тем классом, который она готовила к причастию, а со школьниками постарше. Их детское обаяние уже потускнело и осыпалось, как старая штукатурка.
Прежде всего надо было их переодеть в жаркой духоте класса; ночью подморозило, и до десяти утра в колеях поблескивал иней. Девочки, стоя между партами, втискивались в толстые темно-синие шаровары, потом через голову стягивали платья и слои кофт; мальчикам предстояло заниматься в серых фланелевых штанах до колен. Затем все взяли черные спортивные тапки из ящика в углу класса. Тапки были казенные, похуже и получше, но главным образом похуже. Дети по большей части не знали своего размера, а если и знали, то все равно не могли бы выбрать тапки по ноге, поскольку принцип был один: хватай что успеешь. Обуваться требовалось в полной тишине. Филомена высилась над ними, сверкая глазами, грозная в это утро, и следила, чтобы никто не пикнул. Впрочем, это не мешало детям молча бить друг друга по рукам и щипаться, сражаясь за тапки.
Наконец все обулись, построились и вышли. Ниссеновский барак служил разом спортивным залом и столовой; здесь пахло топленым жиром и тестом. Деревянные столы и стулья были составлены в штабеля, а на полу дети расставили снаряды. Мать Перпетуя произносила это слово с нажимом: «Комитет по образованию выделил нам снаряды». До этого года в школе были только небольшие овальные маты, по одному на ребенка. Дети раскладывали их на полу и принимались самозабвенно на них кататься. Потом можно было перейти к прыжкам на месте — упражнение, пригодное для всех возрастных групп. Дети с ним по большей части справлялись. И оно не наносило ущерба их психике.
Однако снаряды внесли в детскую жизнь новые страхи. Они были твердые и блестящие, с острыми углами. Просто собрать их всякий раз оказывалось сложной инженерной задачей; дети в легкой физкультурной одежде обливались потом, словно полуголые заключенные, строящие мосты для японцев. Была высокая лестница на опорах — видимо, на ней полагалось подтягиваться и (как предполагала Филомена) просовывать голову между перекладинами. Но больше всего детей пугало толстое круглое бревно: оно стояло на металлических ногах и доходило Филомене до груди.
— Разбейтесь на команды, — обреченно приказала она. — Ты, ты и ты.
Никто не хотел лезть на бревно. Дети не знали, как это делать и зачем. Некоторые, когда доходила их очередь, подлезали снизу, обхватывали бревно руками и пытались закинуть на него ноги, чтобы повиснуть спиной вниз. Пример оказался заразительным. Все дети попробовали; у некоторых получалось хуже, чем у других, и мало кто смог провисеть долго. Перед лицом снарядов их робость становилась более очевидна — робость, неуклюжесть, хилость, плохое зрение. Дети испытывали стыд за себя — единственное чувство, на какое были способны. Они догадывались, что у бревна есть тайный, недоступный им смысл, и другие дети, которым больше повезло в жизни, умеют с ним управляться. Комитет по образованию прислал снаряды в качестве урока на будущее — чтобы маленькие федерхотонцы уже сейчас осознали свое ничтожество, из которого им не выбраться по гроб жизни.
«Месса уже давно закончилась», — подумала Филомена. Она стояла в тени у дальней стены барака, предоставив детям делать что им вздумается, поскольку знала: никто из сестер сюда не войдет. Довольно скоро ребятишки устали от висения на бревне и, робко поглядывая на нее, вытащили привычные овальные маты, потом уперлись тощими грязными ручонками в пол и принялись скакать на четвереньках. Двое маленьких недерхотонцев сели в уголке и принялись друг друга гипнотизировать.
Он мог бы меня здесь разыскать, думала она. Если он спросит в школе, ему скажут, что я здесь. Только он не спросит. Не станет спрашивать. Хотя он мог бы придумать повод. Притвориться, будто я нужна ему для какого-нибудь дела. Для какого? Теперь, когда я больше не ризничая, он не может сказать: «Мне очень, очень нужно хорошенько начистить подсвечники, отполировать их до блеска». Так что в таком случае он может попросить?
Впрочем, ему не нужен клерикальный предлог, чтобы со мной увидеться, он же не священник? Знала ли я это с самого начала или только подозревала? Выдал ли он себя чем-то или я просто чуяла нутром, что он самый обычный человек?
Нет, поправила она себя, не обычный. Совсем не обычный. То, что поразило ее утром при пробуждении, теперь вспомнилось снова: она не могла представить его лицо. Ладно, за мессой священника видишь главным образом со спины, но разве они не пробыли вместе около часа тогда, на огородах? Возможно, думала Филомена, я вглядывалась так пристально, что не видела. Смотрела на него так же, как он на меня, взглядом, проникающим сквозь кожу. Есть такое выражение «пожирать глазами». Ее глаза выели его черты; она, как глупая маленькая обжора, заглотила их в один присест, не оставив ни крошки на черный день, на смертный час.
Закончилось время урока. Филомена выстроила детей и повела их по дороге. Солнце пробилось сквозь тучи и теперь слабо светило за голыми ветками деревьев.
— Смотрите, малиновка! — сказала она, указывая в канаву, где между сухих листьев прыгала птичка с буровато-серой спинкой.
— Да, сестра, — послушно ответили дети. Они смотрели туда, куда она указывала, но не видели птицу, потому что не понимали, кого надо высматривать. Они знали воробьев. Голубей. И все.
Строем они обогнули поворот дороги; навстречу, оживленно беседуя с Агнессой Демпси, шел отец Фладд.
Сестра Филомена велела детям остановиться и пропустить священника. Когда тот поравнялся с ними, они хором протянули нараспев: «Добро-е-е утро-о-о, отец Фладд. Добро-е-е утро-о-о, мисс Демпси».
Они так говорили с пяти лет; это было первое, чему их научили в приготовительном классе. Иногда Филомене казалось, что если она еще раз услышит это хоровое завывание, то возопит от ужаса и отчаяния, сядет на землю, разорвет свои одежды, посыплет голову пеплом, дабы искупить глупость мира сего. Христос отдал жизнь, стремясь избавить нас от бремени греха, но, насколько Филомена могла судить, и пальцем не шевельнул, чтобы спасти нас от нашей глупости. Пока она думала обо всем этом, сердце у нее забилось сильнее. Ей казалось, что оно поднимается к горлу, трепещет и бьется в тесном пространстве; никто не увидит его под рясой, а будь она обычной женщиной, в юбке и блузке? Люди бы толкали друг друга в бок и говорили: «Глянь, у бедняжки сердце рвется наружу!» Мысль удивила и напугала ее: она, монахиня, подумала о себе как о женщине! Кровь прихлынула к лицу, руки задрожали.
— Доброе утро, дети, — бодро произнес отец Фладд.
Агнесса Демпси улыбнулась, не разжимая тонких губ.
Фладд скользнул по Филомене глазами, важно кивнул и пошел дальше, продолжая говорить с мисс Демпси чуть более приглушенным тоном. Агнесса Демпси замедлила шаг. Она через плечо посмотрела долгим взглядом на молодую монахиню, которая уже отвернулась, опустила глаза и взялась правой рукой за деревянное распятие на груди. Впрочем, недостаточно быстро: мисс Демпси успела заметить выражение ее лица — смесь страха и желания, еще не разложившихся на элементы и не соединившихся во что-то новое по воле другого человека. Агнесса печально и взволнованно тронула бородавку. «Я все в жизни упустила, — подумала она. — Даже у монахини больше надежд, чем у меня. Девственница может увидеть единорога. Старая дева — нет».
На сей раз, подходя к исповедальне, Филомена уже знала, что там Ангуин. Она встала на колени, почувствовав запах гуталина и табака, и пошла шпарить без запинки:
— Прости меня, отче, ибо я согрешила. Прошлый раз я исповедовалась совсем недавно. У меня к вам вопрос. Мой друг-немец почти не говорит по-английски…
— О, здравствуй, дорогая, — сказал священник.
— …и хочет исповедаться, но, к несчастью, ни один священник в здешних краях не понимает по-немецки. Должен ли мой друг исповедоваться через переводчика?
— Хм. — Отец Ангуин задумался. Он никогда не сталкивался с этой проблемой непосредственно, хотя первое время с трудом разбирал речь федерхотонцев. — Знаешь что, — сказал он наконец, — пусть твой знакомый возьмет немецко-английский словарь и найдет, как называются его грехи. А чтобы сказать, сколько раз он их совершил, пусть выучит английский счет, это несложно. Тогда он сможет передать в исповедальню записку. Хотя… лучше в таком случае предупредить священника заранее. Я бы растерялся, если бы иностранец стал совать мне через решетку листок бумаги.
— Так это лучше, чем переводчик?
— Если дело срочное, я бы не исключал переводчика. Людям сложновато объясниться, даже когда они говорят на одном языке, ты согласна? — Он помолчал. — Никто не должен оставаться в грехе и одно лишнее мгновение. Особенно человек, оказавшийся на чужбине. В путешествии всегда может случиться несчастье.
— И если исповедь происходит через переводчика, то переводчик, как и священник, должен хранить ее тайну?
— Естественно.
Вновь наступило короткое молчание. Потом отец Ангуин спросил:
— Тебе есть что сегодня мне рассказать? О себе?
— Нет, отче.
— Ты по-прежнему борешься со своим искушением? Искушением согрешить. Или оно прошло?
— Нет. И даже…
— Я о тебе молился, — перебил отец Ангуин. Он слышал дыхание за решеткой; сбивчивое, как будто девушка сдерживает рыдания. — Еще вопросы сегодня есть?
— О да, много.
Она читает их по бумажке, подумал он.
— У врача со времен учебы остались человеческие кости. Он хочет от них избавиться. Они попали к нему, когда он учился в протестантской стране.
— Тоже в Германии?
Она умолкла. Вопрос выбил ее с колеи. Она не ждала, что ее будут перебивать.
— Продолжай.
— Где ему их похоронить?
— Протестантские кости? Не знаю.
— В Ирландии, — робко начала она, — при крупных больницах есть особые участки, где погребают части тела, ампутированные при операциях.
— Здесь, наверное, есть что-нибудь похожее.
— А если кости могут быть полезны для какой-нибудь больницы, допустимо ли пожертвовать их туда?
Ему подумалось, что на листке у нее записаны не только вопросы, но и ответы.
— Не вижу никаких препятствий.
— Однако он должен обходиться с ними уважительно, не так ли? Ему следует помнить, что когда-то они были частью живого человеческого тела, а тело — храм души. Даже если покойник был протестантом. Вероятно.
— Опять-таки, — сказал отец Ангуин, — если в приходе кого-нибудь хоронят, допустим, пожилого человека, скончавшегося от естественных причин… и родственников удастся уговорить… можно заодно упокоить и эти кости.
— Протестантские кости в католической могиле… — Она задумалась. — По-моему, надо сделать так. Родственникам ничего не говорить. Они не станут слушать, какие кости старые, все равно будут возмущаться. Просто подкинуть кости в могилу, пока родственники будут судачить. Самый лучший способ. Незачем будоражить людей и давать им повод встать в позу.
— Я знаю этого врача?
— Нет-нет, отче.
— А ведь я вспомнил, что у меня есть такое кладбище. Похожее.
Про себя он подумал: «Но я, как Товит, устал от погребений»[46].
Она сказала:
— Это гипотетический случай.
— Да, конечно. Еще вопросы?
Она на коленях подползла ближе, и сейчас их лица разделяли считанные дюймы.
— Допустим, я могла спасти утопающего, но мне не хватило смелости. Следует ли мне в таком случае возместить его родным потерю?
— Возместить потерю? Да как же это возможно?
— Я смотрю, в каком положении они остались. Финансово. Может, он был единственным кормильцем. И, допустим, у меня была возможность его спасти — следует ли мне в таком случае выплатить им компенсацию? Как по-вашему? Требует ли этого справедливость?
— Справедливость не требует. Но возможно, из милосердия…
«Вот мир, в котором мы живем, — подумал он, — поджоги, утопленники, непогребенные кости иноплеменников — все мучает и смущает чуткую совесть, неспособную излить главные свои тревоги».
— Думаю, гипотетических ситуаций на сегодня хватит, — сказал он.
— А как по-вашему, — спросила она, — если думаешь о грехе, но не совершаешь его, это так же плохо, как если бы совершила?
— Возможно. Мне надо знать больше.
— Допустим, человек о чем-то думает, но не знает, что это дурно? Допустим, началось с каких-то обычных, позволительных мыслей, а потом он понимает, куда они ведут?
— Он должен немедленно перестать думать.
— Но ведь мы не можем перестать думать? Не можем же?
— Хороший католик может.
— Как?
— Молитва.
— Молитва прогоняет мысли?
— При должном опыте.
— Не знаю, — ответила она. — Мой опыт говорит, что, когда молишься, мысли все равно текут, как вода под землей.
— Значит, ты плохо молишься.
— Я стараюсь.
— Стараться мало.
Он чуть было не проговорился, чуть не испортил всю игру. У него чуть не вырвалось: «Вспомни, чему тебя учили во время новициата. Мало прилагать все усилия. Надо достичь совершенства».
— Ведь так бывает, да? — спросила она. — Начинается все невинно, а дальше ты ведь не можешь ходить, закрыв глаза, заткнув уши, без единой мысли в голове. А когда видишь, слышишь и думаешь… одно тянется за другим.
— О да, — ответил он. — Именно так и бывает.
Когда кающаяся встала с колен, отец Ангуин дал ей время выйти из церкви, потом по старой привычке перекрестился, хотя не видел в этом смысла и не верил в искупительную силу креста, и тихонько вышел из исповедальни. В проходе, ведущем на паперть, мелькнула плиссированная юбка Демпси.
— Агнесса! — позвал священник; голос прозвучал неожиданно, кощунственно громко. — Что вы там делаете?
Мисс Демпси, которая как раз опустила пальцы в чашу со святой водой, застыла на месте.
— Молилась, отче.
— Удивительное благочестие для столь позднего часа. О чем вы молились? О чем-то конкретном?
«О да, — подумала она. — Чтобы у нас в приходе разразился грандиозный скандал. Нам всем нужна встряска».
— Я молилась об искоренении ересей, о торжестве церкви и согласии между христианскими государями, — ответила она.
Поскольку в молитвеннике «Дщерей Марии» содержались именно эти прошения, отцу Ангуину нечего было возразить.
К вечеру подморозило. С пустошей, из осеннего сердца Англии, налетел ветер. В нем не было дыхания моря, только затхлость унылой и бедной земли. Стемнело рано; сумерки сползли с холмов за церковью и накрыли дорогу — ковер ночи, разматываясь, погнал перед собою детей в освещенные дома на Чепл-стрит и на Бэклейн. Когда ушел последний ученик, монахини заперли школу железными ключами и пошли в трапезную, где сестра Антония приготовила им чай и бутерброды с маргарином.
У маргарина в тот вечер был особенно едкий вкус, как будто в него что-то подмешали — вполне обоснованная догадка, учитывая, что сестра Антония отличалась рассеянностью, слабым зрением и (как подозревали многие) вредным характером. Ели, как требовал устав, в полном молчании, но думали про себя, что скажут о маргарине позже. Лица Поликарпы, Игнатии Лойолы и Кириллы кривились от усилий сдержать колкие замечания; злость, словно выпавший зуб, хотелось выплюнуть поскорее, но оставалось только перекатывать во рту.
До сна предстояла только одна трапеза — суп, и Филомене уже чудился его запах. Она представила, как сидит на своем месте (места никогда не менялись, разве что кто-нибудь приедет или уедет; либо умрет, что представлялось более вероятным). «Скоро я буду снова сидеть здесь, — думала она, — после стояния на коленях в монастырской часовне, сразу за сестрой Кириллой, после Скорбных тайн Розария[47] и других унылых молитв. Ежевечернее исповедание грехов, крестное знамение, затем бегом на кухню, чтобы помочь сестре Антонии и получить свою долю злобных взглядов и попреков. Большой синий фартук, супница и половник, дребезжание окон на сквозняке, когда я, оттопырив локти, несу по коридору супницу. «Благослови нас, Боже, и сии дары Твои…» Звяканье половника о миски. Серый пересоленный бульон с комками пены, ошметки овощей (или картофельная шелуха) на дне миски…»
От внезапной боли под ребрами Филомена дернулась и чуть не упала со скамьи. Она сдержала вскрик — зачем добавлять новый проступок к тому, который только что заметила Перпетуя? Тычок острым пальцем должен был согнать с лица девушки ту мечтательную отрешенность, которую Питура воспринимала как личное оскорбление. Ненадолго уйдя в свои мысли, Филомена втиснула в короткое время целый отрезок дня между двумя трапезами — от хлеба с маргарином до супа. Впрочем, какая разница? Обычное течение времени привело бы на ту же скамью, к тому же кисло-соленому вкусу на языке. Всю ее жизнь можно было свести к одному долгому дню, который начинался возгласом Dominus vobiscum и заканчивался келейной молитвой перед распятием, коленями на холодном линолеуме. Если каждый следующий день будет таким же, зачем вообще дни? Почему бы не пропустить их, не прожить оставшиеся сорок лет за одну минуту? Она опустила голову, словно разглядывая деревянный стол, и ей пришла мысль: «Я достигла самого дна, меня не волнует будущее. Я знаю, каким оно будет, все записано в уставе. — Она почти невидящими глазами, в которых еще стояло видение череды неотличимых дней, взглянула на Перпетую и впервые подумала: — Тот, кто управляет моим будущим, крадет его у меня».
А если будущее предсказуемо, значит ли это, что все определено заранее? Если оно предсказуемо, можно ли на него хоть как-то влиять? Старая песня, подумала она с отвращением к себе, семинарский вопрос. Свободна ли моя воля?
Ветер за окном утих. Монахини, допивавшие последние глотки жидкого чая, одна за другой подняли голову и переглянулись, как будто в тишине неожиданно прозвучал чей-то голос. В трапезной повеяло беспокойным ожиданием. Странная рябь пробежала по столу. Разрешенная орденом сорокаваттная лампочка мигнула раз, другой, третий. Троекратно, словно отречение Петра. Тощие тени потупились и забормотали благодарственную молитву, затем взметнулись, словно языки пламени, и засеменили к двери.
Священники поужинали рано. Ели тушеное мясо с картошкой; вернее, отец Ангуин ел, но не видел, как ест Фладд. Все было как обычно: полная тарелка, затем пустая, а между одним и другим — еле заметное движение челюстей, не объясняющее, куда исчезла целая порция.
Не меньше смущал отца Ангуина другой вопрос: уровень виски в бутылке. Сколько бы он ни пил последнее время, уровень этот оставался прежним. Каждый вечер старший священник говорил младшему: «Если собираемся завтра снова посидеть, надо припасти бутылочку», — но днем как-то успевал выбросить докучную заботу из головы, а вечером обнаруживал, что в бутылке еще довольно. Не много — не для большой попойки. А вот посидеть за разговором — хватит.
— Здесь стало очень тихо, — заметил отец Ангуин, протягивая младшему священнику стакан.
— Ветер улегся.
— Нет, я хотел сказать, в целом. С вашего приезда. Быть может, вы, не ставя меня в известность, слегка подзанялись экзорцизмом?
— Нет, — ответил Фладд, — но я влез на крышу и слегка подремонтировал водосточные желоба. Просто для отдыха. Лестницу одолжил у благочестивого недерхотонского семейства. И я проконсультировался у мистера Макэвоя касательно водосточных труб. Для табачника он на удивление сведущ в таких материях. И еще он опасается, что в церкви тоже нужно делать капитальный ремонт. Только денег потребуется уйма.
— Нас беспокоили не скрипы и капающая вода, — произнес отец Ангуин. — К ним мы привыкли. Однако мы слышали шаги наверху, и часто возникало чувство, будто в комнате кто-то есть. Или, бывало, дверь распахнется, но никто никогда не входит.
— Нельзя сказать, что совсем уж никогда, — возразил Фладд. — Ведь я же в конце концов вошел.
— Агнесса считает, что дом населяют нематериальные сущности.
— Враждебного свойства?
— Трудно сказать. Агнесса верит в разнообразных чертей. В этом смысле у нее очень старомодные взгляды.
— Да, понимаю вас. Сейчас принято небрежно говорить просто «черт». Мне это удивительно, если вспомнить, что столетиями лучшие умы Европы занимались подсчетом нечистых духов и устанавливали их индивидуальные особенности.
— Реджинальд Скотт[48] во второй половине шестнадцатого века насчитал четырнадцать миллионов. Плюс-минус.
— Могу уточнить, — сказал Фладд. — Четырнадцать миллионов, сто девяносто восемь тысяч, пятьсот восемьдесят. Исключая, конечно, дьяволов более высокого разряда. Это число обычных рядовых чертей.
— Но в те времена, если дьявол появлялся, были заклятья, чтобы принудить его к повиновению и допросить: каково имя и звание. Тогда хорошо понимали, у бесов есть специализация и свои узнаваемые особенности.
— Святой Иларий говорит нам, что каждый нечистый дух воняет по-своему.
— А теперь люди говорят просто «сатана» или «Люцифер». Беда нашего времени — нежелание вникать в частности.
— Сестра Филомена сказала мне, — заметил Фладд, потягивая виски, — что в детстве видела дьявола. По ее словам, он совсем не походил на мистера Макэвоя. С другой стороны, откуда взяться сходству?
Отец Ангуин отвел взгляд.
— Знаю, что насчет Джадда мне никто не верит. Да только понимаете, отец Фладд, нашим предшественникам было легче. Теперь бесы реже являются нам на глаза. Сестре Филомене исключительно повезло. Думая о дьяволе, она может вообразить нечто конкретное.
— Вы попытались сделать то же самое.
— У каждого беса должна быть внешность. Волчья, змеиная. Или хотя бы внешность табачника. Что-то знакомое, наш собственный образ или близкий к нему: животное, человек либо их гибрид. Потому что как иначе его вообразить? Ведь ничего иного мы не видели.
— Демонология, — ответил Фладд, отпивая глоток, — наука тяжелая. Сложная и невыносимо тяжелая. Особенно для вас, поскольку вы больше не верите в Бога.
— Если бы не Макэвой, — проговорил отец Ангуин, глядя на огонь в камине, — не знаю, что бы со мной сталось. Возможно, я бы перестал верить в дьявола и сделался рационалистом.
— Я вижу перемены. — Фладд посмотрел на огонь. — Когда-то духов было столько, что они роились в воздухе, словно августовские мухи. Теперь воздух пуст. Остались только человек и его заботы.
Отец Ангуин сидел, сгорбившись, и держал стакан обеими руками. Виски в бутылке не убавилось.
— Я болен, — сказал он, — и душа моя желает лучше прекращения дыхания, лучше смерти, нежели сбережения костей моих[49].
— Ах, любезный! — Фладд отвернулся от камина и с тревогой взглянул на собеседника.
— Это цитата, — сказал Ангуин. — Библейский текст. Из Ветхого Завета. Книга кого-то-там.
Фладд вспомнил сестру Филомену на огородах и то, как она не узнала библейскую цитату из его уст. При мысли о монашке смутное беспокойство зашевелилось у него под ложечкой. «Вот ведь, я и не знал, что у меня есть человеческие чувства», — подумал он и вновь потянулся за стаканом.
— Я как отец Сурен[50], — сказал Ангуин.
— Извините, мне не доводилось с ним встречаться.
— Я о луденском экзорцисте. — Отец Ангуин уперся руками в подлокотники и тяжело встал с кресла.
Фладд отметил про себя, что за недолгое время их знакомства движения священника стали более медлительными, живые черты застыли, превратившись в скорбную маску. Он так долго играл роль, ни словом, ни делом не выдавая, что разуверился в самой сути священнического призвания. «Но мой приезд что-то изменил, — подумал Фладд, — притворство сделалось невыносимым, правда должна выйти наружу. Что-то новое происходит в его сердце: пробуждаются неведомые прежде чувства и мысли».
— О чем я говорил? — произнес Ангуин. — Ах да, отец Сурен.
Он подошел к шкафу с книгами, вынул толстый том и раскрыл его на заложенной странице.
— «Когда я хочу заговорить, слова не идут, во время мессы я внезапно умолкаю, на исповеди вдруг забываю свои грехи. Я чувствую, что бес ходит во мне, как у себя дома». Перевод мой. Вольный, — он закрыл книгу и поставил ее на полку. — Отец Сурен утратил всякое восприятие Бога. Он впал в меланхолию. Его болезнь длилась двадцать лет. Под конец он не мог читать и писать, не мог самостоятельно ходить. У него не было сил поднять руки, чтобы сменить рубашку. Люди, приставленные о нем заботиться, его били. Он состарился, лишился рассудка, его разбил паралич.
— Но ведь он исцелился, не так ли? Под конец жизни.
— Чем лечится меланхолия, отец Фладд?
Фладд ответил:
— Делом.
В полночь Фладд вышел из дома. Было холодно, ясно, безветренно, с неба светил усохший месяц. Чувствовалось, что скоро пойдет снег, первый в этом году. Фладд слышал собственные шаги. Он посветил фонарем между деревьями, затем вернул луч к дороге рядом с собой, словно это змея, которую он дрессирует.
Деревянные двери старого гаража совсем прогнили. Их надо обработать морилкой, подумал Фладд, иначе они не выдержат здешнего климата. В доме наверняка был ключ, но попросить его значило бы обнаружить свои цели. Поэтому Фладд просто отступил на шаг и хорошенько пнул дверь.
Сестра Филомена села на кровати — резко, будто ее ударило током, — и волосы у нее на голове (если то, что там оставалось после стрижки, можно назвать волосами) зашевелились. Она сбросила одеяло, спустила ноги на холодный пол. Встала — и все тело пронзила острая боль, как будто кости обточены напильником.
«Я развалина», — подумала она. Ребра и плечи еще болели от последних тычков Питуры. Филомена подошла к чердачному окошку и выглянула наружу. Ничего: ни совы, ни ураганного ветра, ни вспышки молнии. Она не знала, что ее разбудило. Окно выходило на задний двор монастыря. Дальше лежала вересковая пустошь, незримая, но постоянно присутствующая в сознании, словно подспудное течение мыслей. Филомена поежилась. Что за анархия творилась на небесах в тот день, когда были сотворены эти уступы? «Может произойти что угодно», — подумала она, и волосы у нее вновь зашевелились. Мгновение она всматривалась в темные кроны деревьев — но только мгновение.
Мисс Демпси зашарила в темноте и нашла: ворсовое покрывало, свои колени и халат, переброшенный через спинку кровати. Она, не вставая, притянула его к себе, втиснулась в рукава и застегнула пуговицы на груди. В спальне было холоднее обычного.
Ходики на стене показывали десять минут первого. Она подумала: «Неужели они все еще в гостиной, выпивают? И что меня разбудило? Отец уснул в кресле и храпит?»
Если он уснул, нужно сделать ему чашечку какао и прочесть нотацию. А этот молодой чертяка то ли вовсе обходится без сна, то ли спит так крепко, что за несколько часов высыпается лучше, нежели мы за всю ночь.
Мисс Демпси вставила ноги в домашние тапочки. Они были обычного федерхотонского вида, с бледно-голубым синтетическим мехом, и по лестнице ступали совершенно бесшумно.
На нижней ступеньке мисс Демпси остановилась и прислушалась. Не было ни ожидаемого гула голосов, ни храпа заснувшего в кресле отца Ангуина. Она сразу почувствовала, что в доме никого нет, и это ощущение стремительно погнало ее наружу — несмотря на холод и неподобающий для улицы вид.
Сухой лист коснулся его щеки. Отец Ангуин стоял, дрожа, словно загнанный лис. Он проснулся ни с того ни с сего, встал с кровати, натянул одежду, вооружился фонарем и сбежал по лестнице, прыгая через две ступеньки. Он сам не понимал, что его гонит, только думал про себя: «А я еще говорил, что парализован! Я сказал Фладду, что скоро разучусь ходить!» В темноте отчетливо прозвучал скрежет металла о камень и тут же смолк, остался лишь тихий похоронный звук пересыпаемой земли.
Однако то были антипохороны. Отец Ангуин приближался к тому самому частному кладбищу, о котором упомянул в разговоре с Филли в исповедальне, когда сказал, что знает, где можно закопать протестантские кости.
Фладд, вот кто там был. Изящно согнутая спина. Копает. Копает, как ирландец. На глазах у отца Ангуина молодой священник отступил на шаг, держа лопату на уровне груди, и небрежным жестом бросил землю через левое плечо.
— Господи! — выдохнул отец Ангуин. Скользя по заиндевелой земле, он почти бегом приблизился к месту раскопок и посветил фонарем в яму. — У нас тут случаем не найдется второй лопаты?
Глава восьмая
Света от фонарей явно не хватало; когда стали обсуждать, как лучше поступить, отец Ангуин достал из кармана ключ от ризницы и протянул Филомене.
— Но я же больше не ризничая, — сказала та. — Питура меня отстранила.
— Сегодня не обычная ночь. Это чрезвычайные обстоятельства. Агнесса, идите с нею. Откроете верхний шкафчик слева, там хранится пяток старых подсвечников. И еще возьмите большие свечи для торжественной мессы, вы знаете, где они лежат. Мы зажжем их тут.
— У меня дома есть обычные хозяйственные, — сказала Агнесса.
— Не тратьте времени, — оборвал Фладд. — Ступайте.
На ступенях церкви Филомена подала мисс Демпси руку, чувствуя, что та нуждается в поддержке, а она сама как более молодая должна быть сильнее. Дверь отворилась с обычным стоном, словно старая актриса, пускающая в ход испытанный прием; они вместе вступили в центральный проход и зашагали по знакомым плитам, полураскрытыми ртами глотая ночную тьму. В какой-то момент мисс Демпси исчезла; у Филли внутри все оборвалось, и она судорожно схватила пустой воздух. Однако экономка всего лишь преклонила колени; в следующий миг она уже поднялась и шепотом пробормотала извинения. Теснее прижавшись друг к дружке, женщины на цыпочках двинулись дальше.