Над кукушкиным гнездом Кизи Кен
Я уже говорил: вечером, перед тем, как загнать меня в постель, меня усыпляли на всю ночь лекарством. А если, бывало, промахнутся с дозой и я проснусь, на глазах у меня все равно корка, а спальня полна дыма, провода в стенах нагружены до предела, корчатся, искрят смертью и ненавистью, и вытерпеть все это мне не по силам, я засовывал голову под подушку и старался снова уснуть. А стоило только высунуть голову, в комнате стоял запах паленого волоса и слышалось скворчание, словно сало шипело на раскаленной сковородке.
А в ту ночь, через несколько ночей после большого собрания, я проснулся, и в спальне было чисто и тихо; если бы не дышали спящие да не похрипывало лишнее вещество под хрупкими ребрами двух старых овощей, было бы совсем тихо. Фрамугу на ночь подняли, воздух в спальне был чистый и с таким привкусом, что я захмелел – закружилась голова и страшно вдруг захотелось вылезти из постели и что-то сделать.
Я вывернулся из простынь и босиком пошел по холодным пластиковым плиткам между кроватями. Я ощущал плитки ногами и думал, сколько раз, сколько тысяч раз я возил по этому пластику тряпкой и никогда его не ощущал. Все это мытье казалось мне сном, я не мог поверить, что в самом деле убил на него столько лет. Для меня существовал только этот холодный пластик под ногой, только эта минута существовала.
Я шел промеж людей, сваленных длинными белыми рядами, как сугробы, старался ни на кого не налететь и так добрался до стены с окнами. Я прошел вдоль нее к тому окну, где от ветра тихо надувалась и опадала штора, и прижался лбом к сетке. Проволока была холодная и жесткая, я прижимал к ней то одну щеку, то другую и принюхивался к ветру. Подходит осень, думал я, чую этот кисло-сладкий запах силоса, он гремит в воздухе, как колокол, чую, кто-то жег дубовые листья, оставил их тлеть на ночь, они еще слишком свежие.
Подходит осень, думал я, подходит осень, словно это было самое необычное дело на свете. Осень. На дворе совсем недавно была весна, потом лето и вот уже осень – странно подумать.
Я вдруг понял, что еще не открыл глаза. Я зажмурился, когда прижал лоб к сетке, будто боялся посмотреть в окно. Теперь пришлось их открыть. Я посмотрел в окно и в первый раз увидел, что больница за городом. Луна висела низко над пастбищем; лицо у нее было ободрано и поцарапано – она только что вырвалась из чащи мелкорослых дубов и земляничных деревьев на горизонте. Звезды рядом с ней были тусклыми; чем дальше от светового круга, где правила гигантская луна, тем ярче и смелее они горели. Я вспомнил, как заметил в точности то же самое на охоте с папой и дядьями; я лежал в одеялах, сотканных бабушкой, поодаль от костра, около которого на корточках сидели мужчины, молча передавая по кругу литровый жбан с кактусовой водкой. Тогда я заметил, что большая орегонская степная луна, висевшая надо мной, пристыдила ближние звезды. Я не спал и следил, не потускнеет ли луна, висевшая надо мной, не разгорятся ли ярче звезды, а потом на щеках стала оседать роса, и мне пришлось завернуться с головой.
Что-то промелькнуло перед моим окном – отбрасывая на траву длинную паучью тень, убежало и скрылось за забором. А когда появилось снова и я смог разглядеть получше, оказалось, что это пес – молодая голенастая дворняга – улизнул из дому разведать, что тут творится ночью. Он обнюхивал норы сусликов, но не собирался их раскапывать, а просто хотел понять, что они там затеяли в такой час. Он засовывал нос в нору, задрав зад и махая хвостом, потом бросался к другой норе. Сырая трава вокруг него блестела под луной, и, когда он бежал, от него оставались следы, как мазки темной краски, брошенные на голубой глянец лужайки. Кидаясь вскачь от одной интересной норы к другой, он пришел в такой восторг – и от луны в небе, и от ночи, и от ветерка, полного увлекательных запахов, которые пьянят молодую собаку, – что лег на спину и стал кататься. Он извивался и бился, как рыба, выгнув спину, кверху животом, а когда встал на ноги и встряхнулся, брызги разлетелись в лунном свете, как серебряная чешуя.
Он еще раз обнюхал все норы одну за другой, быстро, чтобы как следует запомнить запах, и вдруг замер, подняв одну лапу и наклонив голову, – прислушался. Я тоже прислушался, но ничего не услышал, кроме шороха шторы. Я долго прислушивался. Потом вдалеке послышалось высокое, веселое гоготание, тихое и приближающееся. Канадские казарки улетали на юг зимовать. Я вспомнил, сколько раз подкрадывался, полз на животе во время охоты на гусей, но ни разу ни одного не убил. Я посмотрел туда, куда смотрел пес, но стаю не увидел: было темно. Гогот приближался и приближался, и казалось уже, они летят прямо через спальню над самой моей головой. Потом они прошли под лунным диском – черное мерцающее ожерелье, вытянутое вожаком в клин. На мгновение вожак оказался в самом центре диска, самый большой из них, черный крест, складывающийся и раскладывающийся, а потом утянул свой клин из виду в темное небо.
Я слушал и слушал их затихающий крик, пока в ушах от него не осталось лишь одно воспоминание. А пес их слышал еще долго после меня. Он все стоял, подняв лапу; не пошевелился и не залаял, пока они летели. А когда перестал их слышать, скачками бросился вслед за ними, в сторону шоссе; бежал ровно и деловито, как будто у него было там свидание. Я не дышал и слышал шлепанье его мослатых лап по траве; потом услышал, что из-за поворота на скорости выезжает автомобиль. Над гребнем показалось зарево фар, а потом сами они уставились на шоссе. Я смотрел, как пес и машина мчатся к одному и тому же месту на полотне.
Пес был почти у ограды нашего участка, и вдруг я почувствовал, что кто-то подкрался ко мне сзади. Двое. Я не обернулся, но понял, что это черный санитар Гивер и сестра с родимым пятном и распятием. Я услышал, как в голове у меня загудел, завихрился страх. Санитар взял меня за руку и повернул.
– Я заберу его, – говорит.
– У окна прохладно, мистер Бромден, – объясняет сестра. – Не забраться ли нам лучше в уютную теплую постельку?
– Он глухой, – говорит ей санитар. – Я заберу его. Вечно развязывает свои простыни и бродит где попало.
Я делаю шаг, и она пятится.
– Да, пожалуйста, – говорит санитару. И теребит цепочку на шее. Дома она запирается в ванной, чтобы не видели, раздевается и трет распятием по всему родимому пятну, которое тянется тонкой линией от угла рта вниз, по плечам и груди. Трет, и трет, и радует Богородицу до осатанения, а пятно остается. Она глядит в зеркало, видит, что пятно еще темнее, чем всегда. Наконец берет стальную щетку, какими соскребают краску с лодок, счищает пятно, надевает ночную рубашку на ободранную до крови кожу и заползает в постель.
В ней полно этого добра. Пока она спит, оно поднимается горлом в рот, вытекает из угла рта, как багровая слюна, и опять стекает по шее, по телу. Утром она видит, что пятно опять на ней, и она почему-то думает, что оно не изнутри – как можно? у нее, у честной католички? – и решает, что это от постоянной ночной работы среди таких людей, как я. Это наша вина, и она поквитается с нами, даже если это будет последним делом в ее жизни. Хочу, чтобы проснулся Макмерфи, помог мне.
– Вы привяжите его к кровати, мистер Гивер, а я пока приготовлю лекарство.
На групповых собраниях выступали с жалобами, хранившимися под спудом так долго, что и самого предмета жалоб давно не осталось. Но теперь здесь был заступник Макмерфи, и больные нападали на все, что им когда-то не понравилось в отделении.
– Почему надо запирать спальни по выходным? – спрашивает Чесвик или кто-нибудь еще. – Неужели и по выходным мы сами себе не хозяева?
– Да, мисс Гнусен, – говорит Макмерфи. – Почему?
– Мы знаем по прошлому опыту, что, если не запирать спальни, вы после завтрака снова ляжете спать.
– Это что, смертный грех? Ведь нормальные люди поздно спят по субботам и воскресеньям.
– Вы находитесь в этой больнице, – отвечала она, словно в сотый раз, – потому что доказали свою неспособность встроиться в общество. Доктор и я считаем, что каждая минута, проведенная в обществе других пациентов, за некоторыми исключениями, действует благотворно, и наоборот, каждая минута, проведенная в одиночестве, в задумчивости, только увеличивает ваше отчуждение.
– Так вот из-за чего собирают по восемь душ, когда ведут на ТТ, или ФТ, или еще какую-нибудь Т?
– Совершенно верно.
– Значит, если хочется побыть одному – ты больной?
– Я этого не сказала…
– Значит, если иду в уборную облегчиться, мне надо взять с собой семь приятелей, чтобы не давали мне задуматься на стульчаке?
Пока она изобретала ответ, Чесвик вскакивал и кричал ей:
– Да, так, что ли, получается?
И другие острые, сидевшие вокруг, говорили:
– Да, да, так, что ли, получается?
Она ждала, когда они уймутся и восстановится тишина, а потом спокойно отвечала:
– Если вы немного успокоитесь и будете вести себя как группа взрослых на дискуссии, а не как дети в песочнице, мы спросим доктора, не считает ли он целесообразным внести изменения в нашу методику. Доктор?
Все знали, как ответит доктор, и, не дав ему раскрыть рот, Чесвик выпаливал новую жалобу:
– А что же тогда с сигаретами, мисс Гнусен?
– Да, что с ними? – ворчали острые.
Макмерфи поворачивался к врачу и повторял вопрос прямо ему, пока не успела ответить сестра.
– Да, док, что с сигаретами? Какое она имеет право держать сигареты – наши сигареты – у себя на столе, будто она их купила, и откидывать нам по пачечке, когда ей заблагорассудится? Мне это не очень интересно – покупать сигареты и чтобы кто-то говорил мне, когда их можно курить.
Доктор наклонил голову, чтобы посмотреть на сестру через очки. Он не знал, что она забрала к себе все лишние сигареты и не дает на них играть.
– Что там с сигаретами, мисс Гнусен? Я, кажется, ничего не знал…
– Доктор, я считаю, что выкуривать за день три, четыре, а то и пять пачек – слишком много. А именно это и происходило у нас на прошлой неделе – после прибытия мистера Макмерфи… и я решила, что разумнее всего взять на хранение сигареты, купленные больными, и выдавать каждому по пачке в день.
Макмерфи нагнулся и громко зашептал Чесвику:
– Слушай следующий указ насчет сортира: мало того что идти туда семь-восемь, можно только два раза в день и когда она прикажет.
Он развалился в кресле и захохотал так громко, что еще минуту никто не мог сказать ни слова.
Макмерфи получал большое удовольствие от этой бузы, но, по-моему, немного удивлялся, что не терпит больших притеснений от персонала, а особенно удивлялся тому, что старшая сестра не находит для него более сильных слов.
– Я думал, ваша старая стервятница покрепче, – сказал он как-то после собрания Хардингу. – Может, чтобы вправить ей мозги, ее и надо было только осадить разок. Да нет… – он нахмурился, – она себя так ведет, как будто лучшие козыри припрятаны у ней в белом рукаве.
Он получал удовольствие до следующей среды. И тогда он узнал, почему старшая сестра так уверена в своих картах. По средам они собирают всех, на ком нет какой-нибудь гнили, и ведут в плавательный бассейн, все равно, хочешь ты или не хочешь. Когда в отделении был туман, я прятался в нем, чтобы меня не взяли. Бассейн всегда меня пугал; я всегда боялся, что зайду с головой и утону, меня всосет в канализацию и – прямиком в море. Мальчишкой, когда мы жили на Колумбии, я воды совсем не боялся; ходил по мосткам над водопадом, как все остальные мужчины, карабкался по камням, зеленая и белая вода бурлила вокруг меня, и в брызгах стояли радуги, а на мне даже не было сапог, как на других мужчинах. Но когда я увидел, что папа стал бояться разных вещей, я тоже стал бояться и до того дошел, что даже от мелкого пруда шарахался.
Мы вышли из раздевалки, бассейн колыхался, плескался и был полон голых мужчин; гогот и крики отражались от высокого потолка, как всегда бывает в крытых бассейнах. Санитары загнали нас в воду. Вода была приятной теплой температуры, но я не хотел удаляться от бортика (санитары ходят вокруг с бамбуковыми шестами и отталкивают тебя, если цепляешься за бортик) и поэтому держался поближе к Макмерфи – я знал, что его на глубину не выгонят, если он сам не захочет.
Он разговаривал со спасателем, а я стоял метрах в двух. Макмерфи, наверно, стоял над ямой, потому что ему приходилось работать ногами, а я просто стоял на дне. Спасатель стоял на бортике бассейна со свистком; на нем была майка с номером отделения. Они с Макмерфи заговорили о разнице между больницей и тюрьмой, и Макмерфи говорил, насколько больница лучше. Спасатель был не так в этом уверен. Он сказал Макмерфи, что одно дело, если тебя приговорили, и совсем другое – если тебя поместили.
– Тебя приговорили к тюрьме, и ты знаешь день, когда тебя выпустят на волю, – сказал он.
Макмерфи перестал плескаться. Он медленно поплыл к бортику бассейна и уцепился за него, глядя на спасателя.
– А если тебя поместили? – спросил он, помолчав.
Спасатель пожал мускулистыми плечами и подергал свисток, висевший у него на шее. Он был профессиональный футболист со следами шипов на лбу, и случалось, когда его выпускали из палаты, где-то в голове у него щелкал сигнал, губы его начинали плеваться цифрами, он становился на все четыре, в позицию линейного, и налетал на проходящую санитарку, всаживал ей плечо в почки, чтобы полузащитник как раз успел проскочить в образовавшуюся брешь. Вот почему его держали в буйном: когда он не дежурил спасателем, он в любую минуту мог выкинуть такой номер.
Он еще раз пожал плечами в ответ на вопрос Макмерфи, потом оглянулся, нет ли поблизости санитаров, и присел над самым бортиком. Показал Макмерфи руку.
– Видишь гипс?
Макмерфи смотрел на здоровенную руку.
– Браток, у тебя нет на руке гипса.
Спасатель только ухмыльнулся.
– Вот, а гипс у меня потому, что получил тяжелый перелом в последней игре с кливлендскими коричневыми. Не могу надеть форму, пока рука не срастется и не снимут гипса. Сестра у меня в отделении говорит, что лечит руку втайне. Ага, говорит, если не буду давать ей нагрузку, она снимет гипс, и тогда вернусь в клуб.
Он оперся кулаком на мокрый кафель – встал на три точки проверить, как ведет себя рука. Макмерфи смотрел на него с минуту, потом спросил, давно ли он ждет от них известия, что рука срослась и можно выйти из больницы. Спасатель медленно поднялся и потер руку. Вид у него был такой, как будто он обиделся на вопрос Макмерфи, как будто его обвинили в том, что он нежный и носится со своими болячками.
– Я на принудительном лечении, – сказал он. – Будь моя воля, я бы давно вышел. Может, я и не сыграю в первом составе с такой рукой, но полотенца я мог бы складывать, правильно? Мог бы что-нибудь делать. А сестра у меня в отделении говорит врачу, что я еще не готов. Паршивые полотенца складывать в раздевалке – и то не готов. – Он повернулся и пошел к своему спасательному стулу, забрался по лестнице на стул, как пьяная горилла, и посмотрел на нас оттуда, выпятив нижнюю губу. – Меня забрали за пьяное хулиганство, и я тут восемь лет и восемь месяцев, – сказал он.
Макмерфи оттолкнулся от бортика и поплыл стоя, задумчивый: он получил шесть месяцев колонии, два отсидел, четыре оставалось – и больше четырех он не согласен сидеть взаперти. В сумасшедшем доме он уже почти месяц, и, может быть, здесь лучше, чем в колонии, – на мягких кроватях, с апельсиновым соком на завтрак, – но не настолько лучше, чтобы кантоваться здесь пару лет.
Он доплыл до ступенек в мелкой части бассейна и остальное время просидел там, теребя клок шерсти под горлом и хмурясь. Я посмотрел, как он сидит один и хмурится, вспомнил, что сказала на собрании сестра, и испугался.
Когда нам свистнули выходить из воды и мы поплелись в раздевалку, навстречу к бассейну шло другое отделение, а в душевой, в ножной ванне, через которую все должны пройти, лежал малый из их отделения. У него была большая губчатая розовая голова и раздутые таз и ноги – будто кто схватил пузырь с водой и сжал посредине, – он лежал на боку в ножной ванне и повизгивал, как сонный тюлень. Чесвик с Хардингом подняли его на ноги, но он тут же лег обратно. Голова его плавала в дезинфекции. Макмерфи наблюдал, как они поднимают его второй раз.
– Что еще за чудо? – спросил он.
– У него гидроцефалия, – сказал Хардинг, – кажется, какое-то лимфатическое нарушение. Голова наполняется жидкостью. Помоги поднять.
Они отпустили парня, и он опять лег в ножную ванну, выражение лица у него было терпеливое, беспомощное и упрямое, он пускал ртом голубые пузыри в молочной воде. Хардинг еще раз попросил Макмерфи помочь и опять наклонился с Чесвиком к парню. Макмерфи протиснулся мимо них, перешагнул через парня и встал под душ.
– Пускай лежит, – сказал он из-под душа. – Может, он глубокой воды не любит.
Я понял, что происходит. На другой день он всех удивил: встал рано и отмыл уборную до блеска, а потом по просьбе санитаров занялся полом в коридоре. Всех удивил, кроме старшей сестры – она словно бы не увидела тут ничего удивительного.
А днем на собрании Чесвик сказал, что все решили не уступать в истории с сигаретами, и сказал:
– Я не маленький, чтобы от меня прятали сигареты, как сладкое! Надо что-то делать с этим, правильно, Мак?
Он ждал, что Макмерфи его поддержит, но в ответ ничего не услышал.
Он посмотрел в угол, где обычно сидел Макмерфи. Все посмотрели. Макмерфи сидел там, разглядывая колоду карт, которая то исчезала вдруг у него в руках, то появлялась. Он даже головы не поднял. Стало ужасно тихо; только шлепали сальные карты да тяжело дышал Чесвик.
– Надо же что-то делать! – вдруг закричал Чесвик. – Я не маленький! – Он топнул ногой и огляделся так, как будто заблудился и вот-вот заплачет. Он стиснул кулаки и прижал к своей пухлой грудке. Кулаки были как розовые мячики на зеленом, и стиснул он их так, что весь дрожал.
Он и раньше-то большим не казался; он был низенький, толстый, с лысой макушкой, которая светилась, как розовый доллар, а сейчас, когда он стоял один-одинешенек посреди дневной комнаты, он вообще выглядел крохотным. Чесвик посмотрел на Макмерфи, но тот на него не смотрел, и тогда он стал обводить глазами весь ряд острых, ища подмоги. И все по очереди отводили взгляд, не хотели его поддержать, и паника у него на лице проступала все сильнее и сильнее. Наконец его взгляд дошел до старшей сестры. Он снова топнул ногой.
– Я требую что-то сделать! Слышите? Я требую что-то сделать! Что-нибудь! Что-нибудь! Что…
Двое больших санитаров схватили его сзади за руки, а маленький накинул на него ремень. Он осел, будто его прокололи, и двое больших уволокли его в буйное; слышен был мокрый стук, когда его тащили вверх по ступенькам. Когда они возвратились и сели, старшая сестра повернулась к цепочке острых. С тех пор как утащили Чесвика, никто не проронил ни слова.
– Будет еще дискуссия, – спросила она, – о нормировании сигарет?
Гляжу на зачеркнутую строчку лиц у стены напротив меня, глаза мои доходят до угла, где Макмерфи в своем кресле отрабатывает одноручный съем колоды… и белые трубки в потолке снова накачивают замороженный свет… чувствую его, лучи проходят в самый мой живот.
Макмерфи перестал заступаться за нас, и среди острых пошли разговоры, что он решил перехитрить старшую сестру, прослышав, что его хотят отправить в буйное, решил пока вести себя смирно, не давать ей повода. Другие говорят, что он ее усыпляет, а потом выкинет новую штуку, покрепче и повреднее прежних. Собираются кучками, гадают, рассуждают.
Но я-то знаю почему. Слышал его разговор со спасателем. Осторожным становится, больше ничего. Вот и папа стал таким, когда понял, что не одолеет эту группу из города, которая уговаривала правительство строить плотину – ради денег и рабочих мест и чтобы избавиться от нашей деревни: пусть это рыбное племя получит от правительства двести тысяч долларов и убирается со своей вонью куда-нибудь подальше! Папа умно сделал, что подписал бумаги, – если бы упирался, ничего бы не выгадал. Рано или поздно правительство все равно бы добилось своего, а так хоть племени заплатили. Умно поступил. Я это понял. Он пошел на попятный, потому что это было самое умное, а не по каким-то там причинам, о которых фантазировали острые. Он ничего не объяснял, но я понял и сказал себе, что это самое умное. Я повторял себе снова и снова: это безопасно. Как спрятаться. Это умно, тут спору быть не может. Я понимаю, что он делает.
А однажды утром поняли все острые, поняли, почему он на самом деле отступил и что они просто обманывали себя, когда они фантазировали о всяких других причинах. Он молчит о разговоре со спасателем, но они поняли. Наверно, сестра передала это ночью в спальню по тонким линиям в полу – а то как бы могли понять все сразу? И утром, когда Макмерфи вошел в дневную комнату, они смотрели на него совсем по-другому. Не так, как будто злы на него или даже разочарованы, они знают не хуже меня, что старшая сестра выпустит его отсюда только в том случае, если он будет слушаться, – и все же смотрели так, словно жалели, что он не может поступить иначе.
Даже Чесвик понял и не держал на Макмерфи зла за то, что он не затеял скандала из-за сигарет. Чесвик вернулся из буйного в тот же день, когда сестра передала известие в спальню по проводам, и сам сказал Макмерфи, что понимает, почему он себя так вел, и что умнее ничего не придумаешь в таких обстоятельствах, и если бы он вовремя подумал о том, что Мак здесь на принудительном лечении, то, конечно, не подставил бы его. Он сказал это Макмерфи, пока нас вели в бассейн. Но как только мы подошли к бассейну, он сказал: а все-таки хотелось бы что-нибудь сделать – и нырнул в воду. И почему-то пальцы у него застряли в решетке, закрывавшей спускную трубу на дне бассейна, и ни здоровый спасатель, ни Макмерфи, ни оба черных санитара не могли его отцепить, а к тому времени, когда достали отвертку, отвернули решетку и вытащили Чесвика, все еще сжимавшего решетку короткими синевато-розовыми пальцами, он уже был утопленником.
В очереди за обедом вижу, как впереди взлетел в воздух поднос, – зеленое пластмассовое облако пролилось молоком, горохом и овощным супом. Сефелт вытряхивается из очереди на одной ноге, воздев руки, падает навзничь, выгнувшись крутой дугой, и глаза его, перевернутые вверх белками, пролетают мимо меня. Со стуком, похожим на стук камня в воде, голова его ударяется о кафель, но он по-прежнему выгнут – дрожащим, трясущимся мостиком. Сканлон с Фредриксоном бросаются на помощь, но большой санитар отталкивает их и выхватывает из кармана плоскую палочку, обмотанную изоляционной лентой и покрытую коричневыми разводами. Он раскрывает Сефелту рот, всовывает палку между зубами, и я слышу, как она хрустит. Во рту у меня привкус щепок. Судороги у Сефелта делаются медленнее и сильнее, он лягает пол негнущимися ногами и встает на мост, потом падает – выгибается и падает, все медленней и медленней, потом входит старшая сестра, становится над ним, и он обмякает, растекается по полу серой лужицей.
Она сложила перед собой руки, будто свечку держит, и смотрит на его остатки, вытекающие из манжет рубашки и брюк.
– Мистер Сефелт? – говорит она санитару.
– Он самый. – Санитар пробует выдернуть свою палочку. – Миста Сефелт.
– И мистер Сефелт утверждал, что больше не нуждается в лекарствах… – Она кивает головой и отступает на шаг. Сефелт растекся около ее белых туфель. Она поднимает голову, оглядывает собравшихся кружком острых. Снова кивает и повторяет: —…Не нуждается в лекарствах. – Она улыбается жалостливо, терпеливо и в то же время с отвращением – заученная мина.
Макмерфи ничего подобного не видел.
– Что с ним? – спрашивает он.
Она смотрит на лужицу, не поворачиваясь к Макмерфи.
– Мистер Сефелт – эпилептик, мистер Макмерфи. Это значит, что, если он не следует советам медиков, с ним в любую минуту может случиться такой припадок. Но он же лучше всех знает. Мы говорили ему, что, если не будет принимать лекарство, с ним это непременно случится. Он упрямился – и очень глупо.
Из очереди, ощетиня брови, выходит Фредриксон. Этот жилистый, малокровный человек со светлыми волосами, густыми светлыми бровями и длинным подбородком иногда держится свирепо, как Чесвик в свое время, – кричит, отчитывает и ругает кого-нибудь из сестер, говорит, что уйдет из этой поганой больницы! Ему всегда дают поорать и погрозить кулаком, пока он сам не утихнет, а потом говорят: «Если вы кончили, мистер Фредриксон, мы сейчас оформляем выписку» – и держат пари на сестринском посту, через сколько он постучится в окно с виноватым видом и попросит прощения: «Не обращайте внимания на то, что наговорил сгоряча, и положите эти справки под сукно на денек-другой, ладно?»
Он подходит к сестре, грозит ей кулаком:
– Ах вот как? Так, значит, да? Казнить будете Сефа, как будто он это сделал вам назло?
Она успокоительно кладет руку ему на плечо, и кулак у него разжимается.
– Ничего страшного, Брюс. Все пройдет у вашего друга. Видимо, он не принимал дилантин. Просто не знаю, что он с ним делает.
Знает не хуже других: Сефелт держит капсулы во рту, а после отдает их Фредриксону. Сефелт не хочет принимать их из-за того, что называет «губительным побочным действием», а Фредриксон хочет двойную дозу, потому что до смерти боится припадка. Сестра все знает, это слышно по ее голосу, но, посмотреть на нее, какая она сейчас добрая, как сочувствует, – подумаешь, что она ни сном ни духом не ведает о делах между Фредриксоном и Сефелтом.
– Ну, да, – говорит Фредриксон, но распалить себя больше не может. – Ну, да, только не надо делать вид, что все так просто – принял лекарство или не принял. Вы знаете, как Сеф беспокоится о своей внешности – и оттого, что женщины считают его уродом, и он думает, что от дилантина…
– Знаю, – говорит она и снова трогает его за руку. – И свое облысение он приписывает лекарству. Бедный старик.
– Он не старик!
– Знаю, Брюс. Почему вы так расстроены? Не могу понять, что происходит между вами и вашим другом, почему вы его так защищаете!
– Ах, черт! – говорит он и с силой засовывает руки в карманы.
Сестра нагибается, обмахивает себе местечко на полу, становится на колено и сгребает Сефелта, чтобы придать ему подобие формы. Потом велит санитару побыть с бедным стариком, а она пришлет сюда каталку – отвезти его в спальню, и пусть спит до вечера. Она встает, треплет Фредриксона по руке, и он ворчит:
– Ну, да, знаете, мне тоже приходится принимать дилантин. Так что я понимаю, с чем имеет дело Сеф. В смысле, поэтому и… ну, черт…
– Я понимаю, Брюс, что вам обоим приходится переживать, но, по-моему, все что угодно лучше, чем это, вам не кажется?
Фредриксон смотрит туда, куда она показала. Сефелт собрался и наполовину принял прежний вид, взбухает и опадает от глубоких, хриплых, мокрых вдохов и выдохов. На голове сбоку, где он ударился, растет здоровая шишка, на губах, на санитарской палочке красная пена, а белки глаз постепенно возвращаются на место. Руки у него пригвождены к полу ладонями вверх, и пальцы сгибаются и разгибаются рывками, как у людей, пристегнутых к крестовому столу в Шоковом шалмане, когда над ладонями курится дым от электрического тока. Сефелт и Фредриксон никогда не были в Шоковом шалмане. Они отлажены так, чтобы генерировать собственный ток и накапливать в позвоночнике, а если отобьются от рук, его включают дистанционно, с пульта на стальной двери поста, – и они на приемном конце подлой штуки цепенеют так, как будто им заехали прямо в крестец. И никакой возни, не надо таскать их на шок.
Сестра легонько потряхивает руку Фредриксона, словно он уснул, и повторяет:
– Даже если учесть вредное действие лекарства, не кажется ли вам, что оно лучше, чем это?
Она смотрит на пол, а Фредриксон поднимает белые брови, будто впервые видит, как он сам выглядит, по крайней мере один раз в месяц. Сестра улыбается, треплет его по руке и, уже шагнув к двери, взглядом укоряет острых за то, что собрались и глазеют на такое дело; потом уходит, а Фредриксон ежится и пробует улыбнуться.
– Сам не знаю, за что я взъелся на нашу старушку… ведь она ничего плохого не сделала, никакого повода не дала, правда?
Не похоже, что он ждет ответа, он как бы в недоумении, что не может найти причину своей злости. Он опять ежится и потихоньку отодвигается от остальных. Подходит Макмерфи и тихо спрашивает его, что же они принимают.
– Дилантин, Макмерфи, противосудорожное, если тебе так надо знать.
– Оно что, не помогает?
– Да нет, помогает… если принимаешь.
– Тогда что за базар – принимать, не принимать?
– Смотри, если тебе так интересно! Вот из-за чего базар. – Фредриксон оттягивает двумя пальцами нижнюю губу и показывает бескровную, в розовых лохмотьях десну под длинными белыми зубами. – Дехны, – говорит он, не отпуская губу. – От дилантина гниют дехны. А от фрифадка жубы крошатша. И ты…
Звук с пола. Там кряхтит и стонет Сефелт, а санитар как раз вытаскивает вместе со своей обмотанной палочкой два зуба.
Сканлон берет поднос и уходит от группы со словами:
– Проклятая жизнь. Принимаешь – кошмар и не принимаешь – кошмар. Какой-то чудовищный тупик, так я скажу.
Макмерфи говорит:
– Да, я понимаю тебя. – И смотрит на расправляющееся лицо Сефелта. А у него самого лицо осунулось, оно становится таким же озадаченным и угнетенным, как лицо на полу.
Не знаю, какой там сбой произошел в механизме, но его уже наладили снова. Возобновляется четкий расчисленный ход по коридору дня: шесть тридцать – подъем, семь – столовая, выдают головоломки для хроников и карты для острых… Вижу, как на посту белые руки старшей сестры парят над пультом.
Иногда меня берут вместе с острыми, иногда не берут. Один раз берут с ними в библиотеку, я захожу в технический отдел, стою, гляжу на названия книг по электронике, книг, которые помню с того года, когда учился в колледже; помню, что в этих книгах: схемы, уравнения, теории – твердые, надежные, безопасные вещи.
Хочу заглянуть в книгу, но боюсь. Рукой пошевелить боюсь. Я словно плаваю в пыльном желтом воздухе библиотеки посредине между дном и крышкой. Штабеля книг колеблются надо мной, зигзагами уходят вверх под дикими углами друг к другу. Одна полка загибается влево, одна – вправо. Некоторые клонятся на меня, и я не понимаю, почему не соскальзывают книги. Они уходят вверх, вверх, насколько хватает глаз, шаткие штабеля, скрепленные планками и пятидесяткой, они подперты шестами, прислонены к стремянкам, всюду вокруг меня. Вытащу одну книгу – бог знает какое светопреставление тут начнется.
Слышу, кто-то входит, это санитар из нашего отделения, он привел жену Хардинга. Входят в библиотеку, разговаривая, улыбаются друг другу. Хардинг сидит с книгой.
– Дейл! – кричит ему санитар. – Смотрите, кто пришел к вам в гости. Я сказал ей, для посещения другие часы, а она меня так умасливала, что прямо сюда привел. – Он оставляет ее с Хардингом и уходит, сказав на прощание таинственно: – Так не забудьте, слышите?
Она посылает санитару воздушный поцелуй, потом поворачивается к Хардингу, выставив вперед бедра.
– Здравствуй, Дейл.
– Дорогая, – говорит он, но не делает ни шагу навстречу.
Все наблюдают за ним, он оглядывается на зрителей.
Она с него ростом. У нее туфли на высоких каблуках и черная сумочка, и она несет ее не за ручку, а как книгу. Ее красные ногти – будто капли крови на черной лакированной коже.
– Мак! – Хардинг зовет Макмерфи, сидящего в другом конце комнаты с книжкой комиксов. – Если прервешь на минуту свои литературные изыскания, я представлю тебя моей благоверной Немезиде; я мог бы выразиться банальнее: моей лучшей половине – но, по-видимому, эта формула предполагает некое равенство, правда?
Он пробует засмеяться, и два его тонких костяных пальца ныряют в карман рубахи за сигаретами, суетливо выдергивают последнюю из пачки. Сигарета дрожит, пока он несет ее ко рту. Ни он, ни жена еще не двинулись друг к другу.
Макмерфи рывком поднимается со стула и, подходя к ним, снимает шапку. Жена Хардинга смотрит на него и улыбается, подняв бровь.
– Добрый день, миссис Хардинг, – говорит Макмерфи.
Она улыбается в ответ еще радостнее, чем прежде, и говорит:
– Терпеть не могу «миссис Хардинг». Мак, зовите меня Верой, а?
Они втроем садятся на диванчик, где сидел Хардинг, и он рассказывает жене про Макмерфи, про то, как Макмерфи насолил старшей сестре, а она улыбается и говорит, что ее это нисколько не удивляет. Во время рассказа Хардинг возбуждается, забывает про свои руки, и они ткут из воздуха картину, такую ясную, что можно видеть глазами, вытанцовывают рассказ под музыку его голоса, как две красивые балерины в белом. Его руки могут быть чем угодно, но, кончив рассказ, он сразу замечает, что Макмерфи и жена наблюдают за руками, и зажимает их между колен. Он смеется над этим, а жена говорит:
– Дейл, когда ты научишься смеяться, а не пищать по-мышиному?
То же самое сказал ему в первый день Макмерфи, но как-то по-другому; слова Макмерфи успокоили Хардинга, а слова жены заставляют еще больше нервничать.
Она просит сигарету, Хардинг снова лезет пальцами в карман, там пусто.
– Нам выдают по норме, – говорит он и сводит худые плечи, словно пытается спрятать недокуренную сигарету, – пачка в день. Когда остаешься ни с чем, Вера, моя дорогая, рыцарство затруднительно.
– Ах, Дейл, ты у нас всегда внакладе, правда?
Он смотрит на нее с улыбкой и лихорадочно, проказливо косит хитрым глазом.
– Мы говорим в переносном смысле или все еще о конкретных, сиюминутных сигаретах? Впрочем, не важно – ты знаешь ответ на вопрос, даже если вложила в него двойной смысл.
– Я спросила то, что спросила, Дейл, без никакого двойного смысла…
– Без всякого двойного смысла, милая; в «без никакого» есть некое излишество. Макмерфи, по безграмотности Верина речь вполне может сравниться с вашей. Понимаешь, дорогая, «никакого» уже предполагает…
– Ладно! Хватит! Двойной так двойной. Понимай как хочешь. Я сказала, ты всегда остаешься с ничем, и точка!
– Остаюсь ни с чем, мое одаренное юное дитя.
Она сердито смотрит на Хардинга, потом поворачивается к Макмерфи, сидящему рядом.
– А вы, Мак? Вы справитесь с этим трудным делом – угостите женщину сигаретой?
Пачка уже лежит у него на коленях. Он смотрит на пачку так, как будто жалеет об этом, потом говорит:
– Я всегда с куревом. А почему – потому что стреляю. Стреляю при каждом удобном случае, и у меня пачка живет дольше, чем у Хардинга. Он курит только свои. Поэтому и кончаются они у него скорее…
– Друг мой, не надо оправдывать мои слабости. Это не соответствует вашему образу и не украшает моего.
– Да, не украшает, – говорит жена. – Тебе остается только поднести мне спичку.
И она так сильно наклоняется к его спичке, что я через всю комнату могу заглянуть ей в блузку.
Потом она говорит о его приятелях, когда они наконец перестанут заезжать к ней и спрашивать Хардинга.
– Знаете эту породу, Мак? – говорит она. – Такие стильные молодые люди с длинными, красиво расчесанными волосами и так изящно взмахивают вялыми ручками.
Хардинг спрашивает, только ли его они хотят навестить, а она говорит, что те, кто ее навещает, не вялыми ручками машут.
Она вдруг встает и говорит, что ей пора. Пожимает руку Макмерфи, говорит, что надеется на новые встречи, и уходит из библиотеки. Макмерфи не может произнести ни слова. Когда застучали ее высокие каблуки, все снова повернули головы и смотрели, пока она не скрылась за поворотом коридора.
– Ну, что скажете? – спрашивает Хардинг.
Макмерфи встрепенулся.
– У ней исключительные баллоны, – все, что он может сказать. – Не меньше, чем у нашей старушки Гнусен.
– Я не в физическом смысле, мой друг, я имел в виду…
– Какого хрена, Хардинг! – вдруг кричит Макмерфи. – Не знаю я, что сказать! Чего ты от меня хочешь? Сваха я тебе? Я одно знаю: и так-то все не очень велики, но, похоже, каждый только тем и занят в жизни, что пригибает пониже всех остальных. Знаю, чего ты от меня хочешь: хочешь, чтобы я тебя жалел, сказал, что она настоящая стерва. Так и ты обращался с ней не как с королевой. Пошел к черту со своими «Что скажешь?»! У меня своих неприятностей по горло, еще твоими заниматься. Так что кончай! – Он обводит взглядом остальных. – И вы все! Отвяжитесь от меня, поняли?
Он нахлобучивает шапку на голову и идет через всю комнату к своим комиксам. Острые переглядываются, разинув рты. На них-то зачем раскричался? Никто к нему не привязывался. Ничего у него не просят, с тех пор как поняли, что он боится здесь застрять и решил вести себя смирно. Все удивлены тем, что он взъелся на Хардинга, и не могут понять, почему он схватил книгу со стула, сел и держит ее перед лицом – то ли чтобы люди на него не смотрели, то ли чтобы самому не смотреть на людей. Вечером, за ужином, он извиняется перед Хардингом и говорит, что сам не знает, почему так завелся в библиотеке. Хардинг говорит, что, может быть, из-за его жены: люди часто от нее заводятся. Макмерфи смотрит в свою чашку кофе, потом говорит:
– Не знаю. Я только сегодня с ней познакомился. Не из-за нее же, черт возьми, у меня плохие сны всю неделю.
– Ах, мистер Макмерфи, – кричит Хардинг, совсем как молоденький стажер, который ходит на собрания, – вы непременно должны рассказать нам об этих снах. Подождите, я возьму карандаш и блокнот. – Хардингу неловко, что перед ним извинялись, и он паясничает. Взял салфетку и ложку и делает вид, что записывает. – Так. Что же именно вы видели в этих… э-э… снах?
Макмерфи даже не улыбнулся.
– Не знаю. Ничего, кроме лиц… по-моему, только лица.
На другое утро Мартини за пультом в ванной изображает пилота на реактивном самолете. Картежники оторвались от покера и с улыбкой наблюдают представление.
– И-и-и-а-о-о-у-у-м. Я земля, я земля: замечен объект, сорок – тысяча шестьсот, вероятно, ракета противника. Выполняйте задачу! И-и-а-о-о-у-м-м.
Крутит наборный диск, двигает рычаг вперед, клонится на вираже. Устанавливает регулятор с краю на «полный», но вода из патрубков в кафельном полу не идет. Гидротерапию больше не применяют, вода отключена. Новеньким хромированным оборудованием и стальным пультом ни разу не пользовались. Если не считать хрома, пульт и души в точности похожи на те, которыми лечили в прежней больнице пятнадцать лет назад: струи из патрубков достают любую часть тела под любым углом; техник в резиновом фартуке стоит в другом конце комнаты за пультом, управляет патрубками, куда им брызнуть, сильно ли, горячо ли; распылитель открыт – гладит, успокаивает, закрыт – бьет иглой; ты висишь между наконечниками на парусиновых ремнях, мокрый, дряблый, сморщенный, а техник балуется своей игрушкой.
– И-и-и-а-а-о-о-у-у-м-мм… Земля, земля: вижу ракету, беру на прицел…
Мартини нагибается и целится поверх пульта через кольцо патрубков. Зажмуривает глаз, смотрит другим через кольцо.
– Есть цель! Готовься… По цели… Огонь!
Он отдергивает руки от пульта и резко выпрямляется, волосы у него разлетелись, выпученные глаза глядят на душевую кабину с диким испугом, так что все картежники поворачиваются на стульях и смотрят, что он там увидел, – но не видят ничего, кроме пряжек, висящих на новеньких жестких брезентовых ремнях среди патрубков.
Мартини поворачивается и смотрит только на Макмерфи. Больше ни на кого.
– Ты видел их? Видел?
– Кого, Март? Ничего не вижу.
– В ремнях! Видел?
Макмерфи оборачивается и, щурясь, смотрит на душ.
– Не-а. Ничего.
– Подожди минуту. Им надо, чтобы ты их увидел, – говорит Мартини.
– Иди к черту, сказал тебе, никого не вижу! Понял? Никого!
– Ага, – говорит Мартини. Он кивает и отворачивается от душа. – Ну, я их тоже не видел. Я пошутил.
Макмерфи снимает колоду и с треском вдвигает половинки одна в другую.
– Н-да… не нравятся мне такие шутки, Март. – Он снимает, чтобы еще раз перетасовать, и карты разлетаются так, словно колода взорвалась между двумя дрожащими руками.
Помню, это тоже было в пятницу, через три недели после того, как мы голосовали насчет телевизора, – всех, кто мог ходить, погнали в первый корпус – якобы на рентген грудной клетки, нет ли туберкулеза, а на самом деле проверить, нормально ли работает у нас аппаратура.
Сидим в коридоре на длинной скамье, кончающейся у двери «Рентген». Рядом с рентгеном дверь УХГ, там нам зимой проверяют горло. По другой стене коридора другая скамья, и она кончается у той металлической двери. С заклепками. И без надписи. Там между двумя санитарами дремлют двое людей, а еще одного уже лечат, и я слышу его крики. Дверь открывается внутрь – хууп, – вижу, в комнате мерцают радиолампы. Выкатывают еще дымящегося пациента, я хватаюсь за скамью, чтобы не всосало в ту дверь. Черный санитар и белый поднимают со скамейки одного пациента, он шатается и спотыкается – начинен лекарствами. Перед шоком обычно дают красные капсулы. Его вталкивают в дверь, и техники подхватывают его под мышки. Вижу, он сообразил, куда его притащили, обоими каблуками тормозит по цементному полу, но его волокут к столу… Потом дверь захлопывается – пумп, металл по резиновой прокладке, – и я его больше не вижу.
– Слушай, что они там делают? – спрашивает Макмерфи у Хардинга.
– Там? А-а, ну как же. Ты еще не имел удовольствия. Жаль. Это каждый должен пережить. – Хардинг сплетает пальцы на затылке и откидывается, глядя на дверь. – Это Шоковый шалман, я тебе как-то рассказывал о нем, мой друг, ЭШТ, электрошоковая терапия. Здесь счастливчикам предоставляют бесплатное путешествие на луну. Нет, если подумать, не совсем бесплатное. Вместо денег расплачиваешься за услугу мозговыми клетками, а у каждого их просто миллиарды на счету. Совсем незаметный убыток.
Нахмурясь, смотрит на одиночку, оставшегося на скамье.
– Нынче, кажется, мало клиентуры, не сравнить с былыми днями, но се ля ви, моды приходят и уходят. Боюсь, что мы свидетели заката ЭШТ. Наша милая старшая сестра – одна из немногих, у кого хватает мужества постоять за высокую древнюю фолкнеровскую традицию в лечении инвалидов разума: выжигание по мозгу.
Дверь открывается. С жужжанием выкатывается каталка, никто не толкает ее, на двух колесах вписывается в поворот и, дымясь, исчезает в коридоре. Макмерфи смотрит, как забирают последнего больного и закрывают дверь.
– Так вот что делают… – Макмерфи прислушался. – Приводят сюда и пускают электричество в голову?
– Да, это сжатое описание происходящего.
– За каким чертом?