Над кукушкиным гнездом Кизи Кен
– Ну как же? Разумеется, для блага пациента. Здесь все делается для блага пациента. Пожив только в нашем отделении, ты можешь прийти к выводу, что больница – громадный эффективный механизм, который функционировал бы вполне хорошо, если бы ему не навязывали пациента, но это не так. ЭШТ не всегда используется в карательных целях, как использует ее наша сестра, и со стороны персонала – это отнюдь не чистый садизм. Многих записанных в неизлечимые шок привел в порядок, так же как некоторым помогла лоботомия и лейкотомия. У электрошока есть свои преимущества: он дешев, быстр, совершенно безболезнен. Он просто вызывает корчи.
– Что за жизнь, – стонет Сефелт. – Дают таблетки, чтобы остановить припадок, другим дают шок, чтобы устроить припадок.
Хардинг наклоняется к Макмерфи и объясняет:
– А изобрели его так: два психиатра отправились на бойню, неизвестно, из какого извращенного интереса, и наблюдали, как забивают скот ударом кувалды между глаз. Они заметили, что не каждая скотина умирает, что некоторые падают на пол в состоянии, весьма напоминающем эпилептические судороги. «Аh, zо,[6] – говорит первый врач. – Это есть то, что нам нужно для наших пациентов, – индуцированный припадок!» Его коллега, конечно, согласился. Было известно, что люди, перенесшие эпилептический припадок, на время успокаиваются и утихают, а буйные индивиды, совершенно не способные к контакту, после судорог могут вести разумный разговор. Никто не знал почему; и до сих пор не знают. Но было ясно, что, если вызвать припадок у неэпилептика, результаты могут быть самые благоприятные. И вот перед ними стоял человек, то и дело вызывавший судороги с замечательным апломбом.
– Я думал, там работают кувалдой, а не бомбой, – говорит Сканлон.
Хардинг говорит в ответ, что оставляет его слова без внимания, и продолжает рассказ:
– Боец работает молотом. И вот здесь у коллеги возникли некоторые сомнения. Как-никак, человек не корова. Кто его знает, вдруг молот скользнет и сломает нос? А то и выбьет все зубы? Куда же им тогда деться при таких высоких ценах на протезирование? Если надо бить человека по голове, нужно что-то более надежное и точное, чем кувалда, и они остановились на электричестве.
– Черт, а они не подумали, что могут навредить? Неужто публика не подняла шум?
– Кажется, вы не вполне понимаете публику, мой друг; у нас в стране, когда что-то не в порядке, самый лучший способ исправления – это самый быстрый способ.
Макмерфи трясет головой.
– Ну и ну! Электричеством в голову. Это вроде электрического стула за убийство.
– По задачам эти два мероприятия более родственны, чем вам кажется; и то и другое – лечение.
– Ты говоришь, не больно?
– Я лично это гарантирую. Совершенно безболезненно. Один удар – и вы сразу теряете сознание. Ни газа, ни иглы, ни кувалды. Абсолютно безболезненно. Но дело в том, что второго раза никто не хочет. Ты… меняешься. Забываешь. Это как если бы… – Он прижимает ладони к вискам, зажмуривает глаза. – Как если бы удар запускал дикую рулетку образов, чувств, воспоминаний. Эти рулетки ты видел на разъездных аттракционах; мошенник берет у тебя деньги и нажимает кнопку. Дзинь! Загорелась, зажужжала, цифры кружатся и кружатся вихрем, и та, что выпадет тебе, может выиграть, а может и не выиграть, и тогда играй снова. Плати ему за новую попытку, сынок, плати ему.
– Охолони, Хардинг.
Открывается дверь, выезжает каталка с человеком, накрытым простыней, и техники уходят пить кофе. Макмерфи взъерошивает волосы.
– Что-то не укладываются у меня в голове эти дела.
– Какие? Лечение шоком?
– Ага. Нет. Не только это. А все… – Он делает круговое движение рукой. – Все, что здесь творится.
Хардинг трогает Макмерфи за колено.
– Мой друг, усталому уму дай отдых. Вероятнее всего, тебе не стоит опасаться электрошока. Он почти вышел из моды и, подобно лоботомии, используется только в крайних случаях, когда не помогают остальные средства.
– Так, а лоботомия – это когда вырезают кусочки мозга?
– И опять ты совершенно прав. Ты очень поднаторел в жаргоне. Да, вырезают из мозга. Кастрация лобных долей. Видимо, раз ей нельзя резать ниже пояса, она будет резать выше глаз.
– Ты про Гнусен?
– Совершенно верно.
– Не знал, что это сестра решает.
– Совершенно верно, она.
Макмерфи, похоже, рад, что разговор перешел с лоботомии и шока на старшую сестру. Спрашивает у Хардинга, почему, он думает, она такая вредная. У Хардинга, Сканлона и некоторых других самые разные соображения на этот счет, они начинают рассуждать о том, в ней ли корень всех здешних зол, и Хардинг говорит, что большинство зол – от нее. Почти все считают так же, но Макмерфи уже сомневается. Он говорит, что раньше тоже так думал, а теперь не знает. Он не думает, что, если ее убрать, многое изменится: за всем этим кабаком стоит что-то большее, и он пытается объяснить, что это такое. Но объяснить не может и прекращает попытки.
Макмерфи не знает, а только почуял то, что я давно понял: главная сила – не сама старшая сестра, а весь Комбинат, по всей стране раскинувшийся Комбинат, и старшая сестра у них – всего лишь важный чиновник.
Остальные не согласны с Макмерфи. Они говорят: мы знаем, в чем беда, – а потом начинают спорить. Спорят, пока Макмерфи не обрывает их.
– Мать честная, только послушать вас, – говорит Макмерфи. – Уши вянут, ей-богу. Только и слышишь – жалобы, жалобы, жалобы. На сестру, на персонал, на больницу. Сканлон хочет разбомбить заведение. У Сефелта во всем виноваты лекарства. У Фредриксона – семейные неприятности. Просто ищете, на что свалить.
Он говорит, что старшая сестра – просто озлобленная бессердечная старуха, и зря они хотят столкнуть его с ней лбами – ерунда это, и ничего хорошего из этого не выйдет, в особенности для него. От нее избавишься, а от настоящей, скрытой заразы, из-за которой все жалобы, не избавишься.
– Ты думаешь? – говорит Хардинг. – Тогда, если ты вдруг так просветился в вопросах душевного здоровья, в чем источник бед? Эта настоящая, как ты изящно выразился, скрытая зараза.
– Говорю тебе, не знаю. Я ничего похожего не видел. – С минуту он сидит тихо, прислушиваясь к гудению из рентгеновского кабинета. – А если бы все дело было в том, о чем вы толкуете, например только в этой перезрелой сестре и ее спальных затруднениях, тогда разреши ее затруднения, разложи ее – и ваших бед как не бывало.
Сканлон хлопает в ладоши.
– Черт возьми! Точно. Ты уполномочен, Мак, ты тот производитель, который справится с работой.
– Я? Нет. Нет уж. Не на того напали.
– Почему нет? Столько разговоров о трахе, я думал, ты супержеребец.
– Браток, я намерен держаться от старой стервятницы как можно дальше.
– Это я заметил, – с улыбкой говорит Хардинг. – Что произошло между вами? Одно время ты прижал ее к канатам – потом отпустил. Внезапная жалость к нашему ангелу милосердия?
– Нет, я кое-что узнал, вот в чем дело. Поспрашивал в разных местах. Узнал, почему вы, ребята, лижете до крови, кланяетесь ей, шаркаете и расстилаетесь заместо коврика. Я допер, для чего вы меня употребляли.
– Ну? Это интересно.
– Что ты, еще как интересно. Мне очень интересно, почему вы, паразиты, не сказали мне, чем я рискую, когда глотничаю над ней. Если она мне не нравится, это не значит, что я буду нарываться на лишний годик заключения. Бывает, что приходится спрятать гордость в карман и вспомнить, чья рубашка ближе к телу.
– О, друзья, не кажется ли вам, что есть какие-то основания для слухов, будто наш мистер Макмерфи принял здешние порядки, желая поскорее выписаться?
– Хардинг, ты знаешь, о чем я говорю. Почему ты не сказал, что она может держать меня здесь сколько хочет?
– Ах, я забыл, что ты на принудительном лечении. – Лицо Хардинга сминается посередине от улыбки. – Да, ты становишься хитрецом. Прямо как все мы.
– Становлюсь, можешь не сомневаться. Почему это я должен бросаться вперед всех, когда вы начинаете ныть, что спальню запирают и держат сигареты у сестры? Я сперва не понял, чего вы кинулись ко мне все равно как к спасителю. А потом случайно узнал, что от сестер очень сильно зависит, кого выпустить, а кого нет. И очень быстро раскусил вас. Я сказал: «У, эти скользкие ребята прикупили меня, навьючили на меня свою поклажу. Надо же, обдурили самого Р. П. Макмерфи». – Он задирает подбородок и с ухмылкой смотрит на весь наш ряд. – Вы поймите меня, ребята, не хочу вас обидеть, но на хрен мне это нужно? Я не меньше вашего хочу отсюда выйти. Мне задираться со старой стервятницей так же опасно, как вам.
Он ухмыльнулся, подмигивает и большим пальцем тычет Хардинга под ребра: мол, разговор окончен и не держите на меня зла, – но тут Хардинг говорит:
– Нет, тебе, мой друг, гораздо опаснее, чем мне.
Хардинг опять улыбается, опасливо косит глазом, как норовистая кобыла, и, кажется, даже шею выгнул, сейчас взбрыкнет. Все передвигаются на одно место вперед.
Мартини выходит из-за рентгеновского экрана, застегивая рубашку, и бормочет:
– Не поверил бы, если бы не видел своими глазами.
А Билли Биббит становится на его место за черным стеклом.
– Тебе опаснее, чем мне, – снова говорит Хардинг. – Я здесь добровольно. Не принудительно.
Макмерфи не произносит ни слова. У него все то же озадаченное выражение лица: что-то вроде не так, а что – он понять не может. Он сидит, смотрит на Хардинга, озорная улыбка сходит у Хардинга с лица, и он начинает ерзать оттого, что Макмерфи смотрит на него так странно. Потом сглатывает и говорит:
– Вообще-то у нас в отделении совсем немного народу лечится принудительно. Только Сканлон и… кажется, кое-кто из хроников. И ты. Да и в больнице таких немного. Совсем немного.
И останавливается, голос его глохнет под взглядом Макмерфи.
Макмерфи помолчал и тихо говорит:
– Ты брешешь?
Хардинг мотает головой. Вид у него испуганный.
Макмерфи встает и говорит на весь коридор:
– Вы мне брешете?!
Никто не отвечает. Макмерфи расхаживает вдоль скамьи и ерошит густые волосы. Он идет в самый конец очереди, потом в начало, к рентгеновскому аппарату. Аппарат шипит и фыркает на него.
– Ты, Билли… ты-то на принудительном, черт возьми?
Билли спиной к нам стоит на цыпочках, подбородок его на черном экране.
– Нет, – говорит он в аппарат.
– Так зачем? Зачем? Ты же молодой парень! Тебе в открытой машине кататься, девок обхаживать. А это… – он опять взмахивает рукой, – на кой тебе это сдалось?
Билли не отвечает, и Макмерфи поворачивается к другим.
– Скажите, зачем? Вы жалуетесь, вы целыми днями ноете, как вам здесь противно, как вам противна сестра и все ее пакостные штуки, и оказывается, вас тут никто не держит. Кое-кого из тех стариков я еще могу понять. Они ненормальные. Но вы-то – конечно, таких не на каждом шагу встречаешь, – но какие же вы ненормальные?
Никто с ним не спорит. Он подходит к Сефелту.
– Сефелт, а с тобой что? Да ничего, кроме припадков. Черт возьми, мой дядя закидывался так, как тебе и не снилось, и вдобавок дьявола видел в натуре, но в сумасшедший дом не запирался. И ты бы мог так жить, если бы смелости хватило…
– Конечно! – Это Билли отвернулся от экрана, в глазах слезы. – Конечно! – кричит он снова. – Если бы мы были смелее! Я бы вышел сегодня, если бы смелости хватило. Мать и мисс Гнусен старые приятельницы, меня бы выписали до обеда, если бы я был смелее! – Он хватает со скамьи рубашку, пытается надеть, но у него дрожат руки. В конце концов он отшвыривает ее и снова поворачивается к Макмерфи. – Думаешь, я хочу здесь оставаться? Думаешь, я не хочу в открытой машине с девушкой? А над тобой когда-нибудь смеялись люди? Нет, потому что ты сильный и спуску не даешь! А я не сильный и драться не умею. И Хардинг тоже. И Ф-Фредриксон. И Се-Сефелт. Да-да… Ты т-так говоришь, как будто нам нравится здесь жить! А-а, б-бесполезно…
Он плачет и заикается так, что больше ничего сказать не может; он трет руками глаза – слезы мешают ему смотреть. Он содрал на руке один струп и чем больше трет, тем больше размазывает кровь по глазам и лицу. Потом вслепую бросается по коридору, налетает то на одну стену, то на другую, лицо у него в крови, и за ним гонится санитар.
Макмерфи оборачивается к остальным, хочет что-то спросить и открывает рот, но, увидев, как они смотрят на него, тут же закрывает. Он стоит с минуту перед цепочкой глаз, похожей на ряд заклепок; потом слабым голосом говорит:
– Мать честная. – Берет шапку, нахлобучивает ее на голову и занимает свое место на скамье. Двое техников возвращаются после кофе, идут в комнату напротив; дверь открывается – хуууп, – и слышен запах кислоты, как из аккумуляторной во время зарядки. Макмерфи смотрит на эту дверь.
– Что-то у меня в голове не укладывается…
По дороге обратно в наш корпус Макмерфи плелся в хвосте, засунув руки в карманы зеленой куртки, нахлобучив шапку на глаза, задумчивый, с потухшей сигаретой. Все притихли. Билли Биббита тоже успокоили, он шел впереди между нашим черным санитаром и белым из Шокового шалмана.
Я поотстал, пристроился к Макмерфи и хотел сказать ему, чтобы он не волновался, сделать ничего нельзя – я видел, что какая-то мысль засела у него в голове и он беспокоится, как собака перед норой, когда не знает, кто там, и один голос говорит: собака, эта нора – не твое дело, больно велика, больно черна, и следы кругом то ли медведя, то ли еще кого не лучше. А другой голос, громкий шепот из глубин ее племени, не хитрый голос, не осторожный, говорит: ищи, собака, ищи!
Я хотел сказать ему, чтобы он не волновался, и уже рот раскрыл, как вдруг он поднял голову, сдвинул на затылок шапку, быстро догнал маленького санитара, хлопнул его по плечу и спросил:
– Сэм, а не завернуть ли нам тут в лавочку, я бы сигарет взял блок-другой.
Мне пришлось догонять его бегом, и звон сердца взволнованно и тонко отдавался у меня в голове. Даже в столовой, когда сердце успокоилось, я продолжал слышать в голове его звон. Этот звон напомнил мне то, что я чувствовал на футбольном поле холодными осенними вечерами по пятницам, когда стоял и ждал первого удара по мячу, начала игры. В голове звенело все громче и громче, казалось, не смогу устоять на месте больше ни секунды, и тут – удар по мячу, и звон смолкал, и начиналась игра. Так же, как перед футболом, звенело сейчас, так же я не мог устоять на месте от нетерпения. И видел я так же четко и остро, как перед игрой или как тогда у окна спальни: все вещи обрисовывались резко, ясно, плотно, я уж и забыл, когда их так видел. Ряды тюбиков с зубной пастой и шнурков, шеренги темных очков и шариковых ручек с оттиснутыми прямо на них гарантиями, что будут писать вечно, и на масле, и в воде, – а чтобы охранять это от магазинных воров, высоко на полке над прилавком сидел глазастый наряд медвежат.
Макмерфи, топая, подошел вместе со мной к прилавку, засунул большие пальцы в карманы брюк и попросил у продавщицы пару блоков «Мальборо».
– А лучше три. – Он улыбнулся ей. – Собираюсь много курить.
Звон в голове не прекращался до собрания. Я слушал вполуха, как они обрабатывают Сефелта, чтобы он отдал себе отчет в своих затруднениях, а иначе не сможет приспособиться («Все от дилантина!» – не выдержав, кричит он. «Мистер Сефелт, если хотите, чтобы вам помогли, будьте честны», – отвечает она. «Но ведь для этого нужен дилантин; разве он не разрушает мне десны?» Она улыбается: «Джим, вам сорок пять лет…»), и случайно посмотрел на Макмерфи, сидевшего в своем углу. Он не баловался колодой карт и не дремал над журналом, как бывало с ним на собраниях в последние две недели. И в кресле не сполз. Он сидел подобравшись, возбужденный и лихой, и переводил глаза с Сефелта на старшую сестру и обратно. Я смотрел на него, и звон в голове усиливался. Глаза его под белыми бровями превратились в две голубые полоски и стреляли туда-сюда, как за покерным столом, когда открывались карты. Я чувствовал, что с минуты на минуту он выкинет какой-то дикий фортель и неминуемо угодит в буйное. Такое же выражение лица я видел у других перед тем, как они набрасывались на санитаров. Я схватился за ручку кресла и ждал, боялся его выходки и в то же время чем дальше, тем больше побаивался, что никакой выходки не будет.
Он сидел тихо и наблюдал, как они разделывают Сефелта; потом повернулся в кресле на пол-оборота и стал наблюдать за Фредриксоном, который хотел поквитаться с ними за то, что они клевали его друга, и несколько минут громко возмущался приказом хранить сигареты у сестры. Фредриксон выговорился, потом покраснел, извинился, как всегда, и сел. Макмерфи по-прежнему ничего не делал. Я отпустил ручку кресла, подумал, что ошибся.
До конца собрания оставалось несколько минут. Старшая сестра собрала бумаги, положила в корзину и переставила корзину с колен на пол, потом остановила взгляд на Макмерфи, словно хотела проверить, не спит ли он, слушает ли. Сложила руки на коленях, посмотрела на пальцы и глубоко вздохнула, качая головой.
– Мальчики, я долго думала над тем, что собираюсь сказать. Я обсудила это с доктором и со всем персоналом, и, как ни огорчительно, мы пришли к одному и тому же выводу: за безобразия в связи с уборкой, произошедшие три недели назад, должно быть определено какое-то наказание. – Она подняла руку и огляделась вокруг. – Мы долго не заговаривали об этом, ждали в надежде, что вы возьмете на себя труд извиниться за недисциплинированность. Но ни в ком из вас не заметили ни малейших признаков раскаяния.
Она опять подняла руку, чтобы не перебивали, как гадалка с картами в стеклянной будке.
– Пожалуйста, поймите: мы не устанавливаем для вас правил и ограничений без того, чтобы тщательно взвесить их терапевтическое действие. Многие из вас находятся здесь, потому что не смогли соответствовать общественным правилам во внешнем мире, не готовы были принять их, пытались их обойти. Когда-то, возможно в детстве, вам позволяли пренебрегать правилами общества. Нарушая правила, вы сознавали свою вину. Вы хотели заплатить, нуждались в этом, но наказания не было. Неразумная снисходительность ваших родителей, возможно, и была тем микробом, который породил вашу болезнь. Я объясняю вам это, чтобы вы поняли: мы поддерживаем дисциплину и порядок исключительно ради вашего блага.
Она повертела головой. На лице у нее изобразилось сожаление о том, что ей приходится делать. В комнате все стихло, только горячечный звон раздавался у меня в голове.
– В наших условиях трудно поддерживать дисциплину. Вы это, наверно, понимаете. Что же мы можем с вами сделать? Арестовать вас нельзя. На хлеб и воду посадить нельзя. Вы, наверно, понимаете, что персоналу непросто. Что мы можем сделать?
У Ракли была идея, что можно сделать, но сестра его не слушала. Ее лицо поворачивалось с тиканьем и наконец приняло другое выражение. Она ответила на свой вопрос:
– Мы должны отнять какую-то привилегию. Внимательно рассмотрев обстоятельства этого бунта, мы пришли к выводу, что справедливо будет, если мы лишим вас привилегии использовать днем ванную комнату для игры в карты. Справедливо, как вам кажется?
Она не повернула головы. Не посмотрела. Зато посмотрели один за другим все остальные – в тот угол, где он сидел. Даже старые хроники, удивляясь, почему это все смотрят в одном направлении, стали по-птичьи вытягивать тощие шеи и смотреть на Макмерфи – лица поворачивались к нему, и на них была откровенная, испуганная надежда.
Высокая беспрерывная нота у меня в голове звучала так, словно шины мчались по мостовой.
Он сидел в кресле выпрямившись и толстым красным пальцем лениво корябал швы на носу. Он улыбнулся всем, кто смотрел на него, потом дотронулся до шапки, вежливо сдвинул ее и поглядел на сестру.
– Что ж, если дискуссии по этому решению не будет, наш час, кажется, подходит к концу…
Она замолкла и сама посмотрела на него. Макмерфи с громким вздохом шлепнул себя руками по коленям и, упершись в них, поднялся из кресла. Потянулся, зевнул, опять почесал нос и, поддергивая на ходу брюки большими пальцами, зашагал к стеклянной будке, возле которой сидела сестра. Какую бы глупость он ни задумал, удерживать его было поздно, и я просто ждал – вместе с остальными. Он шел широким шагом, слишком широким, и большие пальцы его снова были в карманах брюк. Железо на его каблуках высекало молнии из плитки. Он снова был лесоруб, удалой игрок, здоровенный рыжий драчливый ирландец, телевизионный ковбой, который шагает посреди улицы навстречу врагу.
Глаза у старшей сестры выкатились и побелели. Она не рассчитывала на ответные действия. Она думала, что эта победа – окончательная и утвердит ее главенство навсегда. Но вот он идет, и он большой, как башня!
Она захлопала ртом, завертела головой – где ее черные санитары? – она испугалась до смерти, но он остановился, не доходя до нее. Он остановился перед ее окном и медленно, басовито, с растяжкой сказал, что, пожалуй, ему бы сейчас пригодилось курево, которое он купил сегодня утром, а потом сунул руку сквозь стекло.
Стекло расплескалось, как вода, и сестра зажала ладонями уши. Он достал один блок сигарет со своей фамилией, вытащил оттуда пачку, положил блок на место, а потом повернулся к сестре, похожей на статую из мела, и очень нежно стал стряхивать с ее шапки и плеч осколки стекла.
– Я ужасно извиняюсь, сестра, – сказал он. – Ужасно. Это стекло до того отмытое – прямо забыл про него.
Прошло всего две-три секунды. Лицо у нее ползло и дергалось, а он повернулся и зашагал к своему креслу, закуривая на ходу.
Звон у меня в голове прекратился.
Часть III
После этого довольно долго Макмерфи был хозяином положения. Сестра терпела, придумывала, как ей отвоевать власть. Она знала, что проиграла один важный раунд и проигрывает второй, но спешить ей было некуда. Самое главное, выписывать его она не собиралась: борьба могла длиться столько, сколько ей надо, пока он не сделает ошибку или просто не сдастся или она при помощи какой-то новой тактики не возьмет над ним верх в наших глазах.
Пока она изобретала новую тактику, произошло много событий. После того как Макмерфи ненадолго удалился, так сказать, на покой, но опять был втянут в драку и объявил о своем возвращении тем, что разбил ее стекло, жизнь в отделении началась довольно интересная. Он участвовал в каждом собрании, в каждом обсуждении – говорил с растяжкой, подмигивал, шутил сколько мог, чтобы выманить худосочный смешок у какого-нибудь острого, который улыбнуться боялся с тех пор, как ему стукнуло двенадцать. Он набрал баскетбольную команду и выпросил у доктора разрешение принести мяч из физкультурного зала, чтобы ребята научились с ним обращаться. Сестра возражала, сказала, что завтра они захотят играть в футбол в дневной комнате или в поло в коридоре, но на этот раз доктор не уступил и сказал, пусть играют.
– Мисс Гнусен, с тех пор как организовали баскетбольную команду, у многих игроков отмечено улучшение; считаю, что игра действует на них благотворно.
Сестра смотрела на него с изумлением. Ага, он тоже решил показать силу. Этот тон она ему припомнит, когда настанет ее час, – а пока что просто кивнула и ушла на пост возиться со своими регуляторами. Рабочие временно вставили в окно перед ее столом картон, и каждый день она сидела за картоном так, как будто его и не было, как будто она могла видеть сквозь него всю дневную комнату. За этим квадратом картона она была как картина, повернутая лицом к стене.
Она ждала и молчала, а Макмерфи бегал по утрам в своих трусах с белыми китами, играл в спальнях в расшибалку или носился по коридору с никелированным судейским свистком, обучая острых длинной контратаке от нашей двери до изолятора в другом конце, и удары мяча разносились по отделению как пушечные выстрелы, а Макмерфи по-сержантски орал на команду: «В темпе, задохлики, в темпе!»
Разговаривали они друг с другом – любезнее некуда. Он очень вежливо спрашивал, можно ли взять ее авторучку, чтобы написать заявление об отпуске без сопровождающего, писал прямо перед ней, у нее на столе, отдавал заявление вместе с ручкой, вежливо говорил: «Благодарю», а она просматривала заявление и так же любезно обещала «обсудить его с персоналом» – отнимало это минуты три, и, вернувшись, она говорила, что, к большому сожалению, отпуск в данное время ему не показан. Он опять благодарил ее, выходил с поста, дул в свой свисток так, что окна чуть не лопались во всей округе, и кричал: «Тренируйтесь, дохляки, а ну, мяч в руки и разогрейтесь маленько!»
Он пробыл в отделении около месяца и уже имел право просить отпуск с сопровождающим – для этого записывались на доске объявлений в коридоре, а разрешало отпуск групповое собрание. Он подошел к доске с ее ручкой и под КТО СОПРОВОЖДАЕТ написал: «Один бабец из Орегона – Кэнди Старр» – и сломал перо на последней точке. Просьбу об отпуске обсуждали на собрании через несколько дней, как раз в тот день, когда было вставлено новое стекло у старшей сестры; в просьбе ему отказали на основании того, что мисс Старр как сопровождающая едва ли окажет благотворное действие на пациента. Макмерфи пожал плечами и сказал: «Дело, видно, в ее походочке», а потом встал, подошел к сестринскому посту, к стеклу, на котором еще была наклейка фирмы, и снова пробил его кулаком – с пальцев закапала кровь, и он стал объяснять сестре, что картон вынули, а раму, ему показалось, оставили пустой.
– Когда же они успели пробраться со своим дурацким стеклом? Да ведь это прямо опасная штука!
Сестра у себя на посту заклеивала ему пальцы и запястье пластырем, а Сканлон с Хардингом в это время вытащили из мусора картон и снова закрепили в раме пластырем из того же рулончика. Макмерфи сидел на табурете, ужасно гримасничал, пока его лечили, и подмигивал над головой сестры Сканлону и Хардингу. Лицо у нее было спокойное и застывшее, как из эмали, но напряжение все равно сказывалось. По тому, как она рывком, изо всей силы затягивала пластырь на пальцах, видно было, что ее невозмутимое терпение тоже не бесконечно.
Мы пошли в спортзал смотреть, как команда больных – Хардинг, Билли Биббит, Сканлон, Фредриксон, Мартини и Макмерфи (когда у него останавливалась кровь и он мог выйти на площадку) – играет с командой санитаров. Наши большие черные оба играли за санитаров. Они были лучшими на площадке – бежали взад и вперед по залу вместе, как две тени в красных трусах, и забрасывали мяч за мячом с точностью автоматов. Наша команда была мелкая и медленная, а Мартини все время отдавал пасы людям, которых никто, кроме него, не видел, и санитары выиграли с разрывом в двадцать очков. Но получилось так, что мы уходили с игры, чувствуя себя победителями: в борьбе за мяч нашему санитару Вашингтону кто-то заехал в лицо локтем, и всей команде пришлось держать его, чтобы он не бросился на Макмерфи, – тот сидел на мяче и не обращал никакого внимания на негра, у которого кровь лилась из толстого носа и текла по груди, как краска по классной доске, и он бился в чужих руках и кричал: «Сам нарывается! Сам нарывается, гад!»
Макмерфи снова оставлял записки в уборной, чтобы сестра читала их через зеркало. Писал про себя дикие небылицы в вахтенном журнале и подписывался «Анон». Спал иногда до восьми. Она выговаривала ему без горячности, он стоял и слушал, а когда она кончала, портил все впечатление от выговора, спрашивая, например, какой лифчик она носит, четвертый или пятый номер, или вообще не носит.
Острые брали с него пример. Хардинг заигрывал со всеми сестрами-практикантками, Билли Биббит совсем перестал писать в вахтенном журнале свои, как он называл их, наблюдения, а когда снова вставили стекло перед ее столом, да еще перечеркнули крест-накрест известкой, чтобы Макмерфи больше не отговаривался, будто не заметил, Сканлон нечаянно разбил его – еще известка не успела просохнуть – баскетбольным мячом. Мяч прокололся, а Мартини поднял его с пола, как мертвую птичку, отнес на пост, где сестра смотрела на осколки, снова засыпавшие ее стол, и спросил, не может ли она его починить, заклеить пластырем, что-нибудь сделать, чтобы он выздоровел. Ни слова не говоря, она выхватила у него мяч и швырнула в мусор.
Поскольку баскетбольный сезон явно закончился, Макмерфи решил, что надо перейти на рыбную ловлю. Он опять попросил отпуск, объяснив доктору, что его друзья во Флоренсе на заливе Сиуслоу согласны взять человек восемь-девять в море на рыбную ловлю, и на доске объявлений написал, что на этот раз его будут сопровождать «две симпатичные старые тетки из-под Орегон-Сити». На собрании ему дали отпуск на следующие выходные. Сестра официально записала отпуск в журнал, но после этого залезла в свою корзину, вытащила вырезку из утренней газеты и прочла вслух, что, хотя уловы на Орегонском побережье в нынешнем году небывалые, лосось идет на нерест позже, а в море опасное волнение. И она советует нам подумать об этом.
– Прекрасный совет, – сказал Макмерфи. Он закрыл глаза и с шумом втянул воздух сквозь зубы. – Вот это да! Штормовое море пахнет солью, волны разбиваются о форштевень… Потягаемся с бурей – вот где мужчина это мужчина, а корабль это корабль. Мисс Гнусен, вы меня уговорили. Сегодня же вечером позвоню и найму катер. А вас записать?
Вместо ответа она подошла к доске и пришпилила вырезку.
На другой день он начал записывать тех, кто хотел плыть и мог внести десять долларов на аренду катера, а сестра стала аккуратно собирать вырезки из газет, где говорилось о кораблекрушениях и неожиданных бурях на нашем побережье. Макмерфи фыркал на ее вырезки и говорил, что обе тети почти всю жизнь прокачались на волнах, не в одном порту, так в другом, не с тем моряком, так с этим, и обещают, что плаванье пройдет как по маслу, волноваться не о чем. Но сестра своих больных знала. Вырезки напугали их больше, чем думал Макмерфи. Он думал, что все побегут записываться, а ему пришлось уламывать – и не всех удалось уломать. За день до поездки ему еще не хватало двоих или троих, чтобы заплатить за катер.
Денег у меня не было, но в голове засело – записаться. Чем больше он повторял, что пойдут за чавычей, тем больше мне хотелось с ними. Я понимал, что это глупо: записаться – это просто всем сказать, что я не глухой. Если я слышал его разговоры про катер и про рыбалку, значит, я десять лет слышал все секретные разговоры медиков. А если старшая сестра узнает об этом, о том, что я слышал, как замышлялись все их предательства и интриги, когда слышать не должен был никто, она набросится на меня с электрической пилой и уж точно сделает так, чтобы я стал глухим и немым. До чего мне хотелось поехать, а все-таки я даже улыбался про себя: не желаешь оглохнуть – прикидывайся глухим.
В ночь накануне поездки я лежал в постели и думал обо всем этом: о том, как я был глухим, как столько лет не показывал виду, что слышу их разговоры, и научусь ли когда-нибудь вести себя по-другому. Но помню одно: я не сам начал прикидываться глухим; люди первые стали делать вид, будто я такой тупой, что ни услышать, ни увидеть, ни сказать ничего не могу.
И началось это не тогда, когда я попал в больницу; люди гораздо раньше стали делать вид, будто я не слышу и не разговариваю. В армии так вел себя всякий, у кого было больше нашивок. Так, они думали, надо вести себя с человеком вроде меня. И помню, еще в начальной школе люди говорили, что я их не слушаю, и поэтому сами перестали слушать, что я говорю. Я лежал в постели и пытался вспомнить, когда заметил это в первый раз. Наверно, когда мы еще жили на Колумбии – вот когда. Было лето…
…Мне десять лет, я перед домом посыпаю солью лососей, чтобы вялились потом на заднем дворе, и вдруг вижу – с шоссе сворачивает автомобиль и едет через полынь, переваливается на колдобинах, волоча за собой хвост красной пыли, плотной, как цепочка вагонов.
Смотрю, машина въезжает на холм и останавливается неподалеку от нашего двора, а пыль нагоняет ее, наваливается сзади, расползается во все стороны и в конце концов оседает на полынь и юкку, превращает их в красные дымящиеся обломки крушения. Машина стоит, окутавшись маревом, пыль оседает. Я знаю, это не туристы с фотоаппаратами – те близко к деревне не подъезжают. Если хотят купить рыбу, покупают на шоссе, в деревню не заходят – думают, наверно, что мы скальпируем людей и сжигаем у столбов. Не знают, что из наших есть даже адвокаты в Портленде, а скажи им – вряд ли поверят. У меня один дядя стал настоящим адвокатом – просто так, чтобы доказать, говорит папа, а на самом деле больше всего хотел бы осенью бить острогой лосося. Папа говорит, что, если не остерегаться, люди тебя оседлают. Будешь делать то, что им надо, или же, наоборот, станешь упрямым как осел и будешь делать все им назло.
Двери машины открываются разом, и вылезают трое – двое спереди, один сзади. Идут вверх по склону к нашей деревне, и вижу, что первые двое – мужчины в синих костюмах, а третий, что сзади вылез, – седая старуха, одетая в твердое и тяжелое, как броня. Выбрались из полыни на наш лысый двор уже потные и запыхавшиеся.
Первый мужчина останавливается и оглядывает деревню. Он коротенький, круглый, в белой широкополой шляпе. Качает головой при виде хлипких решеток для вяленья, старых автомобилей, курятников, мотоциклов и собак.
– Вы видели в своей жизни что-нибудь подобное? Нет, правда? Клянусь Богом, вы видели?
Он снимает шляпу, промокает красную резиновую голову носовым платком, аккуратно, словно боится что-нибудь растрепать – носовой платок или клочки влажных слипшихся волос.
– Можете себе представить, чтобы люди хотели так жить? Скажите, Джон, а? – Он говорит громко, не привык к шуму водопада.
Джон вздернул густые седые усы к самым ноздрям, чтобы не слышать запаха моих лососей. Шея и щеки у него в поту, и спина синего пиджака тоже пропотела насквозь. Он записывает в блокноте, он поворачивается на месте, оглядывает нашу хибарку, наш палисадник, мамины красные, зеленые и желтые выходные платья, сохнущие на веревке, наконец описал полный круг и снова повернулся ко мне, глядит на меня так, как будто видит в первый раз – а я от него всего в двух метрах. Он нагибается ко мне, щурится, снова поднимает усы к носу, как будто это я воняю, а не рыба.
– Где, ты думаешь, его родители? – спрашивает Джон. – В доме? Или на водопаде? Раз уж мы здесь, можем с ним все обговорить.
– Я лично в эту хибару не войду, – отвечает толстый.
– В этой хибаре, Брикенбридж, – говорит сквозь усы Джон, – обитает вождь, человек, с которым мы должны вести переговоры, благородный предводитель этого народа.
– Переговоры? Не моя работа. Мне платят за оценку, не за братание.
Джон смеется его словам.
– Это верно. Но должен ведь кто-то сообщить им о планах правительства.
– Если они еще не знают, скоро узнают и так.
– Но ведь так просто – войти и поговорить с ним.
– В эту грязь? Да я могу спорить на что угодно – дом кишит ядовитыми пауками. Говорят, эти глинобитные хижины дали приют настоящей цивилизации, только живет она между двумя пластами глины. И жара, осмелюсь сказать, не приведи Господи. Держу пари, там – как в духовке. Смотри, смотри, как пережарен этот маленький Гайавата. Ха-ха! Немного даже пригорел.
Он смеется, промокает голову, старуха смотрит на него, и он перестает смеяться. Он откашливается, сплевывает в пыль, потом садится на качели, которые папа подвесил для меня на можжевельнике, и сидит, слегка раскачиваясь и обмахивая лицо шляпой.
Чем больше думаю о том, что он сказал, тем больше злюсь. Они с Джоном продолжают говорить о нашем доме, о деревне, о земле и сколько все это стоит, и мне приходит в голову, что они решили, будто я не знаю по-английски, поэтому и разговаривают обо всем при мне. Они, наверно, откуда-то с востока, а там про индейцев люди знают то, что им показывали в кино. Ну и стыдно же им будет, когда узнают, что я понял их разговор.
Я не вмешиваюсь, они отпускают еще несколько замечаний о жаре и о доме; потом я встаю и грамотно, по-школьному объясняю толстому, что в нашем глинобитном доме наверняка прохладнее, чем в любом городском, гораздо прохладнее! Я точно знаю, что в нем прохладней, чем в школе, и прохладней, чем в кинотеатре в Даллз-Сити, хотя у них висит реклама из букв с сосульками – «У нас прохладно»!
Уже собираюсь сказать им, что, если они зайдут, я сбегаю к мосткам за папой, и вдруг замечаю, что они меня как будто вообще не слышат. Даже не глядят на меня. Толстяк качается, смотрит поверх языка лавы туда, где под водопадом на мостках стоят наши, – отсюда можно разобрать в тумане брызг только фигурки в клетчатых рубашках. Время от времени кто-то выбрасывает руку, делает выпад, как фехтовальщик, а потом протягивает свою пятиметровую острогу кому-то выше на мостках, чтобы сняли бьющегося лосося. Толстяк смотрит на людей, стоящих под пятнадцатиметровой водяной завесой, и каждый раз, когда кто-нибудь из них выбрасывает руку с острогой, он кряхтит и хлопает глазами.
Остальные двое, Джон и старуха, просто стоят. Кажется, ни один из них не слышал меня; они даже смотрят мимо, как будто меня нет.
Все останавливается и замирает на минуту.
У меня странное чувство, будто солнце светит на этих троих ярче прежнего. Все остальное выглядит как обычно – куры возятся в траве на крышах глиняных домов, кузнечики прыгают с куста на куст, детишки полынными метелками сгоняют мух с вяленой рыбы, и они поднимаются черными облаками, – все как обыкновенно в летний день. Кроме солнца, а оно светит на трех приезжих в сто раз ярче, и я вижу… швы, где они составлены. И почти вижу внутри у них аппарат, который принимает мои слова, пробует засунуть их туда и сюда, поворачивает так и этак, а когда не находит для них удобного готового места, отбрасывает, будто их и не говорили.
А приезжие застыли, не шелохнутся. Даже качели замерли, пришпилены на отлете солнцем, и толстяк на них окоченел, как резиновая кукла. Потом просыпается в ветках можжевельника папина цесарка, видит, что у нас чужие, гавкает на них, как собака, и заколдованный миг кончается.
Толстяк вскрикивает, вскакивает с качелей и бочком отодвигается в пыли, заслоняя шляпой лицо от солнца, чтобы увидеть, кто это поднял такой шум в можжевельнике. Увидев, что это всего-навсего пестрая курица, он плюет на землю и надевает шляпу.
– Я лично считаю, – говорит он, – что, сколько бы мы ни предложили за их… метрополис, этого будет больше чем достаточно.
– Возможно. И все-таки мне кажется, мы должны поговорить с вождем…
Старуха перебила его, со звяканьем шагнув вперед.
– Нет. – Она впервые заговорила. – Нет, – повторяет она так, что я вспоминаю старшую сестру.
Она поднимает брови и окидывает взглядом поселок. В глазах у нее что-то замельтешило, как цифры в окошке кассового аппарата; она смотрит на мамины платья, аккуратно развешенные на веревке, и кивает головой.
– Нет. Сегодня мы с вождем разговаривать не будем. Подождем. Я думаю… На этот раз я согласна с Брикенбриджем. Но по другим соображениям. Помните, в нашей справке говорится, что его жена не индианка, а белая? Белая. Городская женщина. Ее фамилия Бромден. Он взял ее фамилию, а не наоборот. Да, да, я думаю, если мы сейчас просто уедем, вернемся в город и для начала распустим среди жителей слух о планах правительства так, чтобы они поняли, насколько выгоднее иметь у водопада вместо этих хижин гидростанцию, а потом уже напечатаем наше предложение и почтой отправим жене… – понимаете, по ошибке, – мне кажется, это сильно упростит нашу задачу.
Она переводит взгляд туда, где стоят наши, – на старые, шаткие, извилистые мостки, которые сотнями лет росли и ветвились над водопадом.
– А вот если мы сейчас встретимся с мужем и ни с того ни с сего сделаем ему предложение, мы можем столкнуться с бог знает каким упрямством этого навахо и бог знает с какой любовью к… ну, скажем так, к родному краю.
Я хочу объяснить им, что он не навахо, – но зачем, если они не слушают. Им все равно, из какого он племени.
Старуха улыбается и кивает обоим мужчинам, улыбается и кивает одному и другому, глазами дает им звонок и направляется старческой походкой к машине, говоря веселым молодым голосом:
– Как учил меня в свое время наш преподаватель социологии, в каждой ситуации обычно есть одна фигура, чье влияние ни в коем случае нельзя недооценивать.
Трое садятся в машину и уезжают, а я стою и не знаю, видели они меня или нет.
Сам удивился, что вспомнил это. Сто лет уже, наверно, не мог вспомнить хорошенько что-нибудь из детства. Я лежал и не спал, вспоминал другие происшествия и тут, как бы совсем замечтавшись, услышал под кроватью звук – словно мышь возилась с грецким орехом. Я перевесился через край и увидел, что блескучий металл скусывает один за другим шарики жвачки, которые я знал как свои пять пальцев. Санитар Гивер прознал, где я прячу жвачку, и длинными тонкими ножницами, разевающимися, как челюсти, снимал мои шарики в бумажный пакет.
Я мигом нырнул под одеяло, пока он не заметил, что я смотрю. Сердце стучало у меня в ушах от страха, что он заметил. Я хотел сказать ему: уходи, не лезь не в свое дело, не тронь мою резинку, – но должен был притворяться, будто не слышу. Я замер – не увидел ли он, как я перевесился через край кровати, но он, кажется, ничего не видел, слышно было только чик-чик ножниц да стук шариков, падающих в пакет, и это напомнило мне, как стучали градины по нашей толевой крыше. Он щелкал языком и посмеивался.
– Хм-хм. Боже ты мой. Хи-хи. Интересно, сколько раз он их жевал? Во твердые!
Макмерфи услышал его бормотание, проснулся и приподнялся на локте, посмотрел, что это он делает на коленях под моей кроватью, да еще в такую поздноту. С минуту он наблюдал за санитаром и от недоумения протирал глаза, совсем как маленький, потом сел.
– Гад буду, полдвенадцатого ночи, а он тут раком стоит в темноте с пакетом и с ножницами. – Санитар вздрогнул и направил фонарь в глаза Макмерфи. – Скажи мне, Сэм, что ты там такое собираешь и почему обязательно ночью?
– Спи себе, Макмерфи. Это никого не касается.
Макмерфи лениво оскалил зубы в улыбке, но глаза от света не отвел. Санитар посветил с полминуты, поглядел на его зубы, на только что заживший рубец поперек носа, на пантеру, вытатуированную на плече, а потом ему стало не по себе и он отвел свет. Снова нагнулся и занялся своим делом, пыхтя и кряхтя, как будто это стоило страшного труда – отковыривать старую жвачку.
– Обязанность ночного санитара, – кряхтя, объяснил он как бы дружелюбно, – поддерживать чистоту вокруг кроватей.
– Среди ночи?
– Макмерфи, у нас бумага вывешена, называется «Перечень обязанностей», там сказано: чистотой надо заниматься круглосуточно!
– Ты мог бы заняться своей круглосуточной, пока мы не легли, а не сидеть перед телевизором до половины одиннадцатого. Как думаешь, мадам ваша знает, что вы почти всю смену смотрите телевизор? Как думаешь, что она сделает, если узнает?
Санитар поднялся и сел на край моей кровати. Улыбаясь и хихикая, постучал фонариком по зубам. Его лицо осветилось, как тыквенная голова со свечкой, которую носят в День всех святых, только черная.
– Я тебе вот что скажу про резинку. – Он наклонился к Макмерфи, как к старому приятелю. – Сколько лет не мог понять, откуда у вождя резинка – денег на магазин нет, чтобы кто ему дал, я не видел, у дамочки из Красного Креста не просит… Ну, и я следил, наблюдал. На погляди. – Он встал на колени, поднял край моего покрывала и посветил под кроватью. – Ну, как? Могу спорить, он эти кусочки по тысяче раз жевал!
Это развеселило Макмерфи. Он посмотрел и засмеялся. Санитар поднял пакет, встряхнул, и они еще посмеялись. Санитар сказал Макмерфи «спокойной ночи», загнул верхушку пакета, как будто там был его завтрак, и ушел куда-то прятать его на потом.
– Вождь, – шепнул Макмерфи, – ты мне вот что скажи. – И запел песенку, старую, когда-то ее все знали: – «Если жвачку ты налепишь на железную кровать…»
Сперва я страшно разозлился. Я решил, что он насмехается надо мной, как остальные.
– «Будет жвачка завтра мятой, как сегодня, отдавать?» – шепотом пел он.
Но чем больше я об этом думал, тем смешнее мне становилось. Я сдерживался, но чувствовал, что сейчас рассмеюсь – не над песней Макмерфи, а над самим собой.
– «Я извелся без ответа, кто бы мог растолковать. Будет жвачка завтра мятой, как сегодня, отдава-а-ать?»
Он тянул последнюю ноту и щекотал меня ею, как перышком. Я не выдержал, прыснул и сразу испугался, что рассмеюсь и не смогу остановиться. Но тут Макмерфи вскочил с кровати, стал рыться в тумбочке, и я замер. Я стиснул зубы, я не знал, что мне теперь делать. Давным-давно люди не слышали от меня ничего, кроме рева и кряхтенья. Он захлопнул тумбочку с таким грохотом, словно это была дверца топки. Он сказал:
– На, вождь. – И что-то упало на мою кровать. Маленькое. Размером с ящерицу или змейку… – Лучше фруктовой ничего пока нет. Выиграл у Сканлона в расшиша. – И залез в постель.
И, не успев сообразить, что делаю, я сказал ему «спасибо».
Он сперва ничего не ответил. Он лежал, облокотившись на подушку, и смотрел на меня, как перед этим на санитара, ждал, что я скажу дальше. Я нашел на покрывале резинку, поднял и сказал ему «спаибо».
Получилось не очень хорошо, потому что горло у меня пересохло и язык скрипел. Он сказал, что я маленько разучился, и захохотал. Я хотел засмеяться вместе с ним, но вместо этого заверещал, как молодой петушок, когда он хочет закукарекать. Похоже было больше на плач, чем на смех.
Он сказал мне, чтобы я не торопился, что, если хочу потренироваться, у него есть время – до половины седьмого утра. Он сказал, что у человека, который так долго молчал, наверно, найдется о чем поговорить, а потом лег на подушку и приготовился слушать. Я думал, что бы сказать ему, но в голову приходило только такое, о чем не скажешь, потому что на словах получается неправильно. Поняв, что я ничего не скажу, он закинул руки за голову и заговорил сам.
– Знаешь, вождь, мне вспомнилось, как я работал на Уилламите – собирал бобы под Юджином и считал, что мне ужасно повезло. Это было в начале тридцатых годов, и мало кому из ребят удавалось устроиться на работу. А меня взяли – доказал бобовому начальнику, что могу собирать быстро и чисто, не хуже любого взрослого. В общем, я был один мальчишка на всем поле. А вокруг взрослые. Разок-другой попробовал с ними заговорить, но вижу, не слушают – какой-то там рыжий тощий сопляк. И замолчал. Разозлился на них – не слушают – и молчал, как рыба, все четыре недели, что там работал… А все рядом, слушаю, как они треплются про какого-нибудь дядю своего или брательника. А если кто на работу не вышел, про него сплетничают. Четыре недели – и рта не раскрыл. По-моему, они и забыли, что я умею разговаривать, старые пни. Терплю. А напоследок дал им жизни, рассказал, какие они козлы. Каждому рассказал, как приятель поливал его за глаза. Вот тут они меня слушали – уу! Потом все перегрызлись между собой и такую подняли вонь, что я лишился премии – мне набавляли полцента за кило за то, что я ни одного дня не пропускаю. В городе обо мне и так шла плохая слава, и бобовый начальник решил, что перегрызлись из-за меня, хотя доказать ничего не мог. Я и его понес. Так что через длинный свой язык пострадал, наверно, долларов на двадцать. Но стоило того.
Он посмеялся еще, вспоминая ту историю, потом повернул голову на подушке и посмотрел на меня.
– Скажи, вождь, ты тоже своего дня дожидаешься, чтобы им залепить?
– Нет, – ответил я. – Не могу.
– Не можешь сказать им пару ласковых? Это легче, чем ты думаешь.
– Ты… гораздо больше меня и крепче, – промямлил я.
– Как так? Не понял, вождь.
Мне удалось немного смочить горло слюной.
– Ты больше меня и крепче. Ты можешь.
– Я? Шутишь, что ли? Черт, да ведь ты на голову выше любого в отделении. Ты тут любого разделаешь под орех, точно тебе говорю!
– Нет. Я слишком маленький. Я был большим, а теперь нет. Ты в два раза больше меня.
– Э-э, да ты спятил, что ли? Я, когда пришел сюда, первым делом тебя увидел в кресле – здоровый, черт, как гора. Слышишь, я жил на Кламате, в Техасе, и в Оклахоме, и под Гэллапом, и там и сям, и, честное слово, такого здорового индейца, как ты, никогда не видел.
– Я из ущелья Колумбии, – сказал я, а он ждал, что я скажу дальше. – Мой папа был вождь, и его звали Ти А Миллатуна. Это значит Самая Высокая Сосна На Горе, а мы жили не на горе. Да, он был большой, пока я был мальчиком. Мать стала в два раза больше его.