Над кукушкиным гнездом Кизи Кен
Я понимаю, к чему он клонит. Эти речи слышу от него все шесть лет, что он здесь, но никогда не прислушивался, считал его говорящей статуей, вещью, сделанной из костей и артрита, которая сыплет этими дурацкими определениями без капли смысла. Теперь наконец я понял, что он говорит. Я пытаюсь удержаться за старика последним взглядом, хочу запомнить его и смотрю с таким напряжением, что начинаю понимать. Он замолк и глянул на меня – понятно ли, и хочется крикнуть ему: «Да, понимаю, Мексика, правда, грецкий орех, коричневая и твердая, и ты можешь пощупать глазами – она как грецкий орех! Дело говоришь, старик, просто на свой лад. Ты не такой сумасшедший, за какого тебя считают. Да… мне понятно…»
Но туман забил мне горло, ни звука не могу выдавить. Он начинает растворяться, все так же склонившись над своей ладонью.
– Теперь… Зеленая овца – это… Ка-на-да. Канада – это… елка. Пшеничное поле. Ка-лен-дарь.
Он отплывает, а я изо всех сил стараюсь не упустить его из виду. Стараюсь так, что глазам больно, и закрываю их, а когда открываю, то полковника уже нет. Опять плаваю один, потерялся хуже, чем всегда.
Думаю: вот и все. Теперь безвозвратно.
И тут старик Пит, лицо как прожектор. Он слева от меня, в пятидесяти метрах, но вижу его четко, тумана вообще нет. А может, он совсем рядом и на самом деле маленький, не пойму. Говорит мне один раз, что устал, и через эти два слова вижу всю его жизнь на железной дороге, вижу, как он старается определить время по часам, потея, ищет правильную петлю для пуговицы на своем железнодорожном комбинезоне, выбивается из сил, чтобы сладить с работой, которая другим дается легче легкого, и они посиживают на стуле, застеленном картоном, и читают детективы и книжки с голыми красотками. Он и не надеялся сладить с ней – с самого начала знал, что ему не по силам, – но должен был стараться, чтобы не пропасть совсем. Так сорок лет он смог прожить если и не в самом мире людей, то хотя бы на обочине.
Все это вижу, и от всего этого мне больно, как бывало больно от того, что видел в армии, на войне. Как больно было видеть, что происходит с папой, с племенем. Я думал, что перестал видеть такие вещи и волноваться из-за них. В этом нет смысла. Ничем не поможешь.
– Я устал, – он говорит.
– Знаю, что ты устал, Пит, но много ли пользы, если я буду за тебя огорчаться? Ты же понимаешь, пользы никакой.
Пит уплывает вслед за полковником.
А вот и Билли Биббит, появляется оттуда же, откуда Пит. Потянулись друг за другом посмотреть на меня в последний раз. Знаю, Билли от меня в двух-трех шагах, но он такой крохотный, что, кажется, до него километр. Тянется ко мне лицом, как нищий, просит гораздо больше, чем ему могут дать. Открывает рот, как кукла.
– Даже когда п-предложение делал, и то сплоховал. Я сказал: «М-милая, будь моей ж-ж-ж-ж…» И она расхохоталась.
Голос сестры, не вижу откуда:
– Ваша мать, Билли, рассказывала мне об этой девушке. Судя по всему, она вам далеко не ровня. Как вы полагаете, чем же она вас так пугала?
– Я ее любил.
И тебе, Билли, ничем не могу помочь. Ты сам понимаешь. Ты должен знать, что, как только человек пошел кого-нибудь выручать, он полностью раскрылся. Высовываться нельзя. Билли, ты знаешь это не хуже других. Чем я могу помочь? Заикания твоего не исправлю. Шрамы от бритвы на запястьях и ожоги от окурков на руках не сотру. Другую мать тебе не найду. А если старшая сестра издевается над тобой, стыдит тебя твоим недостатком и унижает тебя так, что у тебя ни капли достоинства не осталось, – с этим я тоже ничего не могу поделать. В Анцио мой товарищ был привязан к дереву в пятидесяти метрах от меня, он кричал: «Пить!» – и лицо у него обгорело на солнце до волдырей. Они засели в крестьянском доме и хотели, чтобы я вылез, пошел выручать его. И сделали бы из меня дуршлаг.
Отодвинь лицо, Билли.
Проплывают один за другим.
И на каждом лице табличка вроде тех: «Я слепой», какие вешали себе на шею итальянцы-аккордеонисты в Портленде, только тут на табличках «Я устал», или «Я боюсь», или «Умираю от цирроза», или «Я повязан с механизмами, и все меня пинают». Я могу прочесть все таблички, какой бы ни был мелкий шрифт. Некоторые лица озираются и могли бы прочесть чужие таблички, если бы захотели, – но что толку? Лица пролетают мимо меня в тумане, как конфетти.
Так далеко я еще не бывал. Вот так примерно будет, когда умрешь. Вот так, наверно, чувствуешь себя, если ты овощ: ты потерялся в тумане. Не движешься. Твое тело питают, пока оно не перестанет есть, – тогда его сжигают. Не так уж плохо. Боли нет. Ничего особенного не чувствую, кроме легкого озноба, но, думаю, и он со временем пройдет.
Вижу, как мой командир прикалывает к доске объявлений приказы, что нам сегодня надеть. Вижу, как министерство внутренних дел наступает на наше маленькое племя с камне-дробильной машиной.
Вижу, как папа выскакивает из лощины и замедляет шаг, чтобы прицелиться в оленя с шестиконечными рогами, убегающего в кедровник. Заряд за зарядом выпускает он из ствола и только поднимает пыль вокруг оленя. Я выхожу из лощины за папой и со второго выстрела кладу оленя – он уже взбегал по голому склону плато. Я улыбаюсь папе.
В первый раз вижу, чтобы ты промазал, папа.
Глаз уже не тот, сынок. Прицел удержать не могу. Мушка у меня сейчас дрожала, как хвост у собаки, которая какает персиковыми косточками.
Папа, послушай меня: кактусовая водка Cида состарит тебя раньше времени.
Сынок, кто пьет кактусовую водку Cида, тот уже состарился раньше времени. Пойдем освежуем, пока мухи не отложили в нем яйца.
Это ведь не сейчас происходит. Понимаете? И ничего нельзя сделать с таким вот происходящим из прошлого.
Глянь-ка…
Слышу шепот черных санитаров.
Глянь-ка, балбес Швабра задремал.
О так от, вождь Швабра, о так. Спи себе от греха подальше.
Мне уже не холодно. Кажется, добрался. Я там, где холод уже не достанет меня. Могу остаться здесь навсегда. Мне уже не страшно. Они меня не достанут. Только слова достают, но и они слабнут.
Что ж… Поскольку Билли Биббит решил уйти от дискуссии, может быть, кто-нибудь еще захочет рассказать группе о своих затруднениях?
Честно говоря, я бы хотел…
Это он, Макмерфи. Он далеко. Все еще пытается вытащить людей из тумана. Почему не оставит меня в покое?
– …помните, на днях мы голосовали, когда нам смотреть телевизор? Вот, а сегодня пятница, и я подумал, не потолковать ли об этом снова – может, еще у кого-нибудь прибавилось храбрости?
– Мистер Макмерфи, задача нашего собрания – лечебная, наш метод – групповая терапия, и я не убеждена, что эти несущественные жалобы…
– Ладно, ладно, хватит, слышали. Я и еще кое-кто из ребят решили…
– Одну минуту, мистер Макмерфи, позвольте мне задать вопрос группе: не кажется ли вам, что мистер Макмерфи навязывает больным свои желания? Мне думается, вы будете рады, если его переведут в другое отделение.
С минуту все молчат. Потом кто-то говорит:
– Дайте ему проголосовать, почему запрещаете? Хотите сдать его в буйное только за то, что предлагает голосование? Почему нам нельзя смотреть в другие часы?
– Мистер Сканлон, насколько я помню, вы три дня отказывались есть, пока мы не разрешили вам включать телевизор в шесть вместо шести тридцати.
– Надо же людям смотреть последние известия? Да они могли разбомбить Вашингтон, а мы бы еще неделю не знали.
– Да? И вы готовы пожертвовать последними известиями ради того, чтобы увидеть, как два десятка мужчин перебрасываются бейсбольным мячиком?
– И то и другое нельзя ведь? Наверно, нельзя. А-а, шут с ним… на этой неделе вряд ли будут бомбить.
– Пусть он голосует, мисс Гнусен.
– Хорошо. Но, по-моему, перед нами яркое доказательство того, насколько он расстраивает некоторых пациентов. Что именно вы предлагаете, мистер Макмерфи?
– Предлагаю снова проголосовать за то, чтобы мы смотрели телевизор днем.
– Вы уверены, что еще одного голосования вам будет достаточно? У нас более важные дела…
– Мне достаточно. Просто охота поглядеть, у кого из этих чудаков есть храбрость, а у кого нет.
– Именно такие разговоры, доктор Спайви, и наводят меня на мысль, что больным было бы приятнее, если бы Макмерфи перевели от нас.
– Пусть голосует, почему нельзя?
– Конечно, можно, мистер Чесвик. Группа может приступать. Поднятия рук вам довольно, мистер Макмерфи, или настаиваете на тайном голосовании?
– Я хочу видеть руки. И которые не поднимутся, тоже хочу видеть.
– Все, кто желает смотреть телевизор днем, поднимите руки.
Первой поднимается рука Макмерфи, я узнаю ее по бинту, он порезался, когда поднимал пульт. А потом, ниже по склону, одна за другой из тумана поднимаются еще руки. Как будто… Широкая красная рука Макмерфи ныряет в туман и вытаскивает оттуда людей за руки, вытаскивает, а они моргают на свету. Сперва одного, потом другого, потом еще одного. Так – по всей цепочке острых и вытаскивает их из тумана, пока все не оказались на ногах, все двадцать человек, и подняли руки не просто за бейсбол, но и против старшей сестры, против того, что она хочет отправить Макмерфи в буйное, против того, что она говорила, и делала, и давила их многие годы.
В комнате тишина. Вижу, как все огорошены – и больные и персонал. Сестра не понимает, в чем дело: вчера до того, как он попробовал поднять пульт, проголосовало бы человека четыре или пять от силы. Но вот она заговорила, и по голосу нипочем не догадаешься, как она удивлена.
– Я насчитала только двадцать, мистер Макмерфи.
– Двадцать? Ну так что? Нас тут двадцать и есть… – Он осекся, поняв, о чем речь. – Э-э, постойте-ка…
– Боюсь, что ваше предложение не прошло.
– Да постойте минутку, черт возьми!
– В отделении сорок больных, мистер Макмерфи. Сорок. А проголосовали только двадцать. Чтобы изменить распорядок, вам нужно большинство. Боюсь, что голосование закончено.
По всей комнате опускаются руки. Люди понимают, что их победили, и пытаются улизнуть обратно в безопасный туман. Макмерфи вскочил.
– Гадом буду. Вон вы как решили повернуть? Этих старых пней голоса включаете?
– Доктор, разве вы не объяснили ему порядок голосования?
– К сожалению… действительно требуется большинство, Макмерфи. Она права. Права.
– Большинство, мистер Макмерфи, – таков устав отделения.
– И переделать чертов устав, я так понимаю, можно только большинством? Ну, ясно. Видал я всякое буквоедство, но до такого сам черт не додумается!
– Очень жаль, мистер Макмерфи, но это записано в нашем распорядке, и если вам угодно, я могу…
– Так вот чего стоит эта брехня про демократию… Мама родная…
– Вы, кажется, расстроены, мистер Макмерфи. Доктор, вам не кажется, что он расстроен? Пожалуйста, примите к сведению.
– Кончайте эту музыку, сестра. Когда человека берут за одно место, он имеет право кричать. А нас берут как хотят.
– Доктор, ввиду состояния больного, может быть, нам следует закрыть сегодняшнее собрание раньше?
– Погодите! Погодите минуту, дайте мне поговорить со стариками.
– Голосование закончено, мистер Макмерфи.
– Дайте поговорить с ними.
Он идет к нам через всю комнату. Он делается все больше и больше. Лицо у него красное, горит. Он лезет в туман и пробует вытащить на поверхность Ракли, потому что Ракли самый молодой.
– А ты что, друг? Хочешь смотреть финалы? Бейсбол. Бейсбольные матчи. Тогда подними руку, и все.
– На… жену.
– Ладно, бог с тобой. А ты, сосед, ты что? Как тебя? Эллис? Скажи, Эллис, хочешь смотреть игры по телевизору? Тогда подними руку.
Руки Эллиса прибиты к стене – нельзя считать, что голосует.
– Мистер Макмерфи, я сказала: голосование окончено. Вы делаете из себя посмешище.
Он не слушает ее. Он обходит хроников.
– Давайте, давайте, всего один голос от вас, чудные, поднимите хоть одну руку. Докажите ей, что еще можете.
– Я устал. – Пит качает головой.
– Ночь это… Тихий океан. – Полковник читает, его нельзя отвлекать голосованием.
– Кто из вас, ребята, подаст голос? И тогда у нас преимущество, неужели не понимаете? Мы должны это сделать, а иначе… Нас поимели! Придурки, неужели ни один из вас не поймет, что я говорю, и не поднимет руку? Ты, Габриэль? Джордж? Нет? А ты, вождь, ты как?
Он стоит надо мной в тумане. Почему не хочет оставить меня в покое?
– Вождь, на тебя последняя надежда.
Старшая сестра складывает бумаги; остальные сестры стоят вокруг нее. Наконец и она встает.
– Итак, собрание переносится, – слышу ее голос. – Примерно через час прошу сотрудников собраться в комнате для персонала. Так что, если нет других…
Поздно, теперь я ее не остановлю. Макмерфи что-то сделал с ней еще в первый день, заколдовал своей рукой, и она действует не так, как я велю. Смысла в этом нет, дураку ясно, и сам бы я никогда так не поступил. По одному тому, как смотрит на меня сестра и не находит слов, я понимаю, что меня ждет неприятность, – но остановиться не могу. Макмерфи задействовал во мне скрытый контур, медленно поднимает ее, чтобы вытащить меня из тумана на голое место, там я стану легкой добычей. Это он делает, его провод…
Нет. Неправда. Я поднял ее сам.
Макмерфи гикает, заставляет меня встать, лупит по спине.
– Двадцать один! С вождем двадцать один человек! И если это не большинство, плюньте мне в глаза!
– А-ха-ха! – вопит Чесвик.
Другие острые идут ко мне.
– Собрание было закрыто, – говорит сестра. Улыбку еще не сняла, но, когда уходит из дневной комнаты к посту, затылок у нее красный и набухший, словно она вот-вот взорвется.
Но она не взрывается, пока еще нет, еще час не взрывается. Улыбка ее за стеклом кривая и странная, такой мы раньше не видели. Она просто сидит. Вижу, как поднимаются и опускаются у нее плечи при вдохах и выдохах.
Макмерфи смотрит на стенные часы и говорит, что игра сейчас начнется. Он у фонтанчика для питья вместе с другими острыми на коленях драит плинтус. Я в десятый раз за сегодня подметаю чулан для щеток. Сканлон и Хардинг возят по коридору полотер, растирают свежий воск блестящими восьмерками. Макмерфи еще раз говорит, что игра уже должна начаться, и встает, бросив тряпку на полпути. Остальные не прекращают работу. Макмерфи проходит мимо окна, она свирепо глядит на него оттуда, и он ухмыляется ей так, словно уверен, что теперь он ее победил. Когда он откидывает голову и подмигивает ей, она опять легонько дергает головой в сторону.
Все следят за его перемещениями, но смотрят украдкой, а он подтаскивает свое кресло к телевизору, включает его и садится. Из вихря на экране возникает картинка: попугай на бейсбольном поле поет куплеты о бритвенных лезвиях. Макмерфи встает и прибавляет громкость, чтобы заглушить музыку из репродуктора на потолке, ставит перед креслом стул, садится, скрещивает ноги на стуле, разваливается и закуривает. Чешет живот и зевает.
– Аоу-у! Теперь бы только пива и сардельку.
Сестра глядит на него, и нам видно, что лицо у нее краснеет, а губы шевелятся. Она оглядывает коридор: все наблюдают, ждут, что она сделает, – даже санитары и маленькие сестры поглядывают на нее исподтишка, и молодые врачи, которые уже потянулись на собрание, – даже они наблюдают. Она сжимает губы. Опять смотрит на Макмерфи и ждет, когда кончится песня о бритвенных лезвиях; встает, подходит к стальной двери, где у нее панель управления, нажимает выключатель, и картинка на экране, скомкавшись, растворяется в сером. На экране ничего, только бусинка света глядит на Макмерфи, как глазок.
А его этот глазок ни капли не смущает. Мало того, он даже не подает виду, что картинку выключили; он берет сигарету в зубы и нахлобучивает шапку чуть ли не на глаза, так, что должен отвалиться на спинку, если хочет видеть экран.
Так и сидит: руки закинул за голову, ноги на сиденье стула, дымящаяся сигарета торчит из-под шапки, он смотрит телевизор.
Сестра терпит это сколько может; потом подходит к двери поста и кричит ему, чтобы он помог остальным с уборкой. Он не обращает на нее внимания.
– Мистер Макмерфи, я говорю, в это время дня вам полагается работать. – В голосе ее – тугой вой электрической пилы, врезавшейся в сосну. – Мистер Макмерфи, я вас предупреждаю!
Все прекратили работу. Она оглядывается вокруг, выходит из стекляшки, делает шаг к Макмерфи.
– Вы помещены сюда, понимаете? Вы… подлежите моей юрисдикции… моей и персонала. – Она поднимает кулак, красно-оранжевые ногти прожигают ей ладонь. – В моей юрисдикции и в моей власти!..
Хардинг выключает полотер, оставляет его в коридоре, подтаскивает к себе стул, садится рядом с Макмерфи и тоже закуривает.
– Мистер Хардинг! Вернитесь к работе, предусмотренной распорядком!
Голос ее звучит так, как будто пила налетела на гвоздь, и мне это показалось до того забавным, что я чуть не рассмеялся.
– Мистер Хардинг!
Потом подходит Чесвик и приносит себе стул, потом Билли Биббит подходит, потом Сканлон, потом Фредриксон и Сефелт, и вот уже мы все побросали наши тряпки и щетки и приносим стулья.
– Пациенты… Прекратите. Прекратите!
Мы все сидим перед погашенным телевизором, уставившись в серый экран, словно наблюдаем игру в натуре, а она кричит и беснуется у нас за спиной.
Если бы кто-нибудь вошел и увидел это – как люди смотрят погасший телевизор, а пятидесятилетняя женщина верещит им в затылок про дисциплину, порядок и про наказание, он подумал бы, что вся компания спятила с ума.
Часть II
На краю поля зрения, за окном поста, качается над столом белое эмалевое лицо; вижу, как оно коробится и мнется, стараясь принять свою форму. Остальные тоже наблюдают, хотя делают вид, что заняты другим. Делают вид, что смотрят только в пустой телевизор, но любому понятно, что они украдкой поглядывают на старшую сестру за стеклом – так же, как я. Первый раз она по ту сторону стекла и на своей шкуре может почувствовать, каково это, когда за тобой наблюдают, и больше всего на свете хочется опустить зеленую штору между своим лицом и чужими глазами, от которых некуда деться.
Молодые врачи, санитары, все младшие сестры тоже наблюдают за ней, ждут, когда она пойдет по коридору на совещание, которое сама же назначила, смотрят, что она будет делать теперь, когда стало понятно, что у нее могут отобрать вожжи. Она знает, что все наблюдают за ней, но не двигается с места. Сидит, хотя все уже потянулись в комнату для персонала. Я заметил, что аппаратура в стенах смолкла, будто ждет, когда она двинется.
Тумана тоже нигде нет.
Я вдруг вспомнил, что мне положено убрать комнату для персонала. Я всегда убираюсь там во время совещаний – не знаю, сколько лет. Но сейчас мне страшно встать со стула. Они позволяли мне убираться потому, что считали меня глухим, а теперь они видели, как я поднял руку по приказу Макмерфи, – неужели не догадаются, что я слышу? Неужели не сообразят, что все эти годы я не был глухим, слушал секреты, предназначенные только для их ушей? А если догадались – что они со мной сделают?
И, однако, мне полагается быть там. Если меня не будет, они наверняка смекнут, что я не глухой, опередят меня, подумают: понятно? Не убирается – это о чем говорит? Ясно, как с ним быть…
Только теперь осознаю, какой опасности мы подвергли себя, позволив Макмерфи выманить нас из тумана.
Возле двери прислонился к стене санитар, руки скрестил на груди, розовый кончик языка шныряет по губам, сам наблюдает, как мы сидим перед телевизором. Глаза тоже шныряют, останавливаются на мне, и вижу, кожаные веки слегка приподнялись. Долго смотрит на меня, понимаю, думает о том, как я вел себя на собрании группы. С креном отрывается от стены, идет в чулан для щеток, выносит ведро с мыльной водой и губку, поднимает мне руки и вешает на одну ведро, как котелок над костром.
– Айда, вождь, – говорит он. – Ну-ка, встанем, займемся своими обязанностями.
Я не двигаюсь с места. Ведро качается у меня на руке. Не подаю виду, что слышал. Хочет меня обмануть. Опять велит встать, опять не двигаюсь, и он вздыхает, закатывает глаза к потолку, потом берет меня за шиворот, дергает легонько, и я встаю. Сует мне в карман губку, показывает на комнату дальше по коридору, и я иду.
Пока я иду с ведром по коридору, вжик – как всегда спокойно и мощно проносится мимо старшая сестра и заворачивает в дверь. Это мне не совсем понятно.
Один в коридоре, замечаю, как ясно вокруг – тумана нет ни в одном углу. Только холодок там, где только что прошла сестра, да в белых трубках под потолком перетекает замороженный свет, словно в трубках сияющего льда, словно в змеевике холодильника, устроенном так, чтобы испускать белое свечение. Трубки тянутся до конца коридора, до двери в комнату персонала, куда только что свернула сестра, – тяжелой стальной двери, похожей на дверь Шокового шалмана в первом корпусе, только эта с номером, и на высоте головы в ней сделан стеклянный глазок, чтобы персонал мог увидеть, кто стучится. Подойдя ближе, замечаю, что из глазка сочится свет, зеленый свет, горький, как желчь. Там сейчас начнется совещание персонала, вот почему зеленая утечка; к середине совещания все будет измазано в этом – и стены и окна, – а мне придется собирать губкой и выжимать в ведро, потом смывать осадок водой в унитаз.
Убираться в комнате для персонала всегда неприятно. Что я выгребаю с этих совещаний, трудно себе представить… жуткие вещи, яды, выработанные прямо порами кожи, кислоты в воздухе, такие крепкие, что растворяют человека. Я сам видел.
Я бывал на таких совещаниях, когда ножки столов не выдерживали и корежились, стулья завязывались узлами, а стены скрежетали одна об другую так, что из комнаты можно было выжимать пот. Я бывал на совещаниях, где о больном говорили так долго, что больной появлялся из воздуха во плоти, голый на кофейном столике перед ними, уязвимый для любой бесовской идеи, которая придет им в голову, – за время совещания они успевали размазать его в кашу.
Потому я и нужен им на совещаниях – дело может оказаться очень грязным, и кто-то должен выгребать, а поскольку комнату для персонала открывают только на время совещаний, им нужен там такой, который не проболтается о том, что происходит. Как раз я. Я занимаюсь этим давно – протираю, промокаю, стряхиваю, и в этой комнате, и в прежней, деревянной, в старом корпусе, – что персонал меня даже не замечает; я кручусь, а они смотрят сквозь меня, как будто меня нет – если бы я не пришел, они заметили бы только, что между ними не плавает в воздухе ведро и губка.
Но на этот раз, когда я стучу в дверь, старшая сестра выглядывает в глазок, глядит на меня в упор и не отпирает дольше обычного. Лицо ее приняло нормальную форму, сильное, мне кажется, как всегда. Остальные размешивают сахар в чашках, стреляют сигареты, как заведено у них перед каждым совещанием, но чувствуется, что все напряжены. Сперва я подумал, из-за меня, потом вижу, что старшая сестра даже не села, даже не потрудилась взять чашку кофе.
Она пропускает меня в щель, снова буравит меня обоими глазами, когда я прохожу мимо, потом закрывает дверь, запирает, круто поворачивается и опять смотрит. Понятно, подозревает меня. Я думал, она так расстроилась из-за непослушания Макмерфи, что ей будет не до меня, но вид у нее невозмутимый. Голова ясная, и она думает, как это мистер Бромден услышал, что острый Макмерфи велит ему проголосовать, поднять руку. Она думает, как это он догадался положить тряпку и сесть рядом с острыми перед телевизором. Больше никто из хроников этого не сделал. Она думает, не пора ли немного проверить нашего мистера вождя Бромдена.
Поворачиваюсь к ней спиной и лезу с губкой в угол. Поднимаю губку над головой, показываю всем в комнате, что она покрыта зеленой слизью и что работа у меня тяжелая; потом опять наклоняюсь и тру пуще прежнего. Но сколько ни усердствую, как ни притворяюсь, будто забыл о сестре, все равно чувствую, что она стоит у двери и сверлит мне череп, кажется, сейчас просверлит насквозь, сейчас не выдержу и закричу, во всем признаюсь, если она не перестанет дырявить меня глазами.
Тут она спохватывается, что на нее саму смотрят – весь персонал. И как она про меня гадает, так же они гадают про нее – что она сделает с этим рыжим пациентом. Ждут, что она скажет про него, – им дела нет до какого-то дурака индейца, стоящего в углу на четвереньках. Они ждут, и она перестает смотреть на меня, берет чашку кофе, садится и размешивает сахар, осторожно, чтобы ложка не дай бог не задела чашку.
Начинает доктор.
– Ну что, друзья, не пора ли нам пора?
Он улыбается через плечо молодым врачам, а те попивают кофе. Старается не глядеть на старшую сестру. Она сидит так тихо, что он нервничает и ерзает. Он хватает свои очки, надевает, чтобы посмотреть на часы, потом заводит часы и одновременно говорит:
– Четверть. Давно пора начать. Так. Это совещание, как большинству известно, созвала мисс Гнусен. Перед собранием терапевтической группы она позвонила мне и сказала, что, по ее мнению, Макмерфи вызовет в отделении беспорядки. Отличная интуиция – в свете того, что произошло несколько минут назад, – вам не кажется?
Перестал заводить часы – заведены уже так, что еще один поворот, и они разлетятся по всей комнате; сидит, улыбается циферблату, барабанит по руке розовыми пальчиками, ждет. На этом месте обычно она берет руководство совещанием на себя, но сейчас молчит.
– После сегодняшнего, – продолжает доктор, – никто не станет утверждать, что мы имеем дело с обыкновенным человеком. Определенно нет. Он является фактором беспорядка, это очевидно. И… э-э… как мне кажется, цель нашей беседы – решить, какие действия мы предпримем в отношении больного. Насколько я понимаю, сестра созвала совещание – поправьте меня, если я заблуждаюсь, мисс Гнусен, – чтобы мы с вами обсудили ситуацию и выработали единое мнение о том, как нам поступить с мистером Макмерфи.
Он смотрит на нее искательно, но она по-прежнему молчит. Она подняла лицо к потолку – скорее всего, ищет грязь – и, можно подумать, не слышала ни слова.
Доктор поворачивается к молодым врачам, которые сидят рядком в другом конце: все закинули правую ногу на левую, у всех на правом колене чашка кофе.
– Я понимаю, друзья, вы еще не успели поставить ему диагноз, однако вы имели возможность наблюдать его в деле. Что вы думаете?
Вздергивают головы. Ловко их прищемил. Переводят взгляд с него на старшую сестру. Непонятно даже, как за несколько минут она забрала прежнюю власть. Только сидела, улыбалась в потолок и молчала, но опять она – главная, и опять все вспомнили, с кем здесь надо считаться раньше всего. Если эти ребята выступят неудачно, стажироваться им дальше в Портленде, в больнице для алкоголиков. Заерзали, как доктор.
– Да, он определенно вносит элемент беспорядка. – Первый стажер решил сыграть наверняка.
Они все попивают кофе и думают. Потом вступает следующий:
– И может представлять собой реальную опасность.
– Верно, верно, – говорит доктор.
Молодой решил, что он на правильном пути, и продолжает.
– Причем немалую опасность, – говорит он и наклоняется вперед. – Нельзя забывать, что этот человек совершал насильственные действия единственно для того, чтобы быть переведенным из колонии в относительно комфортабельные условия больницы.
– Намеренно совершал, – вставляет первый.
А третий бормочет:
– Конечно, сама природа этого умысла свидетельствует о том, что он просто хитрый мошенник, а отнюдь не душевнобольной.
Он оглядывается – как она к этому отнеслась? – и видит, что она не шевелится и вообще не подает признаков жизни. Зато остальные уставились на него сердито, как будто он сказал ужасную грубость. Он видит, что хватил через край, хочет обратить все в шутку и хихикает:
– Ну, знаете: тот, кто идет не в ногу, слышит другой барабан.
Но поздно. Первый молодой ставит чашку, достает из кармана трубку величиной с кулак и поворачивается к нему.
– Скажу откровенно, Алвин, – говорит он третьему, – ты меня разочаровал. Даже если не читать историю его болезни, достаточно присмотреться к тому, как он ведет себя в отделении, – и сразу станет ясна вся нелепость твоей догадки. Этот человек не просто очень и очень болен, но, на мой взгляд, еще и потенциально агрессивен. Мне кажется, именно это беспокоило мисс Гнусен, когда она созвала нас на совещание. Неужели ты не распознал классический тип психопата? Более ясной картины я не видел. Этот человек – Наполеон, Чингисхан, Атилла.
Второй поддерживает его. Он вспоминает слова сестры о буйном отделении.
– Роберт прав, Алвин. Ты видел, как он сегодня вел себя? Когда один его план провалился, он вскочил с кресла и готов был пустить в ход кулаки. Скажите нам, доктор Спайви, что говорится в его деле о хулиганских проявлениях?
– Явные нелады с дисциплиной и властями.
– Вот. Документы свидетельствуют, что он неоднократно и на деле проявлял враждебность к людям, олицетворяющим власть, – в школе, на военной службе, в тюрьме! И, по-моему, его действия после этого скандального голосования недвусмысленно показывают, чего ожидать в дальнейшем. – Он замолчал, нахмурясь, заглянул в трубку, потом вставляет ее в рот, зажигает спичку и с громким хлопком всасывает пламя в чашечку. Раскурил трубку и сквозь желтое облако дыма бросает взгляд на старшую сестру; молчание ее он, наверно, принял за знак согласия, потому что продолжает еще бойчее и увереннее: – Задумайся на минуту, Алвин, и представь себе, – голос у него ватный от дыма, – представь, что будет с любым из нас, окажись мы в индивидуальной терапии с глазу на глаз с мистером Макмерфи. Представь, что вы с ним подошли к чему-то сокровенному и болезненному, и тут он решает, что с него хватит – как он выразится? – «хватит дурачку студенту во мне копаться». Ты говоришь ему, что он не должен относиться к тебе враждебно, а он тебе отвечает: «Пошел ты…» Ты просишь его успокоиться – разумеется, внушительным тоном, – и тут этот стокилограммовый ирландский детина, этот рыжий психопат, бросается на тебя прямо через стол. Готов ли ты, да и любой из нас, если на то пошло, к такому повороту в беседе с мистером Макмерфи?
Он вставляет свою громадную трубку в угол рта, растопыривает пальцы на коленях и ждет. Все вспоминают толстые красные руки Макмерфи, его кулаки в шрамах и шею, ржавым клином выходящую из выреза майки. От этих воспоминаний стажер Алвин становится бледным – словно желтый табачный дым, который выдувал на него товарищ, осел на его лице.
– Так вы считаете, что разумнее, – спрашивает доктор, – отправить его в буйное?
– По крайней мере, безопаснее, я считаю, – отвечает молодой с трубкой и закрывает глаза.
– Боюсь, что должен взять свои слова назад и присоединиться к Роберту, – говорит им Алвин, – хотя бы ради самосохранения.
Все смеются. Успокоились немного: придумали план, который ей по вкусу. Все отпивают кофе, кроме парня с трубкой, у него с ней большие хлопоты, трубка то и дело гаснет, он чиркает спичками, сосет, пыхает, шлепает губами. Наконец она раскурилась, как ему надо, и он, немного гордясь, говорит:
– Да, боюсь, нашего рыжего друга Макмерфи ждет буйное отделение. Знаете, что я заключил, понаблюдав за ним эти несколько дней?
– Шизофреническая реакция? – гадает Алвин.
Трубка качает головой.
– Латентная гомосексуальность с формированием реакции? – высказывается третий.
Трубка опять качает головой и закрывает глаза.
– Нет, – говорит он и улыбается всему собранию. – Негативный Эдипов.
Все поздравляют его.
– Да, в пользу этого говорит многое, – объясняет он. – Но каков бы ни был окончательный диагноз, мы должны помнить одно: мы имеем дело не с обыкновенным человеком.
– Вы… очень и очень ошибаетесь, мистер Гидеон.
Это старшая сестра.
Все головы резко поворачиваются к ней – моя тоже, но я спохватываюсь и делаю вид, что вытираю пятнышко на стене. Все растерялись черт знает как. Думали, предлагают то, что ей хочется, то, что она сама хотела предложить на совещании. Я тоже так думал. Я видел, как она отправляла в буйное людей вполовину меньше Макмерфи – из одного только опасения, что им вдруг захочется в кого-нибудь плюнуть; а тут такой бык, не подчиняется ни ей, ни врачам, никому, сама же сегодня обещала сплавить его из отделения – и вдруг говорит «нет».
– Нет. Я не согласна. Решительно. – И улыбается всем. – Не согласна, что его надо отправить в буйное, это самый легкий путь, это значит просто свалить свою работу на других, и не согласна, что он какое-то исключительное создание, какой-то сверхпсихопат.
Она ждет, но возражать никто не собирается. В первый раз она отпивает кофе; чашка отходит от ее рта с красным пятном. Я против воли гляжу на кромку чашки; не может она краситься помадой такого цвета. Этот цвет на кромке чашки, наверно, от жара, она раскалила чашку губами.
– Признаюсь, когда я стала рассматривать мистера Макмерфи как причину беспорядков, первой моей мыслью было перевести его в буйное отделение. Но теперь, мне кажется, поздно. Исправим ли мы переводом тот вред, который он уже причинил отделению? Мне кажется, нет – после сегодняшнего. Мне кажется, если мы просто переведем его в буйное, мы сделаем именно то, чего ожидают от нас пациенты. Для них он будет мучеником. Мы лишим их возможности убедиться в том, что он вовсе не… как вы изволили выразиться, мистер Гидеон, «исключительная личность».
Она отпивает кофе и ставит чашку; чашка стукнула по столу, как молоток судьи; трое молодых сидят выпрямившись.
– Нет. Ничего исключительного. Он просто человек, и не более того, и одолеваем теми же страхами, той же трусостью и робостью, которые одолевают любого человека. Еще несколько дней, и, могу смело утверждать, он докажет это нам, а также пациентам. Если мы оставим его в отделении, дерзости у него, я уверена, поубавится, доморощенное его бунтарство исчерпает себя, и, – она улыбается, уже видя то, чего не понимают остальные, – наш рыжеволосый герой съежится в нечто вполне знакомое другим пациентам и не вызывающее уважения: в хвастуна и фанфарона из тех, кто влезает на возвышение и сзывает сторонников, как это проделывал на наших глазах мистер Чесвик, а едва только опасность начинает угрожать ему самому, тут же идет на попятный.
– Пациент Макмерфи… – парню с трубкой не хочется совсем уж упасть в их глазах, и он отстаивает свой вывод, – не кажется мне трусом.
Я жду, что она разозлится, но ничего подобного – она только смотрит на него, мол, поживем – увидим, и говорит:
– Мистер Гидеон, я не сказала, что он именно трус, о нет. Просто он очень любит одного человека. Будучи психопатом, он слишком любит мистера Рэндла Патрика Макмерфи и не станет зря подвергать его опасности. – Она награждает парня такой улыбкой, что трубка его гаснет окончательно. – Если мы просто подождем немного, наш герой – как у вас, студентов, говорится? – перестанет ставить из себя? Так?
– Но на это уйдет не одна неделя… – начинает парень.
– Мы не торопимся, – говорит она. И встает очень довольная собой, такой довольной я не видел ее уже несколько дней, с тех пор как ее начал донимать Макмерфи. – В нашем распоряжении недели, месяцы, а если надо, годы. Не забывайте, что мистер Макмерфи помещен сюда. Срок его пребывания в больнице полностью зависит от нас. А теперь, если нет других вопросов…
То, что старшая сестра держалась на собрании так уверенно, меня сперва беспокоило, а на Макмерфи не подействовало никак. И в субботу и на следующей неделе он доставал ее и санитаров, как всегда, и больным это ужасно нравилось. Спор он выиграл: допек сестру, как обещался, и получил деньги, – но все равно гнул свою линию – кричал на весь коридор, смеялся над санитарами, приводил в отчаяние сестер и врачей, а один раз остановился в коридоре перед старшей сестрой и попросил ее сказать, если она не против, какова в дюймах окружность ее большой груди – ведь такой товар не спрячешь, сколько ни старайся. Она прошла мимо, не желая его замечать, как не желала замечать эти непомерные женские признаки, которые навесила ей природа, – словно она выше и Макмерфи, и своего пола, и вообще всего, сделанного из немощной плоти.
Когда она приколола к доске объявлений распорядок дежурств и Макмерфи прочел, что назначен в уборную, он пошел к ней на пост, постучал в окно и поблагодарил ее за эту честь, сказал, что будет думать о ней каждый раз, когда будет драить писсуар. Она ответила ему, что в этом нет нужды – просто делайте свою работу, и этого довольно, благодарю вас.
А работу он делал так: распевая во все горло, пройдется щеткой по раковине в такт песне, потом плеснет хлоркой – и готово. «Чисто, чего там, – говорил он санитару, который пилил его за то, что он торопится, – для некоторых, может, и недостаточно чисто, но я, например, отливать туда собираюсь, а не обед оттуда есть». С отчаяния санитар упросил прийти старшую сестру, и она явилась лично проверить работу Макмерфи с зеркальцем и стала подносить его под закраины раковин. Она обошла всю уборную, качая головой и говоря: «Нет, это безобразие… безобразие…» – возле каждой раковины. Макмерфи шел рядом с ней, моргал, потупясь, и приговаривал в ответ: «Нет, это писсуар… писсуар».
Но на этот раз она не потеряла самообладания – и не похоже было, что может потерять. Она приставала к нему из-за уборной, применяя тот же терпеливый, медленный, ужасный нажим, который применяла ко всем, а он стоял перед ней, как мальчик во время нагоняя, повесив голову, носком одного ботинка наступив на носок другого, и говорил: «Я стараюсь, стараюсь, сестра, но, похоже, директор какальника из меня не получится».
Однажды он что-то написал на бумажке – непонятные письмена, похожие на иностранный алфавит, и прилепил ее под краем раковины жевательной резинкой; когда сестра подошла с зеркальцем к этому писсуару и прочла отраженную записку, она охнула и уронила зеркальце в писсуар. Но не потеряла самообладания. На кукольном лице, в кукольной улыбке застыла отштампованная уверенность. Она выпрямилась над писсуаром, уставила на Макмерфи такой взгляд, от которого краска со стены слезет, и сказала, что его задача – делать раковины чище, а не грязнее.
А вообще чистотой в отделении уже не очень занимались. Днем, когда по расписанию наступало время уборки, начинались и передачи бейсбольных матчей; все расставляли стулья перед телевизором, садились и не сходили с места до обеда. Не важно, что она отключила ток на посту и видели мы только пустой серый экран, – Макмерфи часами развлекал нас, сидел и болтал, рассказывал всякие истории вроде того, как нанялся шофером на лесозаготовки, за месяц заработал тысячу долларов и все до цента проиграл одному канадцу, соревнуясь с ним в метании топора, или как они с приятелем на родео в Олбани уломали одного парня сесть на быка с завязанными глазами: «Не быка с завязанными глазами, а парня с завязанными глазами». Они уговорили парня, что в повязке у него не закружится голова, когда бык начнет крутиться; а потом завязали ему глаза шарфом и усадили на быка задом наперед. Эту историю Макмерфи рассказывал раза два или три и каждый раз, когда вспоминал ее, смеялся и хлопал себя шапкой по ноге. «В повязке и задом наперед… И плюньте мне в глаза, если он не высидел сколько надо и не взял приз. А я был вторым; если бы он слетел, я бы взял первое место и хорошие деньги. Честное слово, если еще раз устрою такой номер, глаза завяжу быку».
Шлепал себя по ноге, откидывал голову, закатывался смехом и тыкал большим пальцем соседа в ребра, чтобы он тоже рассмеялся.
В ту неделю, слушая его свободный громкий смех, глядя, как он чешет живот, потягивается, зевает, отваливается на спинку, чтобы подмигнуть тому, с кем шутит, – и все это получалось у него так же непринужденно, как дыхание, – я переставал бояться, что против него – старшая сестра вместе со всем Комбинатом. Я думал, что он всегда остается собой и силы у него хватит, он никогда не отступит, как надеется сестра. Я думал, что, может быть, он и вправду необыкновенный. Он это он, вот в чем дело. Может быть, тем и силен, что всегда остается собой. Комбинат не добрался до него за столько лет; с какой же стати она решила, что доберется за несколько недель? Он не даст им скрутить себя и перекроить.
А после, прячась в уборной от санитаров, я глядел на себя в зеркало и удивлялся, что кому-то удается такое неслыханное дело – быть собой. В зеркале отражалось мое лицо, темное, жесткое, с высокими выступающими скулами, словно щеки под ними были вырублены топором, и глаза, совсем черные, жесткие и недобрые, как у папы или у тех суровых, недобрых индейцев, которых вы видите по телевизору, и я думал: это не я, это не мое лицо. Я не был собой, когда пытался быть человеком, у которого такое лицо. На самом деле я собой не был; я был всего лишь таким, каким выглядел, таким, каким меня хотели видеть. А собой я, кажется, никогда не был. Как же Макмерфи может быть собой?
Я видел его не так, как в день появления; теперь я видел не только большие руки, рыжие бакенбарды, разбитый нос и ухмылку. При мне он делал то, что не вязалось с его лицом и руками, например, рисовал картинку в трудовой терапии – настоящими красками и на белой бумаге, где не было ни рисунка, ни чисел, подсказывающих, что чем закрасить, – или красивым слитным почерком писал кому-то письма. Разве может человек вроде него рисовать картинки, писать письма или тревожиться и расстраиваться, как было с ним один раз, когда он получил ответ на письмо? Если бы это был Хардинг, Билли Биббит – тогда понятно. Вот такие руки, как у Хардинга, те должны рисовать картинки – но никогда не рисовали; Хардинг арестовывал свои руки или заставлял их пилить дощечки для собачьей конуры. Макмерфи был не похож на нас. Он виду своему не позволял распоряжаться своей жизнью, все равно как Комбинату не позволял перекроить себя на их манер.
Я многое увидел по-другому. Я догадался, что туманная машина испортилась, в ту пятницу на собрании они ее перегрузили, а теперь не могут гонять туман и газ по вентиляционным коробам и отводить нам глаза. В первый раз за много лет я видел людей без всегдашнего черного контура, а однажды ночью смог увидеть даже то, что за окнами.