Над кукушкиным гнездом Кизи Кен
– Сука, сука, сука, – шепчет он сквозь зубы.
Макмерфи зажигает еще одну сигарету и протягивает ему; Хардинг берет ее, не говоря ни слова. Макмерфи по-прежнему рассматривает лицо Хардинга, удивленно, озадаченно, как будто видит лицо человека первый раз в жизни. Он смотрит, Хардинг дергается и трепыхается уже медленнее и наконец поднимает лицо с ладоней.
– Вы все правильно сказали, – начинает Хардинг. И обводит взглядом других пациентов. Все наблюдают за ним. – Никто еще не осмеливался сказать это вслух, но нет среди нас человека, который думал бы по-другому, относился бы не так, как вы, – и к ней и к этой лавочке, – не таил бы тех же чувств в своей испуганной душонке.
Макмерфи спрашивает, нахмурясь:
– А что эта шмакодявка, доктор? Он, может, туго соображает, но видит же он, что она делает и как всеми крутит.
Хардинг глубоко затягивается и говорит, выпуская дым:
– Доктор Спайви… в точности такой же, как мы: ясно сознает свою неполноценность. Это испуганный, отчаявшийся, беспомощный кролик, он совершенно не способен руководить отделением без помощи нашей мисс Гнусен и понимает это. Скажу больше, она понимает, что он это понял, и напоминает ему при каждом удобном случае. Представьте себе, что стоит ей найти небольшую оплошность в записях или, например, в диаграммах, она непременно тычет его туда носом.
– Правильно, – это Чесвик подошел к Макмерфи, – тычет нас носом в наши ошибки.
– Почему он ее не выгонит?
– В этой больнице, – говорит Хардинг, – врач не имеет права нанимать и увольнять. Это делает инспектор, а инспектор – женщина, старинная подруга нашей мисс Гнусен; в тридцатые годы они служили сестрами в армии. Мы жертвы матриархата, друг мой, и врач так же бессилен перед этим, как любой из нас. Он знает, что ей достаточно снять трубку с телефона, который висит у нее под рукой, позвонить инспектриссе и обронить в разговоре, ну, скажем, что доктор делает многовато заказов на метилпиперидин…
– Погоди, Хардинг, я вашей химии не понимаю.
– Метилпиперидин, друг мой, это синтетический наркотик, вызывающий привыкание вдвое быстрее, чем героин. В том числе и у врачей.
– Эта шмакодявка? Наркоман?
– Ничего не знаю.
– А тогда что толку обвинять его в…
– Вы невнимательно слушаете, мой друг. Она не обвиняет. Ей достаточно намекнуть, просто намекнуть, понимаете? Вы не заметили сегодня? Подзывает человека к двери поста, встает навстречу и спрашивает, почему у него под кроватью нашли бумажную салфетку. Спрашивает, и только. И он уже чувствует себя лгуном, что бы ни ответил. Если скажет, что обтирал авторучку, она говорит: «Понимаю, ручку», – а если у него насморк, она говорит: «Понимаю, насморк», – кивнет своей аккуратной седой прической, улыбнется аккуратной улыбочкой, повернется, уйдет в стекляшку, а больной будет стоять и думать, что же он все-таки делал этой салфеткой.
Хардинг снова начинает дрожать, и плечи у него складываются.
– Нет. Обвинять ей незачем. Она гений намека. Вы слышали на сегодняшнем обсуждении, чтобы она хоть раз меня в чем-нибудь обвинила? А впечатление такое, будто меня обвинили во множестве пороков, в ревности и паранойе, в том, что я не могу удовлетворить жену, в странных сношениях с друзьями, в том, что я кокетливо держу сигарету, и, кажется, даже в том, что между ног у меня ничего нет, кроме клочка шерстки, причем мягкой, шелковистой белесой шерстки! Холостильщица? О, вы ее недооцениваете!
Хардинг вдруг умолкает, нагибается и обеими руками берет за руку Макмерфи. Его лицо в странном наклоне, оно заострилось, все из красных и серых углов, разбитая винная бутылка.
– Мир принадлежит сильным, мой друг! Ритуал нашего существования основан на том, что сильный становится слабее, пожирая слабого. Мы должны смотреть правде в глаза. Так быть должно, не будем с этим спорить. Мы должны научиться принимать это как закон природы. Кролики приняли свою роль в ритуале и признали в волке сильнейшего. Кролик защищается тем, что он хитер, труслив и увертлив, он роет норы и прячется, когда рядом волк. И сохраняется, выживает. Он знает свое место. Никогда не вступит с волком в бой. Какой в этом смысл? Какой смысл?
Он отпускает руку Макмерфи, выпрямляется, закидывает ногу на ногу, делает глубокую затяжку. Потом вынимает сигарету из растянутого улыбкой рта и снова смеется – иии-иии-иии, словно гвоздь выдирают из доски.
– Мистер Макмерфи… друг мой… я не курица, я кролик. Врач – кролик. Вот Чесвик – кролик, Билли Биббит – кролик. Все мы тут кролики разных возрастов и категорий и скачем – прыг-скок – по стране Уолта Диснея. Только поймите меня правильно, мы здесь не потому, что мы кролики – кроликами мы были бы повсюду, – мы здесь потому, что не можем приспособиться к нашему кроличьему положению. Нам нужен хороший волчище вроде сестры – чтобы знали свое место.
– Ты говоришь как дурак. Выходит, сложил лапки и жди, пока эта с голубыми волосами не уговорит тебя, что ты кролик?
– Нет, не она меня уговорит. Я кроликом родился. Посмотрите на меня. Сестра нужна мне только для того, чтоб я был счастлив своей ролью.
– Какой ты, к черту, кролик?
– Уши видите? А как носик ерзает? И хвостик пуговкой?
– Ты говоришь как ненорма…
– Ненормальный? Какая проницательность.
– Иди ты к черту, Хардинг, я не об этом. Не такой ненормальный. В смысле… Черт, я удивляюсь, до чего вы все нормальные. Если меня спросить, вы ничем не хуже любого оглоеда с улицы…
– Ах вот как, оглоеда с улицы.
– Да нет, понимаешь, ненормальные – как их в кино показывают, ненормальных… А вы просто смурные и… вроде…
– Вроде кроликов, да?
– Ни черта не кролики! Какие, к лешему, кролики.
– Мистер Биббит, попрыгайте перед мистером Макмерфи. Мистер Чесвик, покажите ему, какой вы пушистый.
У меня на глазах Билли Биббит и Чесвик превращаются в понурых белых кроликов, но им стыдно делать то, что велел Хардинг.
– Ах, они стесняются, Макмерфи. Правда, мило? А может быть, им не по себе оттого, что они не постояли за друга. Может быть, они чувствуют себя виноватыми оттого, что их снова вынудили вести допрос. Не унывайте, друзья, вам нечего стыдиться. Все шло как надо. Кролику не положено заступаться за сородича. Это было бы глупо. А вы поступили разумно – трусливо, но разумно.
– Послушай, Хардинг, – говорит Чесвик.
– Нет, нет, Чесвик. Не сердись на правду.
– Но послушай, было время, когда я говорил про нашу мадам то же, что Макмерфи.
– Да, но ты говорил очень тихо, а потом взял свои слова назад. Ты тоже кролик, не отворачивайся от правды. Поэтому я и не в обиде на тебя за те вопросы, которые ты задавал мне сегодня на собрании. Ты просто исполнял свою роль. Если бы тебя вытащили на ковер, или тебя, Билли, или тебя, Фредриксон, я нападал бы на вас так же безжалостно, как вы на меня. Мы не должны стыдиться своего поведения: нам, мелким животным, так и подобает вести себя.
Макмерфи поворачивается в кресле и оглядывает острых.
– Не понял, почему им не надо стыдиться. Мне, например, показалось большой пакостью, что они поперли на тебя с ней заодно. Мне показалось, что я опять в китайском лагере для пленных…
– Вот что, Макмерфи, – говорит Чесвик, – слушай меня.
Макмерфи повернулся и слушает, но Чесвик не продолжает. Чесвик никогда не продолжает – он из тех, которые поднимают большой шум, как будто бросятся впереди всех, кричат «В атаку!», с минуту топают ногами на месте, делают три шага и останавливаются. Макмерфи, увидя, как он скис после такого грозного начала, говорит:
– Прямо как в лагере у китайцев.
Хардинг поднимает руки, призывая к миру.
– Нет, нет, нет, это неправильно. Не осуждайте нас, мой друг. Нет. Наоборот…
Снова вижу в глазах у Хардинга хитрый лихорадочный блеск; думаю, что сейчас засмеется, но он только вынимает изо рта сигарету и указывает ею на Макмерфи – в его руке она кажется еще одним тонким белым пальцем, дымящимся на конце.
– …и вы, Макмерфи, при всем вашем ковбойском фанфаронстве и ярмарочной удали, вы тоже под этой грубой оболочкой – такой же пушистый, мяконький кролик, как мы.
– Ага, точно. Длинноухий. Интересно, почему же это я кролик? Потому что психопат? Потому что дерусь или потому что кобель? Кобель – поэтому, наверное? Ну, это, трах-трах, извините вгорячах. Ага, наверно, поэтому я кролик…
– Постойте. Боюсь, вы подняли вопрос, который требует некоторого размышления. Кролики известны этой склонностью, правда? Можно сказать, скандально известны. Да. Хм. Во всяком случае, упомянутое вами обстоятельство просто показывает, что вы – здоровый, активный и полноценный кролик, в то время как мы даже в этом смысле не можем считаться полноценными кроликами. Неудачные экземпляры – хилые, чахлые, слабые представители слабого народца. Кролики без траха: жалкая категория.
– Постой секунду, ты все время перевертываешь мои слова…
– Нет. Вы были правы. Помните, ведь именно вы обратили наше внимание на то место, куда стремится клевать нас сестра? Вы не ошиблись. Здесь нет человека, который не боялся бы, что он теряет или уже потерял эти способности. Мы, смешные зверьки, не можем быть самцами даже в мире кроликов, вот до чего мы слабы и неполноценны. Все. Мы, можно сказать, из кроликов кролики!
Он снова наклоняется вперед, и напряженный скрипучий смех, которого я ждал, вырывается из его рта, руки порхают, лицо передергивается.
– Хардинг! Заткни хлебало!
Это – как пощечина. Хардинг опешил, умолк с кривой улыбкой на раскрытых губах, руки его повисли в облаке табачного дыма. Так он застывает на секунду; потом глаза его суживаются в хитрые щелки, он скашивает их на Макмерфи и говорит так тихо, что мне приходится подогнать щетку вплотную к его стулу, иначе не слышно.
– Друг… а вы… может быть, и волк.
– Ни черта я не волк, и ты не кролик. Тьфу, в жизни не слышал такой…
– Рычите вы совсем по-волчьи.
С шумом выдохнув, Макмерфи поворачивается к острым, которые обступили его кольцом.
– Слушайте, вы. Что с вами, черт возьми? Неужто вы такие ненормальные, что считаете себя животными?
– Нет, – говорит Чесвик и становится рядом с Макмерфи. – Я – нет. Я не кролик, елки-палки.
– Молодец, Чесвик. А вы, остальные? Кончайте это дело. Посмотрите на себя, до того договорились, что бегаете от пятидесятилетней бабы. Да что она с вами сделает?
– Да, что? – говорит Чесвик и свирепо оглядывает остальных.
– Высечь вас кнутом она не может. Каленым железом жечь не может. На дыбу вздернуть не может. Теперь на этот счет есть законы – не средние века. Да ничего она с вами не…
– Т-т-ты видел, что она м-м-может сделать! С-с-сегодня на собрании. – Билли Биббит сбросил кроличью шкуру. Он наклоняется к Макмерфи, хочет сказать еще что-то, на губах у него слюна, лицо красное. Потом поворачивается и отходит. – А-а, б-б-бесполезно. Лучше п-п-покончить с собой.
Макмерфи кричит ему вслед:
– На собрании? Что я видел на собрании? Ни черта я не видел, задала пару вопросов, да и вопросы-то легкие, вежливенькие. Вопросом кость не перебьешь, не палка и не камень.
Билли оборачивается.
– Но к-к-как она их задает…
– Ты ведь отвечать не обязан?
– Если н-н-не ответишь, она улыбнется, сделает з-заметку в книжечке, а потом… Потом…
К Билли подходит Сканлон.
– Если не отвечаешь на ее вопросы, Мак, этим самым ты признался. Вот так же тебя давят правительственные гады. И ничего не сделаешь. Единственное, что можно, – взорвать, к свиньям, все это хозяйство… все взорвать.
– Ладно, она задает тебе вопрос – почему ты не пошлешь ее к черту?
– Да, – говорит Чесвик и грозит кулаком, – пошли ее к черту.
– Ну и что с того, Мак? Тогда она тебе: «Почему вас так расстроил именно этот вопрос, пациент Макмерфи?»
– А ты опять пошли ее к черту. Всех пошли к черту. Тебя же пока не бьют.
Острые столпились вокруг него. Теперь отвечает Фредриксон:
– Ладно, послал ее, а тебя запишут в потенциально агрессивные и отправят наверх в буйное отделение. Со мной так было. Три раза. Этих несчастных дураков даже в кино по воскресеньям не водят. У них даже телевизора нет.
– Да, мой друг, а если враждебные проявления, такие, как посылание к черту, продолжаются, вы на очереди в Шоковый шалман, а может быть, и кое-куда подальше, к хирургам, на…
– Стой, Хардинг, говорил же я тебе, я вашей музыки не знаю.
– Шоковый шалман, мистер Макмерфи, это жаргонное название аппарата ЭШТ – электрошоковой терапии. Аппарат, можно сказать, выполняет работу снотворной таблетки, электрического стула и дыбы. Это ловкая маленькая процедура, простая, очень короткая, но второй раз туда никто не хочет. Никто.
– А что там делают?
– Пристегивают к столу в форме креста, как это ни смешно, только вместо терний у вас венок из электрических искр. К голове с обеих сторон подключают провода. Жик! На пять центов электроэнергии в мозг, и вы подверглись одновременно лечению и наказанию за ваши враждебные «иди к черту», а вдобавок от шести часов до трех дней, в зависимости от вашей конституции, ни у кого не будете путаться под ногами. А придя в себя, вы еще несколько дней пребываете в состоянии дезориентированности. Вы не можете связно думать. Многого не можете вспомнить. Если на процедуры не скупятся, человека можно превратить в подобие мистера Элвиса, которого вы видите у стены. В тридцать пять лет – слюнявый идиот с недержанием. Или в бессмысленный организм, который ест, испражняется и кричит «На… жену!» – вроде Ракли. Или взгляните на вождя Швабру рядом с вами, обнимающего свою тезку.
Отходить поздно – Хардинг показал на меня сигаретой. Делаю вид, что ничего не заметил. Подметаю.
– Я слышал, что много лет назад, когда электрошок был в моде, вождь получил их более двухсот. Вообразите, как это скажется на сознании, и без того расстроенном. Взгляните на него: гигант-уборщик. Перед вами коренной американец, двухметровая подметальная машина, которая шарахается от собственной тени. Вот чем нам угрожают, мой друг.
Макмерфи смотрит на меня, потом поворачивается к Хардингу.
– Слушай, как вы это терпите? А что это за парашу тут доктор пустил про демократические порядки? Почему не устроите голосование?
Хардинг улыбается ему и не спеша затягивается сигаретой.
– Против чего голосовать, мой друг? Чтобы сестра больше не имела права задавать вопросы на групповом собрании? Чтобы она на нас больше так не смотрела? Скажите мне, Макмерфи, против чего голосовать?
– Черт, какая разница? Голосуйте против чего угодно. Неужели непонятно: вам надо как-то показать, что вы еще не всю храбрость растеряли. Неужели непонятно: нельзя, чтобы она села вам на голову. Посмотрите на себя: говоришь, вождь шарахается от собственной тени, а я такой напуганной компании, как ваша, отродясь не видел.
– Я не боюсь! – говорит Чесвик.
– Ты, может, и нет, браток, а остальным страшно даже рот открыть и засмеяться. Знаешь, чем меня сразу удивила ваша больница? Тем, что никто не смеется. С тех пор, как я перешагнул порог, я ни разу не слышал нормального смеха, ты понял? Кто смеяться разучился, тот опору потерял. Если мужчина позволил женщине укатать себя до того, что не может больше смеяться, он упустил один из главных своих козырей. И не успеешь оглянуться, он уже думает, что она крепче его, и…
– Ага. Кажется, мой друг начинает смекать, братцы-кролики. Скажите, мистер Макмерфи, как показать женщине, кто из вас главный, – помимо того, чтобы смеяться над ней? Как показать ей, кто царь горы? Такой человек, как вы, должен знать ответ. Лупить же ее не будете, правда? А то она вызовет полицию. Беситься и кричать на нее не будете: она победит тем, что станет просто умасливать своего большого сердитого мальчика: «Мой маленький раскапризничался, а?» Неужели не покажется глуповатым ваш благородный гнев перед таким утешением? Так что, видите, мой друг, все почти так, как вы сказали: у мужчины есть лишь одно действенное оружие против чудища современного матриархата, но это отнюдь не смех. Единственное оружие, и с каждым годом в нашем сверхискушенном, мотивационно обследуемом обществе все больше и больше людей узнают, как сделать это оружие бессильным и победить тех, кто раньше был победителем…
– Ну, ты разошелся, Хардинг, – говорит Макмерфи.
– …и вы думаете, что при всех ваших прославленных психопатических доблестях вы можете действенно применить это оружие против нашей властительницы? Думаете, что сможете применить его против мисс Гнусен? Когда бы то ни было?
Широким жестом он указывает на стеклянный ящик. Все головы поворачиваются туда. Она там, смотрит через стекло, записывает все на потайной магнитофон – уже придумывает средство от этого.
Сестра видит, что все повернулись к ней, кивает, и они отворачиваются. Макмерфи снимает шапочку и запускает обе руки в рыжие волосы. Теперь все смотрят на него: ждут, как он ответит, и он понимает это. Чувствует, что попался в какую-то ловушку. Надевает шапку, трет швы на носу.
– Ну, если ты спрашиваешь, смогу ли я отодрать старую стервятницу, то нет, это вряд ли…
– А ведь она недурна собой, Макмерфи. Лицо интересное, и хорошо сохранилась. И несмотря на все старания спрятать грудь, несмотря на официальное обмундирование, мы видим нечто вполне выдающееся. В молодости она, наверное, была красивой женщиной. И все-таки, рассуждая умозрительно, могли бы вы это сделать, даже если бы она не была старой, была молода и прекрасна, как Елена?
– Елену не знаю, но куда ты гнешь, понял. И ты прав, ей-богу. С этой старой обледенелой мордой я ничего бы не мог, будь она красивая, как Мэрилин Монро.
– То-то. Она победила.
И все. Хардинг откидывается назад, и острые ждут, что скажет Макмерфи. Макмерфи видит, что его загнали в угол. С минуту он смотрит на их лица, потом пожимает плечами и встает со стула.
– Ну и черт с ней, мне от этого ни жарко ни холодно.
– Вот видите, ни жарко ни холодно.
– Не желаю, черт возьми, чтобы старая ведьма угостила меня тремя тысячами вольт. Тем более и удовольствия там никакого, так, из спортивного интереса.
– Вот именно.
Хардинг победил в споре, но никого это не радует. Макмерфи зацепил большими пальцами карманы и пробует засмеяться.
– Нет, ребята, конец у нас один, и задаром состоять при яйцерезке не согласен.
Все улыбаются вслед за ним, но особого веселья нет. Я рад, что Макмерфи себе на уме и его не втравят в историю, которая плохо кончится, но мне понятно, что чувствуют остальные: мне самому невесело. Макмерфи снова закуривает. Никто не сдвинулся с места, все стоят вокруг него и смущенно улыбаются. Макмерфи снова трет нос, отворачивается от больных, смотрит назад, на сестру, и прикусывает губу.
– Но ты говоришь… она не может отправить в ту палату, пока не доведет тебя? Пока ты не стал закидываться, материть ее, бить стекла и так далее?
– Да, только тогда.
– Нет, ты точно говоришь? Потому что у меня появилась мыслишка, как вас тут маленько ощипать. Только сгореть, как фраер, не хочу. Я из той дыры насилу выбрался; из огня да в полымя не получилось бы.
– Совершенно точно. Пока вы не сделаете что-то в самом деле достойное буйного отделения или ЭШ, она бессильна. Если хватит характера и не дадите себя раздразнить, она ничего не сделает.
– Значит, если буду хорошо себя вести и не буду материть ее…
– И материть санитаров.
– …и материть санитаров и вообще скандалить, она мне ничего не сделает?
– Да, это правила нашей игры. Конечно, выигрывает всегда она – всегда, мой друг. Сама она неуязвима, и при том, что время работает на нее, она может растрепать любого. Вот почему ее считают в больнице лучшей сестрой и дали ей такую власть: она мастер снимать покровы с трепещущего либидо…
– Плевал я на это. Мне вот что надо знать: могу я без опаски сыграть с ней в эту игру? Если я буду шелковый, то из-за какого-нибудь там намека она не взовьется и не отправит меня на электрический стул?
– Пока вы владеете собой, вы в безопасности. Пока вы не сорветесь и не дадите ей настоящий повод потребовать для вас узды в виде буйного отделения или целительных благ электрошока, вы в безопасности. Но это требует прежде всего самообладания. А вы? С вашими рыжими волосами и черным послужным списком? Не тешьте себя иллюзиями.
– Хорошо. Ладно. – Макмерфи потирает руки. – Вот что я думаю. Вы, чудаки, кажется, думаете, что она у вас прямо чемпионка. Прямо – как ты ее назвал? – ага, неуязвимая женщина. Интересно знать, сколько из вас так крепко уверены в ней, что готовы поставить на нее денежку?
– Так крепко уверены?..
– Ну да, я говорю: кто из вас, жучки, хочет отобрать у меня пятерку, которой я ручаюсь за то, что сумею до конца недели достать эту бабу, а она меня не достанет? Через неделю она у меня на стену полезет; не сумею – деньги ваши.
– Предлагаете такой спор? – Чесвик переминается с ноги на ногу и потирает руки, как Макмерфи.
– Да, такой.
Хардинг и еще двое-трое говорят, что им непонятно.
– Очень просто. Ничего тут нет благородного и сложного. Я люблю играть. И люблю выигрывать. И думаю, что тут я выиграю, так? В Пендлтоне дошло до того, что ребята на цент не хотели со мной спорить – так я у них выигрывал. Между прочим, я потому еще сюда устроился, что мне нужны были свежие лопухи. Скажу вам: раньше чем наладиться сюда, я кое-что узнал про вашу лавочку. Чуть ли не половина из вас получает пособие, три-четыре сотни в месяц, и деньги только пылятся, истратить их не на что. Я решил этим попользоваться и, может быть, немного скрасить жизнь и себе и вам. Морочить вас не буду. Я игрок и проигрывать не привык. И я сроду не видел бабы, чтобы была большим мужиком, чем я. Неважно, сгодится она для меня или нет. На нее, может, время работает, зато у меня довольно давно полоса везения.
Он стаскивает шапочку, раскручивает ее на пальце и с легкостью ловит сзади другой рукой.
– И еще одно: я здесь потому, что сам так устроил, потому просто-напросто, что здесь лучше, чем в колонии. Сумасшедшим я сроду не был, по крайней мере за собой этого не замечал. Сестра ваша думает по-другому; она не ожидает, что ей попадется человек с таким быстрым умом, как я. Вот такой у меня козырь. Поэтому я говорю: пятерку каждому из вас, если я за неделю не насыплю ей соли на хвост.
– Я все-таки не совсем…
– Вот так. Соли на хвост, перцу под нос. Доведу ее. Так укатаю, что она у меня лопнет по швам и покажет вам хоть разок, что она не такая непобедимая, как вы думаете. За неделю. А выиграл я или нет, судить будешь ты.
Хардинг достает карандаш и записывает что-то в картежном блокноте.
– Вот. Доверенность на десять долларов из моих денег, которые пылятся здесь в фонде. Готов уплатить вдвое, мой друг, лишь бы увидеть такое неслыханное чудо.
Макмерфи смотрит на листок и складывает его.
– Кто еще готов уплатить за это?
Острые выстраиваются в очередь к блокноту. Он берет листки и складывает на ладони, прижимая загрубелым большим пальцем. Пачечка на ладони растет. Он оглядывает спорщиков.
– Доверяете мне хранить расписки?
– Думаю, мы ничем не рискуем, – отвечает Хардинг. – В ближайшее время вы никуда от нас не денетесь.
Однажды в Рождество, точно в полночь, в прежнем отделении дверь с грохотом распахивается и входит бородатый толстяк с красными от холода веками и вишневым носом. Черные санитары поймали его в коридоре лучами фонариков. Я вижу, что он весь опутан мишурой, которую развесил повсюду этот по связям с общественностью, спотыкается из-за нее в темноте. Он заслоняет красные глаза от лучей и сосет усы.
– Хо-хо-хо, – говорит он. – Я бы с удовольствием остался, но надо бежать. Понимаете, очень плотное расписание. Хо-хо. Тороплюсь…
Санитары надвигаются с фонариками. Его держали здесь шесть лет, пока не выпустили – бритого, тощего, как палка.
Простым поворотом регулятора на стальной двери старшая сестра может пускать стенные часы с такой скоростью, как ей надо: захотелось ей ускорить жизнь, она пускает их быстрее, и стрелки вертятся на циферблате, как спицы в колесе. В окнах-экранах – быстрые смены освещения, утро, день, ночь – бешено мелькают свет и темнота, и все носятся как угорелые, чтобы поспеть за фальшивым временем; страшная сутолока помывок, завтраков, приемов у врача, обедов, лекарств и десятиминутных ночей, так что едва успеваешь закрыть глаза, как свет в спальне орет: вставай и снова крутись, как белка в колесе, пробегай распорядок целого дня раз по двадцать в час, покуда старшая сестра не увидит, что все уже на пределе, и сбросит газ, сбавит скорость на своем задающем циферблате, – как будто ребенок баловался с кинопроектором, и наконец ему надоело смотреть фильм, пущенный в десять раз быстрее, стало скучно от этого дурацкого мельтешения и насекомого писка голосов, и он пустил пленку с нормальной скоростью.
Она любит включить скорость в те дни, например, когда тебя навещают или когда передают встречу ветеранов из Портленда – словом, когда охота задержаться и растянуть удовольствие. Вот тут она включает на полный ход.
Но чаще – наоборот, замедляет. Ставит регулятор на «стоп» и замораживает солнце на экране, чтобы оно неделями не двигалось с места, чтобы не шелохнулся его отблеск ни на древесном листе, ни на луговой травинке. Стрелки часов уперлись в без двух минут три, и она будет держать их там, пока мы не рассыплемся в прах. Сидишь свинцовый и не можешь пошевелиться, не можешь встать и пройтись, чтобы разогнать кровь, сглотнуть не можешь, дышать не можешь. Только глаза еще двигаются, но видеть ими нечего, кроме окаменевших острых в другом конце комнаты, которые смотрят друг на друга, решая, кому ходить. Старый хроник, мой сосед, мертв седьмой день и пригнивает к стулу. А случается, вместо тумана она пускает в отдушины прозрачный химический газ, и все в палате затвердевает, когда он превращается в пластик.
Бог знает, сколько мы так сидим.
Потом она понемногу отпускает регулятор, и это еще хуже. Мертвую остановку мне легче выдержать, чем сиропно-медленное движение руки Сканлона в другом конце комнаты – у него три дня уходит на то, чтобы выложить карту. Мои легкие втягивают густой пластмассовый воздух с таким трудом, как будто он проходит через игольное ушко. Я пытаюсь пойти в уборную и чувствую, что завален тоннами песка, жму мочевой пузырь, покуда зеленые искры не затрещат у меня на лбу.
Напрягаю каждый мускул, чтобы встать со стула и пойти в уборную, тужусь до дрожи в руках и ногах, до зубной боли. Силюсь, силюсь и отрываю зад от кожаного сиденья на какие-нибудь полсантиметра. И падаю обратно, сдаюсь – течет по левой ноге, под током горячий соленый провод, от него срабатывают унизительные звонки, сирены, мигалки, все кричат и бегают вокруг, и большие черные санитары, разбрасывая толпу налево и направо, вдвоем бросаются ко мне, размахивают страшными космами медной проволоки, которые трещат и сыплют искрами, замыкаясь от воды.
Отдыхаем мы от этого управления временем, пожалуй, только в тумане; тогда время ничего не значит. Оно теряется в тумане, как все остальное. (Сегодня полный туман в отделение ни разу не давали – с тех пор как пришел Макмерфи. Если бы стали туманить, наверняка заревел бы, как бык.)
Когда ничего другого не происходит, нас донимают туманом и штуками со временем, но сегодня что-то произошло: после бритья ни того ни другого не устраивали. После обеда все идет как по писаному. Когда заступает вторая смена, часы показывают четыре тридцать, как полагается. Старшая сестра отпускает санитаров и в последний раз оглядывает отделение. Она вытаскивает из сине-стального узла волос на затылке длинную серебряную булавку, снимает белую шапочку и аккуратно кладет в картонную коробку (в коробке шарики нафталина), потом опять вгоняет булавку в волосы.
Вижу, как она прощается за стеклом. Она дает сменщице, маленькой сестре с родимым пятном, записку; потом протягивает руку к пульту на стальной двери, включает громкоговоритель в дневной комнате: «До свидания, мальчики. Ведите себя…» И пускает музыку громче прежнего. Потерла внутренней стороной запястья свое окно; брезгливая мина показывает заступившему на дежурство толстому черному санитару: займись им, пока не поздно, – и не успела она запереть за собой дверь отделения, он уже орудует там полотенцем.
Аппаратура в стенах свищет, вздыхает, сбавляет обороты.
Потом до отбоя мы едим, моемся в душе и опять сидим в дневной комнате. Старик Бластик, старейший овощ, держится за живот и стонет. Джордж (санитары зовут его Рукомойник) моет руки в фонтанчике для питья. Острые сидят, играют в карты и таскают с места на место телевизор, куда позволяет шнур, пробуют получить хорошую картинку.
Громкоговорители в потолке все еще играют музыку. Музыку эту передают не по радио, вот почему нет помех от аппаратуры в стенах. Музыка идет с поста, она записана на большой бобине, всю пленку мы знаем наизусть, и никто ее уже не слушает, кроме новеньких вроде Макмерфи. Он еще не привык. Он играет в очко на сигареты, а динамик – прямо над картежным столом. Шапочку он натянул почти на нос и, чтобы увидеть свои карты, задирает голову и смотрит из-под нее. Он говорит, не вынимая сигареты изо рта, помню, так говорил один аукционер на скотной ярмарке в Даллз-Сити.
– …эге-ге-гей, давайте, давайте, – говорит он быстро, пронзительно, – я слушаю вас, пижоны. Просим или мимо проносим? Просим, говоришь? Так, так, так, десяткой кверху, и мальчик еще просит. Скажи на милость. Получай себе на чай, плохо твое дело, единожды восемь, доктора просим. Единожды девять, доктор едет. Получай и ты, Сканлон, и хорошо бы какой-нибудь идиот в парнике у сестры привернул эту собачью музыку! Уй! Хардинг, эта штука день и ночь играет? В жизни не слышал такого сумасшедшего грохота.
Хардинг смотрит на него с недоумением.
– О каком конкретно шуме вы говорите, мистер Макмерфи?
– Об этом собачьем радио. Ух! Как я пришел утром, с тех пор играет. Только не заливай мне, что ты его не слышишь.
Хардинг поворачивает ухо к потолку.
– А-а, да, это так называемая музыка. Нет, мы, пожалуй, слышим ее, когда сосредоточимся, но ведь и сердцебиение свое можно услышать, если сильно сосредоточиться. – Он с улыбкой смотрит на Макмерфи. – Понимаете, мой друг, это проигрывается запись. Радио мы редко слышим. Последние известия не всегда оказывают лечебное действие. А мы слышали эту запись столько раз, что она просто не задевает слуха, примерно так же, как не слышит шума человек, живущий у водопада. Если бы вы жили у водопада, как думаете, вы бы долго его слышали?
(Я до сих пор слышу шум водопада на Колумбии, всегда буду слышать… всегда… слышу, как гикнул Чарли Медвежий Живот, когда ударил острогой большую чавычу, плеск рыбины в воде, смех голых детей на берегу, женщин у сушильни… – вон с каких пор.)
– И она у них все время как водопад? – спрашивает Макмерфи.
– Когда спим – нет, – говорит Чесвик, – а все остальное время играет.
– Да пошли они. Сейчас скажу черному, чтобы выключил, а то получит!
Он поднимается, Хардинг трогает его за руку.
– Друг мой, именно такое заявление расценивают как агрессивное. Вам не терпится проиграть спор?
Макмерфи смотрит на него.
– Вот как, значит? Давит на мозги? Прищемляет?
– Именно.
Макмерфи медленно опускается на стул и говорит:
– Хреновина какая-то.
Хардинг оглядывает других острых вокруг картежного стола.
– Джентльмены, я уже замечаю в нашем рыжеволосом задире весьма негероический спад киноковбойского стоицизма.
Улыбаясь, смотрит на Макмерфи через стол. Макмерфи кивает ему, потом задирает голову, чтобы подмигнуть, и слюнит большой палец.
– Ага, наш профессор Хардинг, похоже, начал заноситься. Выиграл партию-другую и уже дерет нос. Так, так, так, вот он сидит двойкой кверху, а вот пачка «Мальборо» показывает, что он пас. Ого, он даже ставит, ладненько, профессор, вот тебе тройка, он хочет еще, получай еще двойку, набираем целых пять, профессор? Будешь удваивать, или сыграем скромненько? Еще одна пачка говорит: удваивать не будем. Так, так, так, профессор сравнивает, все понятно, дело швах, единожды восемь, и профессор на бобах…
Из динамика – новая песня, громкая, с лязгом, много аккордеона. Макмерфи глянул на репродуктор и замолол громче прежнего, не уступает ему:
– …эге-гей, следующий, черт возьми, берешь или дальше плывешь… опа, держи…
И так – до девяти тридцати, когда погасили свет.
Я бы наблюдал за игрой Макмерфи всю ночь – как он сдает, болтает, заманивает их, доводит до того, что они уже готовы бросить, потом уступает партию или две, чтобы вернуть им уверенность, и тянет дальше. Один раз во время перекура он отвалился вместе со стулом назад, закинул руки за голову и сказал:
– В чем секрет хорошего афериста – он соображает, чего пижону надо и как внушить пижону, что он это получает. Я это понял, когда работал лето на разъездных аттракционах. Подходит к тебе фраер, ты щупаешь его глазами и говоришь: «Ага, вот этот хочет думать про себя, что никому не даст спуску». И каждый раз, когда ты обдурил его и он на тебя рявкает, ты пугаешься до смерти, дрожишь, как заяц, и говоришь ему: «Ради бога, уважаемый, не волнуйтесь. Следующая попытка за наш счет, уважаемый». И оба получаете то, что вам надо.
Он наклоняется вперед, и передние ножки стула со стуком встают на пол. Он берет колоду, с треском пропускает под большим пальцем, выравнивает о стол, слюнит два пальца.
– Про вас же, фраера, я понял, что вам нужна приманка в виде большого банка. Вот вам десять беленьких на кон. Эге-гей, поехали, кому страшно, может не смотреть…
Он закидывает голову и хохочет, глядя, как они торопятся делать ставки.
Этот хохот гремел в комнате весь вечер, и, сдавая карты, он болтал и сыпал прибаутками, старался рассмешить игроков. Но они боялись дать себе волю: давно отвыкли. Тогда он перестал смешить их и начал играть серьезно. Раза два они отбирали у него банк, но он тут же откупал его или отыгрывал, и штабеля сигарет по обе стороны от него росли и росли.
Потом, перед самым отбоем, он стал проигрывать, дал им все отыграть так быстро, что они и забыли о проигрышах. Он расплачивается последними двумя сигаретами, кладет колоду, со вздохом откидывается назад, сдвигает с глаз шапочку, игра окончена.
– Ну, уважаемые, как говорится, немного выиграл, остальное проиграл. – Очень грустно качает головой. – Не знаю… в очко я всегда был специалист, но, видно, вы, ребята, чересчур востры для меня. У вас какие-то жуткие уловки, человеку прямо не терпится сыграть завтра с такими арапами на живые деньги.
Он ни секунды не думает, что они клюнут на это. Он дал им выиграть, и все мы, наблюдавшие за игрой, это понимаем. Игроки тоже понимают. Но у тех, кто сейчас сгребает к себе сигареты – не выигранные, а только отыгранные, потому что это с самого начала были их сигареты, – у всех до одного такая усмешка на лице, как будто они самые ловкие шулера на Миссисипи.
Толстый санитар и санитар, которого зовут Гивер, выгоняют нас из дневной комнаты и начинают выключать лампы ключиком на цепочке, и чем гуще сумерки в отделении, тем больше и ярче становятся глаза у маленькой сестры с родимым пятном. Она в дверях стеклянного поста выдает ночные облатки, больные проходят очередью, и она изо всех сил старается не спутать, кого чем травить сегодня. Не смотрит даже, куда льет воду. А отвлекает так ее внимание этот рыжий детина с отвратительным шрамом, в ужасной шапочке – он приближается к ней. Она увидела, что Макмерфи отходит от картежного стола в темной комнате, крутя мозолистыми пальцами клок шерсти, высунувшийся из расстегнутого ворота лагерной рубашки, и по тому, как она отпрянула, когда он подошел к двери поста, я догадываюсь, что старшая сестра, наверно, ее предупредила. («Да, перед тем, как сдать вам отделение, мисс Пилбоу, еще одна деталь: новый пациент – вон он сидит, вон тот, с вульгарными рыжими баками и рваной раной на лице, – у меня есть все основания полагать, что он сексуальный маньяк».)
Макмерфи заметил, что она смотрит на него большими испуганными глазами, поэтому просовывает голову в дверь поста и для знакомства улыбается ей широкой дружелюбной улыбкой. Она приходит в смятение и роняет на ногу графин с водой. Она вскрикивает, прыгает на одной ноге, дергает рукой, и облатка, которую она мне протягивала, вылетает из стаканчика прямо ей за ворот, туда, где родимое пятно сбегает, как винная речка, в долину.
– Сестра, позвольте вам помочь.
И рука цвета сырого мяса, вся в шрамах и наколках, лезет в дверь поста.
– Не входите! Со мной в отделении два санитара!
Она скашивает глаза на санитаров, но они далеко, привязывают хроников к кроватям и быстро прийти на помощь не успеют. Макмерфи ухмыляется и переворачивает ладонь – показывает, что он без ножа. Она видит только тусклый восковой блеск мозолистой кожи.
– Сестра, я ничего не хотел, просто…
– Не входите! Пациентам запрещено входить в… Ой, не входите, я католичка! – И дергает цепочку на шее так, что крестик вылетает из-за пазухи и выстреливает вверх пропавшей облаткой! Макмерфи взмахивает рукой перед самым ее носом. Она визжит, сует крестик в рот и зажмуривается, словно сейчас ее оглоушат, и так замирает, белая, как бумага, если не считать родимого пятна – а оно стало еще темнее, будто всосало в себя всю кровь из тела. Когда она наконец открывает глаза, прямо перед ними все та же мозолистая рука и на ней – красная облатка.
– …поднять эту лейку, что вы уронили. – И подает другой рукой.
Воздух выходит из сестры с громким свистом. Она берет у него графин.
– Спасибо. Спокойной ночи, спокойной ночи. – И закрывает дверь перед носом следующего, с облатками на сегодня все.
В спальне Макмерфи бросает облатку мне на постель.
– Хочешь свой леденчик, вождь?