Поэтка. Книга о памяти. Наталья Горбаневская Улицкая Людмила
Анна Горская (Анка), «приемная дочь» Наташи Горбаневской
Я не успела сказать, как ее люблю
Когда в 1980 году в семнадцать лет я приехала в Париж на каникулы и случайно познакомилась с Наташей, я никак не могла представить себе, что год спустя политические события в Польше приведут меня опять к ней, что ее русский дом станет моим вторым домом, ее русская семья – моей второй семьей, ее русский язык – моим вторым языком, а я сама, начиная с какого-то момента, – приемной польской Наташиной дочкой (как она любила меня представлять). И так получилось, что моя судьба срослась с семьей Горбаневских на долгие, долгие годы.
В дальнейшем я переехала жить в пригород и обзавелась большим количеством собственных детей, но еще не так давно у меня получалось время от времени вырываться из «водоворота» моей безумной жизни и приезжать к Наташке на «каникулы». Тогда она ждала меня со вкусным ужином, я оставалась на ночь на раскладушке, а на следующее утро мы шли с ней пить кофе, играть во флиппер и покупать какие-то финтифлюшки. Этот отдых никогда не длился дольше одних суток, но как же это было здорово!.. Мне казалось, что я возвращаюсь на двадцать пять лет назад, во времена беззаботной жизни на улице Гей-Люссака.
И хотя, уезжая, я всегда обещала Наташе и себе, что скоро опять приеду, но в последнее время всё реже и реже удавалось нам с ней сорганизоваться: она без конца была в разъездах, а я – замотана, постоянно откладывала на потом следующий мой визит. И так последний раз мы с ней виделись в мае, за полгода до ее смерти.
Вечером 29 ноября Ясик сообщил мне, что случилось, и я поняла, что на этот раз наша встреча отложилась навсегда. Я решила немедленно поехать в Париж к Наташе, чтобы хотя еще немного побыть рядом с ней. Мы остались в небольшом кругу почти до утра, но, несмотря на огромное горе, нам было хорошо и спокойно, казалось, что она просто легла отдохнуть, как это не раз бывало.
По дороге назад домой я ловила себя на том, что пытаюсь перед ней извиниться, объяснить, досказать, что не успела: и как ее люблю, и как без нее грустно и пусто. Дома, несмотря на то что было уже четыре часа утра, я, как ни странно, села к компьютеру и каким-то образом оказалась в YouTube. Там я сразу увидела длинное интервью Наташи в трех частях, записанное чехами в августе 2013 года, по поводу пражских событий. Оно меня заинтересовало, и, несмотря на страшную усталость, я решила хоть немножко его послушать. Первые пять минут Наташа описывает свое детство до войны, в особенности говорит про бабушку и маму и вдруг приостанавливает этот рассказ и объясняет, что хочет что-то добавить про один важный момент, а именно про то, как ее мама и бабушка «приголубили» в те далекие времена молодую украинскую девушку и считали ее потом до конца приемной дочкой, и что так же у нее, Наташи, больше тридцати лет назад появилась в Париже приемная дочь, польская девушка Анка, которая «…до сих пор совершенно родной человек в нашей семье…».
В этот момент мне показалось, что я очутилась в другом измерении: только что, полная печали и угрызений совести, покинула ее тело, и тут вдруг в этом случайно найденном интервью появляется Наташа, как живая, на середине рассказа делает отступление, спокойно, с улыбкой заявляет, что я, Анка, – ее приемная любимая дочь, а потом возвращается дальше к своей истории.
Трудно передать эмоции и чувство благодарности, которые во мне всплыли! Я была всегда убеждена, что наши любимые дорогие близкие, которых Господь забрал уже к себе, всегда рядом с нами, но мне даже не снилось, что когда-то я получу такое ощутимое доказательство их живой любви, которая (теперь я это знаю точно) является языком душ, а Наташа, как известно, удивительно способна к языкам…
Внуки и младшие друзья
Наталья Горбаневская
У меня с ними нежные отношения
С внуками у меня хорошо. Даже с младшими внучками, которых я часто не понимаю (они говорят только по-французски, а я не понимаю из-за глухоты) у меня очень нежные отношения. Правда, тут я должна сказать, что у меня удобная роль бабушки, появляющейся время от времени из ниоткуда, привозящей подарки и потом исчезающей. Нянчить – как это положено бабушкам – мне приходилось только своего парижского внука. Со старшими (внуком-поляком и особенно внучкой-москвичкой) у меня очень близкие отношения, можно назвать их дружбой… У меня вообще много младших друзей – детей и даже внуков моих старых друзей[6].
Анна Красовицкая (Нюся), внучка Натальи Горбаневской
Ее сила всегда со мной
Не знаю, насколько я любимая внучка – у нее три внучки и два внука прямых, не считая наших многочисленных кузенов и кузин, которых она также ужасно любила и которые ужасно любили ее. Знаете, бывают заботливые бабушки, бывают просто бабушки, с которыми ты рядом живешь, а она была бабушкой, которая помимо какого-то огромного уважения вызывала огромную любовь. Это было что-то совершенно невероятное, бабушка, которую растянуло на три страны: Польша, Россия, Франция. И ей удавалось быть нам всем действительно бабушкой. Но при этом еще и абсолютно гениальной бабушкой, которая приезжала к каждому из нас, таскала нас по книжным магазинам, говорила с нами, к которой мы приезжали во Францию, говорили, играли во флиппер, занимались всякими разными вещами. Я говорила об этом с папой – у нее не было ни малейшего не то что желания, а даже мысли на кого-то давить. В семье, наверное, это очень важное качество, потому что, когда она приезжала ко мне и к Артуру, водила нас, маленьких, по книжным магазинам, а мы говорили: «Я хочу “Гарри Поттера”!» – или что-то такое, она никогда не говорила: «Нет, не читай этого!» Она говорила: «Я тебе этого не куплю, но вот тебе деньги, покупай сам!» Это было гениально. Помимо этого, конечно, мы все осознавали, кто она такая и что она сделала, поэтому, когда были похороны – на которые я, спасибо большое Саше Поливановой и всем, кто в этом участвовал, успела, – а ее хоронили на Пер-Лашез, где также похоронен Джим Моррисон, один из наших кузенов сказал Петьке:
– Твоя бабушка крутая, она будет лежать на одном кладбище с Джимом Моррисоном!
На что Петька ему ответил:
– Нет, это Джим Моррисон крутой, он будет лежать на одном кладбище с моей бабушкой!
…Если бы не бабушка, я бы ни за что не села за клавиатуру и не стала бы это всё писать.
Начну с чего-нибудь недалекого. Недавно я сняла огромный подвал, в котором мы с моей подругой пытаемся сейчас сделать мастерскую. Наша с бабушкой последняя встреча была как раз в тот день, когда мне предстояло увидеть это странное место. Тогда она сказала, что в следующий раз, когда приедет, весной, она остановится у меня, так как подвалы ее совсем не пугают. Еще в детстве она какое-то время жила в подвале. Там было ужасно сыро, и ее бабушка, Анна Федоровна, часто перекрашивала стены, так как от сырости с них всё время облезала краска. Бабушка на удивление редко рассказывала мне о детстве и вообще о ее неполитической жизни в России. Может быть, она считала, раз уж я здесь живу, то мне и не очень интересно будет об этом слушать. Даже самая запомнившаяся мне история про ее маму, Евгению Семеновну, происходила в парижских декорациях. Бабушка рассказала ее, когда мы гуляли по Парижу и я в очередной раз пожаловалась на то, что совершенно в нем не ориентируюсь. Собственно, это даже не история, а так, фраза. Приехав в Париж, Евгения Семеновна сказала: «Тут каждая улица невероятно красива! Ведь, посмотри, Наташа, все дома разные!»
У бабушки к каждому городу было какое-то свое отношение. Даже так с каждым городом у нее были свои отношения. Например, когда где-то в Париже решили проложить трамвайную линию, она воскликнула: «О! Это для меня! Я ведь обожаю трамваи!» Это так и было. В Москве, когда я жила на «Шаболовской», от моего дома до «Октябрьской» или до «Чистых Прудов» мы ездили исключительно на трамвае.
Наверное, говорить о близких людях всегда сложно. Ты не можешь вот так взять и сказать: она была такой-то и такой-то, или рассказать какой-то определенный момент ее жизни, чтобы все сразу поняли, какой она была. Не выстраивается полная картина. Только куча мелочей.
Вот мы в Париже, и бабушка в который раз заказывает “Un cafe serre, et une grenadine pour la jenne fille”[7]. Вот она в Москве, на презентации «Полдня», стоит на сцене и выглядит очень маленькой, но, может быть, мне кажется, потому что я плохо ее вижу: в этот момент я ее «цветоносец», то есть завалена букетами выше глаз. Вот мы в Петербурге, у меня единственный выходной на съемках, я бегу встречаться с бабушкой, она звонит и просит срочно купить ей колготки. А я в Питере третий раз в жизни, опаздываю, теряюсь и в итоге отдаю ей свои колготки. Синие, в мелкую звездочку.
Она, кстати, была в моей жизни главной «подружкой». То есть именно с ней мы долго и с удовольствием ходили по парижским рынкам, приобретая какие-то цветастые юбки, всё время делали друг другу комплименты в адрес новой кофты-юбки-куртки, менялись одеждой. Причем обмен одеждой начался удивительно рано, когда мне было лет двенадцать. Нет, конечно, мы говорили обо всяких-разных умностях вроде политики или литературы с поэзией. Именно благодаря бабушке я сумела по-настоящему полюбить разную поэзию, а не зацикливаться на двух-трех любимцах. Но всё равно это волнительное чувство, когда бабушка говорит: «Мне тут пара кофточек в спине маловата».
Для меня этот обмен носил еще и какой-то символический характер: казалось, что вместе с рубашками-юбками мне от нее передаются ум, сила, стойкость, отвага и прочие, какие-то нечеловеческие качества. То, что отражалось на всей ее жизни, на непринужденности, на том, как и что она говорила. Да что уж там, по-моему, у нее получались стойкие котлеты и отважные супы! Теперь я ношу ее часы и каждый раз, смотря на них, думаю, что эта сила со мной.
Как личность она казалась мне недосягаемой. И только теперь я понимаю, что можно быть на нее похожей.
Сейчас я отважилась выучить польский. Как раз на днях пришлось очень пожалеть, что не могу рассказать ей, как меня рассмешило слово «вализка» – «чемодан». Valise – чемодан или просто дорожная сумка по-французски, а суффикс «к» и так уже всем понятен.
Наталья Горбаневская
Письмо внучке Нюсе
Милая моя Нюся!
Я только что (4 февраля, а пишу 6-го) вернулась из Нью-Йорка, где был фестиваль под громким названием «Шедевры русского андеграунда», и я оказалась одним из этих «шедевров». Фестиваль устраивало тамошнее общество камерной музыки, и музыкальная программа была действительно вся потрясающая. Я не была на первом из трех концертов, так как нас, стихотворцев, пригласили не к началу фестиваля, но видела его программу: Шостакович, Шнитке, Уствольская (которую я никогда не слышала, но один мой нью-йоркский приятель сказал, что для него это оказалось самым замечательным) и прочие. А в тех двух концертах, которые я слышала, самое сильное впечатление на меня произвели сочинения Сильвестрова и Канчели. У вас в Москве их, конечно, играют, так что поди послушай когда-нибудь. Ходишь ли ты вообще на концерты? Думаю, что да, раз сама начинала учиться музыке. Мне очень жаль, что ты бросила: у меня у самой ни слуха, ни голоса, и я всю жизнь завидую музыкантам.
Кроме концертов и лекций о музыке советских времен (ты видишь, что «русский андеграунд» тут был очень условен: кроме украинца Сильвестрова и грузина Канчели, были и люди из других бывших советских республик, а ныне самостоятельных государств), на фестивале была выставка двух фотографов и два поэтических вечера (и к ним тоже лекция-дискуссия о поэзии, но я туда не пошла, так как дискутировали по-английски, а я по-английски ненамного больше могу сказать, чем «Ай донт спик инглиш», а понять – еще меньше. Я ведь довольно глухая и поэтому на всех языках говорю лучше, чем понимаю, – а можно сказать и так: понимаю еще хуже, чем говорю).
Сначала организаторы фестиваля планировали эти вечера как некий довесок, и план был такой, что два русских поэта, живущих в Америке, будут читать на этих вечерах стихи разных русских поэтов в оригинале, а американские поэты – в переводе. Но потом они (организаторы) где-то достали денег и пригласили поэтов из России, Европы и самой Америки – оплатили дорогу, гостиницу и еще дали на карманные расходы. Поэтому стихи в оригинале читали сами авторы, а в переводе – как и планировалось, два американских поэта.
Но мне позволили прочесть еще и стихи без перевода, так как на время фестиваля как раз приходилась седьмая годовщина смерти Иосифа Бродского,и я прочла стихи, которые когда-то написала, узнав о вынесенном ему приговоре (знаешь ли ты всю эту историю? – если нет, найди и прочти; если не найдешь, я тебе напишу, как это было), а потом тот стишок, что написала на его смерть («Новые восьмистишия. 7»). Я их тебе посылаю, чтобы ты видела, что к чему.
Перед «Тремя стихотворениями Иосифу Бродскому» я все-таки попросила перевести мое к нему объяснение, так как оно имело прямое отношение к камерной музыке, а значит, могло быть интересно и организаторам, и слушателям, среди которых, наверное, было немало постоянных посетителей концертов этого общества. Эти стихи я написала, как выше сказано, узнав о приговоре Бродскому (его приговорили к пяти годам ссылки за «тунеядство», а на самом деле – за то, что он писал стихи, которые не нравились советским политическим и литературным властям), а узнала я об этом в антракте концерта камерного ансамбля старинной музыки под управлением Андрея Волконского (тоже, кстати, замечательный композитор, и его тоже играли на этом фестивале; а в СССР его сочинения исполнялись всего лет шесть, последний раз в 62-м году, и в 73-м он эмигрировал); в программе концерта был среди прочих старинных композиторов и немецкий композитор XVIII века Телеман. Вот отсюда в стихи Бродскому попали и музыка вообще, и Телеман – «дальночеловек» (Telemann: Mann – по-немецки «человек», а «теле-» – по-гречески «дально-», как в телефоне, телеграфе и вообще всякой телесвязи).
Поэтические вечера прошли с аншлагом, т. е. все билеты были проданы, и даже мы не могли помочь своим знакомым, которые не позаботились обзавестись билетами заранее. Причем публика была большей частью чисто американская, хотя и тамошних русских было много. Газета «Нью-Йорк таймс» написала, что такого – чтобы на поэтические вечера были проданы все билеты – не бывает, «потому что не может быть». Правда, по рассказам моих нью-йоркских друзей, в Америке сейчас вообще резко повысился интерес к поэзии и, более того, к стихам с рифмами и метрическим ритмом (если каких слов не понимаешь, напиши мне, я тебе всё в следующем письме объясню). Интересно, что такой поворот (а то у них все писали верлибром) отчасти связан с распространением музыки «рэп» и пения в ее ритмах. Ты, наверное, знаешь, что такое «рэп», а я вот только знаю, что такой вид музыки существует, а что это такое и с чем ее едят – понятия не имею. Но спасибо ей за то, что заставляет слушать стихи.
Кроме того, в те же дни у некоторых поэтов были выступления перед русской публикой. У меня даже два, и на первом среди слушателей был, например, Михаил Барышников. Если ты не знаешь, кто это, спроси у мамы.
Когда я приехала в Нью-Йорк, там стояла почти русская зима. Снег лежал отчасти и на улицах, а в Центральном парке всё было бело. Я раньше несколько раз бывала в Нью-Йорке, но до Центрального парка у меня всё как-то руки не доходили (то есть ноги). А в этот раз я жила в гостинице в двух шагах от него, и, когда собралась в музей «Метрополитен», оказалось, что самый короткий путь – пройти наискосок через Центральный парк. Когда я пошла в музей «Метрополитен» второй раз, то я немного проехала на автобусе, а потом пошла опять по Центральному парку, по его северной окраине (я жила почти на углу западной и южной), и там был каток, который расчищали от снега, но еще никто не катался, это было утром. Перед катком – памятник Гансу Христиану Андерсену вместе с Гадким Утенком, который поставила датская община США, а за катком – тоже бронзовая Алиса с Белым Кроликом (но он не белый, а опять-таки бронзовый), Сумасшедшим Шляпочником и Чеширским Котом, и вокруг них – детская площадка. И уже в самом углу парка – еще одна детская площадка, и написано на бронзовой же табличке, какой миллионер позаботился о том, чтобы ее тут устроить; перед ней стоят Три Медведя – нет, Три Страшных Медведя: один – на задних лапах, готовый броситься, а по его сторонам – два на четырех лапах и тоже явно изготовившиеся к атаке. Но – нигде не написано, кто автор этой скульптуры. Я специально обошла ее всю вокруг… нет, ничего, никакой таблички, ни бронзовой, ни хотя бы фанерной: скульптор остался неизвестным.
А в музей «Метрополитен» я попала тоже впервые в жизни. Когда я это сказала по телефону твоему дяде Ясику, он меня спросил: «Так зачем же ты раньше туда ездила?!» И он прав: если у человека даже нет никакой другой цели, то ради одного этого музея стоит поехать в Нью-Йорк; а если есть другая цель, как она была у меня всегда, в том числе и теперь, – всё равно надо идти в музей каждый раз. Недаром, побывав там единожды, я через день отправилась туда снова. Там множество замечательных картин, но меня больше всего потряс Дега.
Знаешь, у нас в Париже есть замечательный музей Орсе (когда ты приедешь, мы обязательно туда пойдем), где самое лучшее в мире собрание импрессионистов и постимпрессионистов (это вообще музей XIX века), но Дега в музее «Метрополитен» не уступает нашему парижскому собранию. А кроме того, вообще, когда я стояла перед этими картинами, у меня было ощущение (которого раньше никогда не было даже в Орсе), что Дега – попросту «лучший художник всех времен и народов». Там и другие замечательные художники, такие «самые главные», как Сезанн, Ван Гог, Эдуард Мане, но все-таки и в Париже, и в Голландии (где два музея Ван Гога) я видела всех этих художников побольше картин, и зачастую более важных, а Мане еще замечательный есть в Лондонской национальной галерее. Посылаю тебе несколько открыток Дега, Сезанна и Ван Гога из собрания музея «Метрополитен». (Пойдя во второй раз, я видела и старых художников: голландцев, итальянцев – зал старых испанцев был закрыт, – но от них все-таки опять вернулась к Дега.)
Всё это письмо я пишу под Окуджаву, под компакт-диски, которые купила в Нью-Йорке, а точнее, на Брайтон-Биче. Это такой район, где живет великое множество русских эмигрантов. Идешь – вывески на магазинах и ресторанах по-русски (конечно, и по-английски). И там я тоже побывала впервые – видишь, сколько у меня было «впервые» в Нью-Йорке в мои почти 67 лет. А представляешь, сколько у тебя в жизни будет всяких «впервые»! Только в Париже, когда приедешь, ты побываешь уже во второй раз. Но в музее Орсе – впервые![8]
Артур Зеданья, внук
Мы никогда не были так близки, как тогда…
Через семь месяцев ты уже не знаешь, как упорядочить (да и нужно ли это вообще?) и что делать с массой воспоминаний. В самые неожиданные моменты некоторые детали влекут за собой цепную реакцию памяти. Оказывается, то, что было более двадцати лет назад, и все последующие события возникают в памяти бок о бок и создают сложный образ, переливающийся столькими цветами, что я не в состоянии описать его словами.
В разговорах все выглядит по-другому: под влиянием эмоций, порыва все как бы оживает, а вот написанный текст неизбежно несет в себе прошлое как законченный период, как историю.
И вот я, мой брат Петр и двоюродная сестра Анна сидим в декабре в квартире бабушки Наташи и слушаем ее любимого Армстронга и другие ее виниловые пластинки. И нас четверо, а не трое. Мы никогда не были так близки, как тогда. Удивительное дело эти моменты, когда внезапно наши родственники, друзья и незнакомые люди под влиянием одного человека становятся близкими, находят общий язык или несколько общих языков одновременно и становятся еще более человечными в отношениях друг с другом. Просто невероятно.
Тот путь, который обозначила моя бабушка, – путь трудный, сложный и нередко идущий вопреки всем и всему, – навсегда изменил меня и будет продолжать изменять. Это невозможно высказать или написать; единственное, что я могу или даже обязан сделать, – это упорно пытаться выразить это собственной жизнью.
Несколько дней назад я открыл банку с баклажанной икрой и вспомнил, как мы вместе с бабушкой в маленькой кухне готовили огромную кастрюлю этой икры, – и сразу ожили все воспоминания, связанные с этой кухней.
– Артур, поставь суп на плиту, пельмени в холодильнике, и сметану возьми…
Это бабушка Наташа кричит мне из-за рабочего стола, сквозь облачко табачного дыма, в перерыве между компьютерным маджонгом и переводом или между переводом и компьютерным маджонгом.
Петя Горбаневский, внук
Хорошие вещи
Когда я был маленький, мне много говорили о бабушке. Что она – герой, что она – поэтесса.
Но для меня она была прежде всего моей бабушкой, которая водила меня играть в соседний парк к фонтанчикам. С ней мы ходили в кафе играть во флиппер. Она водила меня в церковь в воскресенье утром.
Вырастая, я стал понимать ее важность кроме того, что она была моей бабушкой. Я понял, что это человек, который сражался за свои убеждения, за хорошие вещи. Для меня это пример.
У меня с ней было много общих замыслов. И хотя ее с нами больше нет, я буду их осуществлять. Потому что она с нами – в стихах, которые я открываю для себя, или в наших мыслях.
Иван Боганцев, сын Алексея Боганцева
Ей было немножко одиноко
…Я действительно в последние годы много общался с Натальей Евгеньевной. В 2007 году я поехал учиться в Париж, и Варя Бабицкая передала мне для нее блок сигарет. Это была спланированная акция, потому что она понимала, что Наталье Евгеньевне там немножко одиноко, и мне будет немножко одиноко. Наталья Евгеньевна меня очень тепло приняла, три года я там жил – я возил ей сигареты, она меня кормила борщом из телячьих хвостиков. Я немножко жалею, что не научился его готовить, но у меня еще есть такая возможность. У нас были очень похожие встречи, я приходил вечером, она тепло принимала, знакомила со своими друзьями, а я ее со своими. Вот говорят про ее безбытность… Не знаю, может быть, я, как человек молодой, тогда ее не замечал, хотя сейчас задумываюсь и понимаю, что она существовала. Была небольшая проблема с пепельницами, которые Наталья Евгеньевна оставляла в неожиданных местах, их было очень много всегда, они всегда были полные, но меня впечатляло другое – я очень хорошо помню, как первый раз в квартире на Алезиа попросил показать мне туалет, а она сразу заявила, что на этом унитазе сидело три нобелевских лауреата! Было еще кресло Бродского, тоже в квартире на Алезиа, потом, когда она переезжала, она просто его выбросила, и этого я не прощу ни себе, ни ей. Огромное резное кресло ушло на помойку как раз тогда, когда у меня родилась дочь и я улетел в Москву. Это характеризует черту, ужасно мне симпатичную в Наталье Евгеньевне, – какую-то простоту. Она по-простому общалась со мной, с ее гораздо более уважаемыми друзьями. Что еще сказать? Конечно, в Париже ей было немножко одиноко. Мне потом стало менее одиноко, ко мне приехали жена и дочь, они тоже очень подружились, и Наталья Евгеньевна потом всегда передавала моей дочери в Москву книги, которые мы до сих пор читаем. Ей было одиноко, и единственное, что я могу поставить себе в заслугу, помимо встреч в аэропортах, что однажды, когда мы сидели с ней вечером, и я как раз задумался над тем, как скрасить ее быт, я придумал завести ей ЖЖ. Мы сразу же сели и завели, очень хорошо помню, как мы долго выбирали ей ник. На моей жизни это сказалось так – пришлось немедленно покинуть ЖЖ, потому что я, конечно же, не справился с энергетикой Натальи Евгеньевны, которая канализировалась в одно русло. С другой стороны, наши встречи приняли неожиданный оборот, потому что я приходил к ней в гости, мы начинали спорить с другими гостями, а Наталья Евгеньевна садилась за ЖЖ, и так пробегало четыре часа. В конце она вставала, обнимала меня, и мы расходились.
Лев Оборин
Я помню ощущение абсолютной радости
Когда я был маленьким, мама мне много раз рассказывала о демонстрации в 1968 году на Красной площади. Я не мог подумать тогда, что буду знать Наталью Евгеньевну Горбаневскую. А вот году, кажется, в 2007-м появилась она (и мы теперь знаем, благодаря кому) в «Живом журнале». Сразу, естественно, я добавил ее в свою ленту, читал каждый день, и меня поражало, насколько этот человек старшего поколения щедр по отношению к тем, кто идет следом уже даже не через одно поколение. Кто-то писал после ухода Натальи Евгеньевны, что попасть в ее личную антологию стихов было большой честью, больше, чем опубликоваться в любом сборнике или получить любую премию. В 2009 году вышло новое издание ее книги «Полдень», и тогда я впервые слышал ее чтение на Петровке в клубе «Улица ОГИ», которого больше не существует. Она, наверное, читала во всех тех литературных клубах, которых больше нет, которые перестали существовать буквально в последние годы, и такое ощущение, что вместе с нею уходит и эта литературная эпоха. А в 2010 году случилась катастрофа под Смоленском, упал самолет польского президента, и тогда я, незадолго до этого вернувшись из Польши, написал об этом стихотворение, которое разместил у себя в журнале Данил Файзов, а потом от него уже Наталья Евгеньевна. Она много раз говорила об этом стихотворении, что для меня было большой честью, хотя, конечно, повод был очень горький. Она показала стихотворение Адаму Поморскому, блестящему польскому переводчику, он его перевел и напечатал в Gazeta Wyborcza. Как-то с тех пор мы стали с ней переписываться, видеться, когда она приезжала в Москву, один раз я, придя на ее вечер, донес сумку с книгами до того места, где она тогда жила, – это была квартира Юрия Фрейдина. Она меня не узнала сразу, узнала, только когда мы уже добрались до метро. Я совершенно не помню, о чем тогда шел разговор, помню только ощущение залитой желтым электрическим светом кухни и какой-то абсолютной радости, когда я уже практически вприпрыжку шел домой. Потом было много всяких встреч, множество прекрасных историй, которые она рассказывала. В 2012-м был во Вроцлаве семинар переводчиков Чеслава Милоша. Незадолго до этого вышла ее книга под названием «Мой Милош», на которую я писал рецензию, и вот это ощущение «своего», ощущение личного выбора было в книге очень важным. Наталья Евгеньевна сделала для русских переводов Милоша вещь очень значимую: она перевела не только его стихи и поэтический трактат, вещь очень сложную для восприятия и перевода, но и много его эссеистики, благодаря которой мы сейчас понимаем величие Милоша как мыслителя. На тех семинарах, где мы разбирали наши переводы стихов Милоша и потом переводы из Тадеуша Ружевича, она предложила мне звать ее Наташей и на «ты», что меня очень смутило, и я никак не мог внутренне смириться с тем, что такая честь мне оказана, но она на этом настаивала, и в последний год жизни я так ее называл. И вот буквально девять-десять дней назад я еще был уверен, что мы увидимся с ней здесь, в Москве, что вчерашний день, который был днем оглашения результатов конкурса переводов Ружевича, будет днем встречи с нею, и очень горько было видеть ее черно-белый портрет вместо того, чтоб видеть ее. Говорилось об этом и на прекрасном вечере памяти, в клубе «Китайский летчик Джао Да», где она один раз выступала. Это был вечер воспоминаний о ней, в первую очередь как о поэте, там читали стихи люди, для которых ее поэзия сделала очень многое. Для кого-то она стала первым открытием неофициальной новой, по-настоящему мощной поэзии, остававшейся вроде бы в рамках поэтической традиции, а на самом деле глубоко ее обновлявшей. Для кого-то эти стихи стали спутниками в мире новых поэтических книг, а ее книги выходили в последнее время, слава Богу, часто, и так получилось, что все после «Чайной розы» у меня были, на какие-то из них я откликнулся отзывами. Часть этих книг сейчас со мной, я что-то из них прочту. Я хотел еще только сказать, что в эти дни очень много писалось о ней как о диссиденте, как о деятеле по-настоящему историческом, и хотелось бы, чтоб точно так же много писалось о ней как о поэте… Она – один из самых выдающихся за последние полвека поэтов, по моему глубокому убеждению. Два ее стихотворения я прочту.
- Всё исчерпывается,
- исчерчивается, как лёд коньками,
- и колется, как стекло.
- Всё истачивается,
- истаптывается под башмаками
- и как будто уже утекло.
- Всё истощается – и почва, и толща
- океанских вод.
- И ты источаешь без страха и молча
- свой постепенный уход.
Второе стихотворение называется «Вариация на мотив Бачинского», и история, которую она рассказывала, стоит за этим стихотворением: она не могла много лет перевести одно стихотворение Кшиштофа Камиля Бачинского и решила написать собственное. Я не знаю, почему она относилась к нему как к такому, что хуже стихотворения Бачинского. Ну, понятно, почему, потому что она была человеком скромным и щедрым, но это стихотворение мне нравится и кажется совершенно чудесным.
- Тех любовей, что за нами
- вдаль плывут под парусами,
- что, как чайки над волнами,
- позабыть велят, а сами
- ничего не забывают,
- даже если уплывают
- по реке-реке до устья,
- по волнам-волнам до неба,
- тех, что нет, не поддаются,
- и ни Висла, ни Онега
- их не вхлынет, не потопит
- и глушилки не заглушат,
- тех любовей – вот мой опыт
- ненависти не удушат.
И опять необходимо сказать несколько слов от себя, про Иру Максимову – самую близкую, вероятно, подругу Наташи. Всю жизнь она служила Наташе, без тени служебности, помогала во всех делах без какого бы то ни было оттенка снисходительности или повышенного почтения, спокойно и без всякой извинительности во взоре говорила «не нравится», когда что-то в Наташиных делах или стихах не нравилось, никогда ничем не жертвовала, но всегда была на месте, помогала легко. Ира была сердечницей, умерла, как все сердечники, неожиданно, для Наташки это был сильный удар. Дочка Иры, Оля Сипачева, была в детстве вундеркиндом, мало что замечала вокруг себя, а теперь профессор математики на мехмате. Там все бывшие вундеркинды. Так что Ира, кроме того что была подругой Наташи, была еще матерью очень неординарной девочки. И то и другое непросто, но она несла всё легко и весело. Вскоре после Ириной смерти, 18 сентября 2012 года, я получила от Наташи письмо по электронной почте – «Ты, наверное, уже знаешь, что совсем недавно, 7 сентября, умерла моя Ирка. А сегодня – Витька. Олька за десять дней потеряла мать и отца. Наташа». Витька – Виктор Сипачев – муж Иры Максимовой, отец Оли.
Телефон, по которому я позвонила Оле, был тот самый, который был последним московским телефоном Наташи, потом по этому телефону я звонила Евгении Семеновне, а после того как совершился обмен, это уже был телефон семьи Максимовых – Сипачевых, где теперь оставалась только Оля. Я попросила ее написать о Наташе, но, как выяснилось, Наташа мало занимала эту особенную девочку. Но рассказы ее об Ире, Евгении Семеновне и том времени полны поразительными деталями.
Л. У.
Оля Сипачева, дочка Ирины Максимовой
«Чтоб тебе добро было…»
Моя мама, Ирина Родионовна Максимова, всегда называла себя «лучшей подругой Горбаневской». Видимо, так оно и было. Познакомились они, по-моему, в университете, а может, еще в процессе поступления (на филфак). Наташа была на год старше, но мама была моложе всех с ее курса – она слишком рано пошла в школу. Я знала и других близких маминых университетских подруг – и тех, с которыми она жила в общежитии, и московских. Почему-то эти подруги с Наташей не пересекались, совсем; по крайней мере, я никогда не видела их вместе – ни у нас дома, ни в гостях. Видимо, Наташа была особенной подругой. И дети у мамы и Наташи появились примерно в одно время (Ясик меня старше года на три-четыре, а Ося моложе). Я знаю, что в годы учебы мама иногда ночевала у Наташи, но это вообще, кажется, было (и остается) принято у дружных молодых людей.
В моем детстве Наташа была, но как бы в другом измерении. Виделись мы часто, а знакомы не были. Такое впечатление, что тогда она еще просто не научилась общаться с детьми (может, даже и со своими собственными). Я не помню ее совсем; единственное, что встает перед глазами-ушами, как она своим особенным способом произносит «Ирка». Я помню, как мы с мамой ездили к ней в гости на Новопесчаную улицу, помню большой двор, окруженный огромными кирпичными домами со всех сторон – похоже на замок (на детский глаз) и как-то страшновато; жила она со своим семейством в большой (по сравнению с нашей хрущобой) коммунальной (а может, и нет) квартире. Там была маленькая комната, полностью заваленная какими-то бумажками и книжками, – в этой комнате мама с Наташей бесконечно долго болтали, причем, кажется, о каких-то бумажных (хронических?) делах; изредка Наташа отрывалась от болтовни, чтобы покричать (так они разговаривали – она, ее мама и Ясик с Осей). Был еще коридор, по которому я пыталась кататься на чьем-то велосипеде, еще какие-то наполненные Евгенией Семеновной, Ясиком, Осей и криками помещения и дверь, которую ни в коем случае нельзя было открывать (чужая?). Мне казалось, что за дверью сидит и боится незнакомый человек…
Конечно, мама рассказывала… про стихи, про то, что Наташу сама Анна Андреевна хвалила. Еще про то, что ее с филфака выгоняли из-за физкультуры, а она снова поступала, и чуть ли не несколько раз. И про попытку самоубийства знала с подробностями. Однажды мне перепала пористая шоколадка (тогда это был большой дефицит), и мама рассказала, что, когда Наташу посадили, она велела передавать ей «шоколад только пористый, колбасу только сырокопченую». Еще я знала, что в их доме главной была Евгения Семеновна – она всех опекала, растила и контролировала самые ничтожные бытовые мелочи, и из-за этого Наташа до самого отъезда оставалась в некоторых отношениях маленькой безответственной девочкой. Однако зарабатывать ей приходилось, а на работу в ее положении устроиться было непросто (а может, нельзя было работать на слишком многих работах сразу). Поэтому она занималась переводами под маминым именем, и мама ездила получать ее гонорары. И еще у меня был Ясиков велосипед.
Однажды к нам приехала тетя Женя (Евгения Семеновна) и как-то даже весело рассказала, что вот только что к ним домой приходил милиционер и строго спрашивал, тут ли живет мальчик «Ярославль» (ее это очень развеселило, она много раз потом вспоминала). Оказалось, что Ясик попал под машину и сломал руку. Веселого тут, конечно, мало, но я представляю, как она успела испугаться, так что сломанная рука оказалась большой удачей.
Потом они переехали на «Войковскую», и сразу же (или даже раньше) началась долгая история с подготовкой к отъезду в Париж. Самой главной проблемой было уговорить Евгению Семеновну. Ехать она не хотела ни в коем случае, а жизни тут без «своих детей» тоже не представляла. В общем, время было ужасно нервное. А потом были грандиозные проводы. Я не ходила, а родители ходили и рассказывали, что больше всего Наташу волновала большая проблема – надо ли мыть перед Европой ноги. Говорят, в аэропорту последние слова, которые она прокричала, уже уходя, были «Мама, поменяйся с Ирой!». Евгения Семеновна завет выполнила, а это было непросто – сдвинуть с места (в смысле сложной деятельности вроде квартирного обмена) мою маму под силу далеко не каждому. Даже у тети Жени на это ушло восемь лет, а кто другой вообще вряд ли справился бы.
Мама всегда считала, что у Наташки (иначе она ее не называла) обычных эмигрантских проблем, вроде ностальгии, просто не может быть. К отъезду она (Наташка) относилась очень легко и в Париже сразу с головой окунулась в работу и новую жизнь. С деньгами, правда, было туго, в частности, из-за детей – они долго не могли пристроиться. И еще она пристрастилась к игровым автоматам – тоже расход. Кончилось это тем, что на очередной день рождения (а может, и на какой-то юбилей) парижские друзья подарили ей собственный игровой автомат – установили прямо у нее дома. В общем, жизнь била ключом. И вот, по-моему, через шесть (или восемь?) лет после отъезда Наташа вдруг сказала моей маме (по телефону), что она уже начинает понемногу привыкать. Тетя Женя была очень деятельной и громкой. По молодости и глупости меня это раздражало. К тому же я не могла понять, как можно было отказаться ехать вместе с «самыми близкими, родными, дорогими» и пр. и при том всё время жаловаться, что она осталась без них. У нее и фраза кодовая была – «Я их никогда не увижу, никогда», после которой она начинала плакать. Толстой со своей «Войной и миром» (там в самом конце подходящее описание) некстати вспоминался. Потом-то я начала понимать, что всё совсем не так просто, но поначалу было неприятно. А еще потом случилась перестройка, и оказалось, что в Париж можно и съездить. Я, честно говоря, чуть-чуть (совсем чуть-чуть) боялась, что тетя Женя и тут откажется, но она, слава Богу, отказываться не стала. Поехали они вместе с моей мамой (хотя, может, это было и не в самый первый раз – не помню). Мама не то чтобы боялась, но немного нервничала из-за тети Жени – все-таки совсем старуха, а тут самолет, да еще и в Париж, да еще и к детям-внукам… Конечно, неспокойно. Мне и самой было сильно не по себе. И вот, пока мама оглядывалась, тетя Женя успела завести дорожное знакомство и начала весело щебетать с какой-то парижанкой – по-французски, конечно, и совершенно без всяких затруднений. Как-никак классическое образование – в гимназии обучалась, не где-нибудь.
Тетя Женя приходила к нам (сначала на «Молодежную», а потом и в свою бывшую квартиру на «Войковской») каждую неделю. Обязательно приносила черные сухари (сама сушила) и клюквенный кисель (сама варила) в качестве гостинцев. Я уж не знаю, как началась эта странная традиция, но так было всегда. Иногда приносила для меня бананы. Их можно было купить (хотя и редко), но с огромной очередью, и всегда недозрелые. Она эти очереди выстаивала (она часто выстаивала огромные очереди, чтобы что-нибудь для кого-нибудь купить или сделать), заворачивала бананы в газету и укладывала их в теплое место – дозревать, и потом приносила их мне по мере вызревания (а иногда и недозрелые). В гостях она проводила часа два и всё время что-то рассказывала – у кого была, кто что кому сказал и прочие глупости. Меня это всегда удивляло – ведь она обязательно каждый вечер звонила маме по телефону и час или два докладывала о событиях дня. Я просто не понимала, откуда могло взяться столько информации. С другой стороны, жизнь у нее была очень насыщенная, она все время проводила в разъездах – кому-то помогала, за кем-то ухаживала, к кому-то просто в гости ездила. Опять же, о Мише и Моте заботилась. Со мной она тоже иногда болтала. Вообще, с ней-то мы как раз были неплохо знакомы (не то что с Наташей), только я была сначала маленькая и глупая, а потом молодая и глупая. Многое в тете Жене меня тогда раздражало. Например, манера собирать со стола крошки – теперь-то я понимаю, что это не она одна такая была, а поколение, манера заводить долгие беседы, не заботясь о планах собеседника (это нормальная командирская линия поведения – слишком долго ей пришлось единолично быть главой большой семьи), и скромное, но назойливое хвастовство: например, она любила повторять (слишком часто), что ее самое страшное ругательство – «чтоб тебе добро было» (но она и действительно, если без глупостей, была по-настоящему доброй и самоотверженной). А ведь иногда она рассказывала чрезвычайно интересные вещи – жизнь-то у нее была мало того что долгая, так еще и весьма насыщенная. Жаль, что я ничего не запомнила. Наташу она, кажется, боготворила. И еще она (тетя Женя) была смешная. Когда разговор касался не вполне лояльных тем, она, во-первых, понижала голос; это было совершенно бессмысленно, потому что даже шепот у нее был театральным, и всё, что она говорила тихо, можно было услышать с улицы, совершенно не напрягаясь. А дикция у нее была такая, что не разобрать хотя бы одного слога было невозможно. Кроме того, она начинала «кодировать информацию» – например, говорила «отец двоюродного брата ее сына» и обязательно добавляла: «Ты меня понимаешь?» Мне кажется, тетя Женя вела дневник. И это совершенно точно – все важные вещи, например, содержание телефонных разговоров с Наташей, она записывала в особую тетрадку. А потом пересказывала эти разговоры маме, сверяясь с тетрадкой. А когда она была в Париже без мамы, она писала каждый день длинные письма – вместо дневника. И еще она до самой смерти каждый день делала зарядку. Правда, под конец она, что называется, сдала, даже затеяла какие-то отношения с поликлиникой. С мамой они стали видеться больше (жили мы теперь довольно близко) и часто ходили гулять в парк. В день тети-Жениной смерти они собирались пойти к кардиологу, тетя Женя еще вечером надела новую «комбинашку», чтобы прямо в ней утром и отправиться, да ночью во сне умерла. Меня тогда покоробило, что Наташа не попыталась приехать на похороны. Теперь я знаю про жизнь и смерть гораздо больше.
В детстве родители звали меня ежиком, и в какой-то момент я начала собирать маленьких ежей. Наташа прознала и стала передавать мне ежиков с разными оказиями. Мне казалось, что она это делала, чтобы опосредованно порадовать свою подругу. Вероятно, отчасти так и было, но еще, я думаю, она просто любила делать подарки. Однажды мне пришлось провести в Америке целый учебный год (на заработки ездила), так она мне прямо туда ежей по почте присылала. И письма писала, и даже звонила. Маме она тоже все время передавала и привозила всякие милые пустяки – безделушки, «канцелярщину» (Наташин термин) и елочные игрушки (для мамы елочные игрушки всегда были большой ценностью). Ну и, конечно, всякий там сыр, кофе и сладости. (Поначалу-то, конечно, были тонны тамиздатовских книжек, но это скорее не для мамы, а просто в Советский Союз.) У меня такое впечатление, что (как это ни парадоксально) Наташа сама питала слабость ко всяким безделушкам и елочным игрушкам. Кажется, они с мамой даже обменивались фотографиями наряженных елок, но боюсь соврать. Еще, говорят, у Наташи был «репортерский жилет» с миллионом карманов; она им очень гордилась и почти всегда ходила в нем.
Когда мама в очередной раз поехала в Париж, у Наташи появилась азалия (то ли купила, то ли кто-то подарил). И вот, чуть ли не через год, Наташа как-то позвонила (она звонила довольно часто, но в тот раз мамы не было дома) и специально попросила меня передать маме, что азалия зацвела. По мне, так это чудо – я несколько раз пыталась завести дома азалию, но через некоторое время они погибали, несмотря на все мои ухищрения. Видно, Наташа была не столь проста, как казалось.
Еще я забыла написать, что Наташа часто передавала или привозила большие конверты со своими уже набранными стихами. Мама их вычитывала, а потом передавала назад.
Я никогда не могла оценить по достоинству Наташины стихи. Впрочем, я знаю за собой особенную привередливость в этом отношении (меня и у Лермонтова только «Парус» устраивает), и мне вполне достаточно ахматовской рекомендации. Зато когда я поступила на мехмат и по какому-то поводу в беседе с одним моим близким приятелем-однокурсником упомянула фамилию Горбаневской, реакция была совершенно для меня неожиданной: как? Твоя мама дружна с самой Горбаневской?!! Рассказывай скорее – какова она, великая Горбаневская?
Николай Борисов, сын покойного Вадима Борисова
Это было самое дымное и адское лето
Я помню с детства историю про смелых людей на Красной площади, просто упоминание в бытовых разговорах странного имени Горбаниха. Когда мне было лет четырнадцать, брат Митя, первокурсник РГГУ, устроил для своих однокашников у нас дома Наташин поэтический вечер. Ну и я всегда буду помнить Наташины строчки на папину смерть. Летом 2010 года, когда мама (Таня Борисова) уехала на лето, она сообщила, что у меня поживет Наташа; это было самое дымное и адское лето. Слава Богу, у меня был кондиционер и можно было не открывать окон, но Наташа количеством сигарет компенсировала дым от торфяных пожаров. Когда я открыл дверь, выяснилось, что Наташин багаж потерян в аэропорту, через пару-тройку дней его доставили. Узнал я об этом еще у лифта, возвращаясь с работы, запах был «святых выноси», через минуту я понял, что несет из моей квартиры, – весь холодильник был забит сырами, которые несколько дней пролежали на адской жаре.
На мое предложение выкинуть сыры (я вообще параноик, никогда не ем просроченные продукты) Наташа замахала руками и сказала, что это подарки друзьям. Мне стало страшно за друзей. Наташа не сдалась, и я честно кого мог предупредил, шепотом, пользуясь тем, что у Наташи были проблемы со слухом. Надо сказать, что у Наташи такие друзья, их сырами не возьмешь, а может, некоторые все-таки не стали их есть?
Хранить в том холодильнике еду я не мог еще долго, думал, придется покупать новый.
Перекличка
(На смерть Димы Борисова)
- Ни обмыть, ни обвыть. И в ужасе —
- навернувшаяся просохла.
- – Это в Апшуциемсе… – охнуло
- стародавнее эхо, вслушавшись
- в Танькин вопль
- за тысячи верст.
- Это небо над Балтикой – дождалось.
- Как в колодец без дна, утекает
- не по капле, а вёдрами дождь
- (то есть жизнь, то есть даждь).
- – И что же, мой до смерти друг…
- Провалившийся клавиш заглох,
- вцепившись в колючую горсть.
- Не прямо, не косо, но слов,
- под нищий сбежавшихся кров,
- узнаёма листва.
- Когда карман пуст,
- обрываешь ближайший куст
- (не для славы и торжества,
- но чтобы махалом густым
- разогнать оседающий дым)
- и сеешь, что есть, на погост.
- Там, наверху, – торжественно и чудно,
- а тут – сметать разбитую посуду.
- – Недалеко до Швеции, но трудно
- туда доплыть.
- – А звезды те же всюду.
- Песок – просох, луга – отзеленели,
- и ни одна звезда не смотрит в фас.
- – Куда ж нам плыть?
- – На тризну милой тени.
- В последний раз
- мы перекликнемся:
- – Есть музыка над нами!
- – Но музыка от бездны не спасет…
Филипп Дзядко
Шесть отрывков
Я познакомился с Натальей Горбаневской в августе девяносто седьмого. Это был месяц гибели Вадима Борисова, ближайшего друга моего отца. Он утонул в Балтийском море.
Через несколько недель, я не помню точно, папа дал мне распечатку трехчастного стихотворения, которое мне очень помогло – это была «Перекличка» Горбаневской.
Этот текст произвел на меня такое оглушительное впечатление, что мне захотелось тут же написать его автору. И хотя в нашей семье фамилия Горбаневской часто упоминалась, я как-то умудрился не понять, что она – та самая, «одна из семи», одна из тех, кто давно уже в моем детском пантеоне занимали важнейшее место.
Мне показалось, что автор текста – молодая женщина, и я написал небольшой разбор ее стихотворения, стараясь называть все цитаты и переклички – то, чему учил меня Дима Борисов, дававший читать Мандельштама.
- Это небо над Балтикой – дождалось.
- Как в колодец без дна, утекает
- не по капле, а вёдрами дождь
- (то есть жизнь, то есть даждь).
- – И что же, мой до смерти друг…
Спустя пять лет я снова вспомнил это стихотворение. Мы жили на даче, мама убирала со стола на веранде, папа позвонил ей, что-то сказал, и тогда мы с братьями услышали мамин крик: в Москве умер Феликс Светов, мамин отец, мой дедушка. Это был тот крик, которым, читая и перечитывая Горбаневскую, кричали все, кто знал Диму Борисова в августе девяносто седьмого года, – у нас была «Перекличка».
- Провалившийся клавиш заглох,
- вцепившись в колючую горсть.
После того письма о «Перекличке» мы стали переписываться. У нас в доме появились все издания Наташиных книг, с ее немного детским почерком, подписанные Людмиле Улицкой. И уже их названия завораживали – я возвращался домой и «перелетал снежную границу», шел по улице и повторял «который час», «который час», «который час», мыл кастрюлю и «тирим-тарам», и как будто горы заходили по горам.
Когда я приехал в Париж, мы встретились первый раз, я уже всё про нее успел прочитать и шел на улицу Гей-Люссака как будто в учебник истории и литературы, страшно боялся и мечтал об этой первой – уже реальной – встрече. Я не помню подробностей того первого свидания, помню знаменитое кресло и разговоры о той же «Перекличке» и «Бартоке», но главное – был суп и ощущение, что при чтении «Переклички» я не ошибся: этот великий современник, выдающийся поэт – моя ровесница, а то, что она старше меня почти на пятьдесят лет, не имеет никакого значения. За тем исключением, что она знает что-то такое, что не знает больше никто.
Осенью 2007 года от Наташи пришло письмо – университет города Люблин награждает ее статусом почетного профессора и она предлагает поехать небольшой компанией в Польшу. Сейчас я понимаю, что о таких путешествиях надо снимать кино – нас было четверо: «великие Гарики» – Габриель Суперфин и Георгий Левинтон, Алексей Боганцев – один из лучших Наташиных друзей последних лет, ее чудесный волшебный помощник, и я. Мы ехали несколько часов из Варшавы в Люблин, с короткими остановками в придорожных кафе. У меня плохая память, а записывать происходящее было невозможно: это был классический роман дороги про четверых кавалергардов, сопровождающих даму, с необыкновенным ее триумфом в финале. И здесь мне снова казалось – Наташа не стареет, а, наоборот, превращается в девочку, совершающую смешное путешествие за сокровищами по своей любимой стране.
- – Недалеко до Швеции, но трудно
- туда доплыть.
- – А звезды те же всюду.
Однажды я показал ей одно стихотворение, она сказала – «Так может быть, но если стихи можешь не писать, тогда их писать не нужно». Про стихи я и сам догадывался, а эта фраза помогла понять и многие другие куда более важные вещи.
Переиздали «Полдень». Мы гуляли по Парижу, смеялись над шутками «великих Гариков», перебирали смешные созвучья, ели мороженое на бульваре. Рядом с ней ты в секунду – после первой ложки не самого вкусного супа или наспех приготовленных пельменей – забывал, как тебе повезло, а просто жил «нормальной жизнью», такой, какой эта жизнь, возможно, и должна быть. У Наташи это удивительно получалось – быстро перейти все снежные границы, разрешить называть себя Наташей и никак иначе, полная незаинтересованность бытом и комфортом – в том числе и твоим, бесконечная душевная щедрость, Питер Пэн, Пеппи Длинный Чулок, Робин Гуд из сказки, постоянная готовность к приключению. И каждый раз, когда ты прощался с ней, ты с какой-то сжимающей ясностью понимал: ты только что говорил с человеком невероятного мужества, героизма, отрицания любой пошлости и подлости. Только в «нормальной жизни», в дороге во Люблин, за столом с щавелевым супом эти вещи растворены в воздухе, они его часть.
Когда она умерла, в это было трудно поверить. Смотришь на ее биографию, на годы жизни, на тексты, на свершения и поступки и видишь – это маленький великий университет. Смотришь на фотографию – и помнишь: это девочка, у нее еще столько всего впереди, всем окружающим на радость. И остается только крик, он же – перекличка. Она и с этим тоже успела всем помочь.
От начала до послесловия
С Наташей меня познакомила подруга-художница в 1960 году. Подруга эта оказалась «служебным персонажем», она выполнила дело судьбы, свела нас с Наташей, и после этого исчезла и никогда в моей жизни больше не появилась. Я тогда и сама писала стихи, так что Наташино появление постепенно превратило меня из писателя стихов в слушателя, и слушателя восхищенного. У меня было такое чувство, что рядом с ней мне сказать нечего. И еще – что Наташа пишет «мои» стихи, но делает это гораздо лучше. Признаться, я до сих пор иногда пишу нечто рифмованное, но только самые близкие друзья эти мои произведения читают. Присутствие рядом Наташи тогда меня совершенно парализовало, и если я какие стихи и писала, то никому не показывала. Лишь много лет спустя, когда были напечатаны мои первые рассказы, Наташа мне сказала: вот это твое! А в шестидесятые годы я была одной из Наташиных слушательниц. До сих пор я больше всего люблю именно ранние ее стихи. Те самые, с которыми она приехала к Анне Ахматовой, и те, которые были «доахматовские». О дружбе Наташи с Анной Ахматовой будет написано отдельно – слишком большое место в жизни Наташи занимала Анна Андреевна.
Несколько лет тому назад, уже в Париже, я сказала Наташе, что она обозначила свое поэтическое пространство очень рано, и всю жизнь оставалась в этом огороженном поэтическом участке, не выходя за его пределы, но вскапывая всё глубже «свой огород». Наташа посмотрела на меня с некоторым удивлением и сказала – вот об этом и написала бы. Но об этом я так и не написала. Кто же знал, что вместо этого мне придется составлять книгу памяти Наташи.
Анализ ее творчества отныне в руках специалистов. Мое дело – собрать воспоминания.
Л. У.
Наталья Горбаневская
Так слова превращаются в стихи
Нам с братом подарили Брэма, и там был такой разворот, я читала подписи под четырьмя картинками, и вдруг вижу, что это стихи:
- Датский дог
- Немецкий дог
- Ирландский дог
- Шотландский дог.
Так я обнаружила, как слова, которые не стихи, превращаются в стихи.
И еще «ирландский – шотландский» – рифма, а «датский – немецкий» – ассонанс, это вообще гениально. Я всё узнала про стихи.
…есть четверостишие, которое я сочинила в возрасте четырех лет и которое семейная память донесла, – четверостишие, которое опровергает все положения «От двух до пяти». Во-первых, оно написано ямбом, а не хореем, во-вторых, в нем присутствуют совершенно абстрактные понятия, а в-третьих – это уже не имеет отношения к «От двух до пяти», – в нем предсказана вся моя будущая поэтика:
- Душа моя парила,
- А я варила суп,
- Спала моя Людмила (кукла),
- И не хватило круп.
То есть поэтика по принципу «в огороде бузина, в Киеве дядька», совершенно точно. Вдобавок я предсказала свое любимое занятие 1990–2000-х годов – варить супы. Как говорит мой старший сын: как только рухнула советская власть, мать начала варить супы. Это совпало. С тех пор я их варю, и всем нравится. Были ли еще какие-то стихи – может быть, и были, но семейная память не донесла.
…В пятом классе вторую половину учебного года я провела в лесной школе. Лесная школа – это было для детей со склонностью к туберкулезу. У меня была реакция «слабая положительная», но мама меня просто хотела вытолкнуть на две четверти из подвала. Лесная школа была в городе около Соломенной Сторожки. Это было замечательное, видимо, чье-то когда-то имение, потом перед войной там был интернат для испанских детей, потом их всех куда-то разослали и сделали лесную школу. И вот в этой лесной школе я начала сознательно писать стихи…
…Когда я была в лесной школе третью и четвертую четверти, январь – май, в феврале приходит учительница и говорит: «Поднимите руки те, кто умеет писать стихи». Надо было написать стихи ко Дню Красной армии. И масса мальчиков и девочек, которые подняли руку (эти две четверти я училась в смешанной школе). Я руку не подняла, но подумала: я могу попробовать. И написала стихи про Александра Матросова. Все написали стихи типа «Да здравствует славная Красная» и всё, а мои стихи были конкретные и всем понравились.
- Наш полк занимал деревушку,
- Мы бились всю ночь напролет,
- Добили последнюю пушку,
- Но тут застучал пулемет.
Дальше рассказывается про подвиг, а кончается:
- В глубоком молчанье мы шапки
- Сняли с своей головы,
- Мы комсомольца хоронили,
- Сына прекрасной Москвы.
Конец был уже намного хуже, чем начало. Но всем понравилось. Я была незаметная, поскольку я маленькая, плохо видящая, еще без очков. Я была незаметным ребенком, а тут я сразу стала звездой[9].
Наталья Горбаневская
Люблю все время уходить от себя
– Вы сказали, что в какой-то момент стихи стали писаться сами… Нельзя ли пояснить?
– Мой принцип – разобраться и выбросить те стихи, которые я писала, а не которые писались сами. Когда-то чаще, когда-то реже, но в основном пишутся сами. Стихи – не наша заслуга. Не моя заслуга. Потому я могу хвалить себя прямо, когда знаю, что – хорошо. Не себя я хвалю. Мне просто повезло.
– Как повлиял на стихи ваш переезд во Францию?
– Были трудности сначала. Надо было найти новый ритм, новый бег. У меня есть книжка «Перелетая снежную границу», которая состоит из двух тетрадок, написанных до эмиграции, и трех, написанных уже в эмиграции. Средняя тетрадка, первая в эмиграции, называется «Инерция вчерашнего разбега». Это значит, что там я еще не нашла свою новую, иную иноходь, свой новый бег. И видно, что две первые и две последние тетрадки лучше, чем средняя…
– А в чем разница между старым бегом и новым?
– Этого я не знаю. Я только ощущала, что какие-то вещи пишутся по инерции. Вообще не люблю, когда пишется по инерции. Люблю все время уходить от себя. По инерции писать слишком легко. Можно написать полное собрание сочинений в девяноста томах. Можно было бы[10].
- Как мне справиться с напастью,
- звуков выдержать обвал?
- Кто меня такой-то властью
- из ничтожества воззвал
- и зачем? Для порожденья
- бедных недорослей-слов,
- для бесплодного уженья
- водорослей в море снов.
- Кто меня, как рыбу, держит
- на невидимом крючке,
- ждет – раздастся звон и скрежет,
- ручка дернется в руке…
Надежда Яковлевна Мандельштам
Из писем Наталье Горбаневской
06.01.1963
«Дорогая Наташа! Очень рада была получить от Вас весточку. Хотелось бы посмотреть вас в юбке полосы вдоль, а не поперек. <…>
Что мне сказать о стихах? Больше всего мне нравятся те два стихотворения, которые вы мне записали (Барток и солдатик[11]). Здесь многое нравится, но не всё. Как будто очень хорошо по интонации обращение к Фортинбрасу, но я его не понимаю. Дьявол, который приходит по ночам, меня злит. А если это стихи, то дьявол здесь ни при чем: они от Бога, и это уже совершенно ясно. Свинство про чернила. Стихи разве пишутся чернилами? Если да, то, может, они от дьявола или от разума. А в этих чудно про девочку, упавшую с луны, – это действительно вы. <…>
Н. М.»
25.02.1964
«Наташа! Для меня совершенно несомненно, что стихи несомненно хороши, что вы поэт и т. д…
Но еще один вопрос: у человека, и особенно у поэта, должен быть какой-то стержень, какая-то общая идея, какой-то корешок, который делает его лицом, явлением, событием. Вы пришли сказать что-то людям, правда?
А у вас все время полет, отрыв от земли, потребность преодолеть силу притяжения. Иначе тот толчок, который потрясает человека и толкает его на мысль, поэзию, музыку, любовь, становится у вас в чистом виде самоцелью. Может, так можно, но, вероятно, очень трудно сделать это ощутимым стержнем, вокруг которого всё станет в гармонический строй. Мне кажется, вам нужно знать эту “отрывающую” сущность и ваших стихов, и вас самой. Это какое-то движение частиц в атоме, которые двигаются, потому что удирают друг от друга. А человек не атом. У него есть душа. Если он хочет улететь, у него есть, наверное, для того серьезные основания. Может, надо получше себя понять… А поняв, сохранить свою собственную дикость. <…>
Мне хотелось вам сказать то существенное, что я всё время чувствую и в вас, и в ваших стихах.
Может, всё дело в воздухе эпохи? Или в вас самой? Я не знаю.
Н. М.»
14.04.1964
«Дорогая Наташа! Получила ваше славное письмо. Отвечаю, в сущности, на один пункт. Вы пишете: «Я знаю, насколько я в поэзии вне себя самой…» Я отношусь к вам гораздо серьезнее, чем вы думаете. Для меня ясно, что вы не ниже своей поэзии, а именно такая, как должна быть. Иначе говоря, ваш внутренний порыв – это вы сами, с вашей страстью к жизни, к воздуху, к езде на грузовиках, к ходьбе босыми ногами по грязной земле. Наоборот, в стихах есть та незрелость, которая неизбежна: вы хотите уйти от ощущения босой подошвы, ступающей на землю, от собственной кривизны и ошибок – ввысь… Как вы можете лететь, если еще не сумели сказать, как ходите? Выразить себя настоящую – это очень много. Но для этого нужно уметь видеть, а это очень трудно. <…>
Н. М.»
- Стрелок из лука, стрелок из лука,
- стрелок, развернутый вперед плечом,
- она трепещет, моя разлука,
- оставь ее, положи в колчан
- и опустись на песок полигона,
- оружье слабое отложи,
- а небо пусто, а поле голо,
- а горло сходится ото лжи.
- Стрелок из лука, а ты ракетой,
- а ты бы бомбой, покуда цел,
- а в чистом поле, а под ракитой,
- а сокол в рощу улетел.
Дмитрий Бобышев
Филомела[12] (фрагмент)
Начав читать стихи, она стала существовать для меня как сильная и упорная поэтесса, чья словесная работа тогда, да и всегда после воспринималась как идущая рядом, бок о бок, с тем, что делаешь или пытаешься сделать сам. Она читала:
- Стрелок из лука, стрелок из лука,
- стрелок, развернутый вперед плечом…
Мгновенно узнавалась скульптура Криштофа Штробля, чья выставка незадолго до этого прошлась по двум столицам. Романтический бронзовый лучник с торсом, напряженным не менее, чем оружие в его руках, впечатлил и меня, но у Натальи он взял и превратился в разящие строки. Впоследствии я вспоминал не раз эти стихи и эту бронзу, пока не обнаружил ее вдруг из окна Эрмитажа во внутреннем саду Зимнего дворца: как-то без лишнего шума «Стрелок из лука» там обосновался. Но к тому времени я уже знал не то чтобы первоисточник, но более раннее, гораздо более свежее и могучее воплощение этой же темы у другого скульптора. В альбоме Эмиля Антуана Бурделя я увидел «Стреляющего Геркулеса», и он стал для меня образцом ваяния, а Штробль отодвинулся и затих, но не затихли Натальины строчки.
Она жаловалась на непонимание в Москве, браталась, тянулась к нам, к «Ладожской школе», как она по аналогии с английской «Озерной школой» именовала наш квартет, а услышав мой мадригал Ахматовой:
- Еще подыщем трех и всемером,
- диспетчера выцеливая в прорезь,
- угоним в Вашу честь электропоезд,
- нагруженный печатным серебром, —
чуть ли не всерьез просила взять ее в эту гипотетическую семерку. Еще бы не взять!
Поехали знакомить со всё еще опальной знаменитостью, но той не оказалось в Комарове, она как раз была в Москве.
Не в Комарове, не в Питере, так в Москве Наталья всё-таки была представлена Ахматовой, и та оценила ее подлинность. Вот ахматовский отзыв о ней, обращенный через меня ко всем: «Берегите ее, она – настоящая», – весьма прозорливо замечено в предвидении Натальиных гражданских подвигов. Ее автопортрет в стихах имеет полное сходство с оригиналом:
- Как андерсовской армии солдат,
- как андерсеновский солдатик,
- я не при деле. Я стихослагатель,
- печально не умеющий солгать.
Начиная с «Послушай, Барток, что ж ты сочинил…» ее стихи полны музыки. Сначала это были отрывки симфонических потоков – действительно наподобие Бартока, некоторое время звучали ирмосы, ноктюрны и побудки, а затем отчетливее стала угадываться песня. А петь она стала, как и ее давние предшественники, русские парижане первой волны, о самом насущном естестве, любви и смерти, наследуя принцип «Парижской ноты» – аскетизм и сдержанность слога, намеренно приглушенный тон и полное неприятие всего пышного, преувеличенного, велеречивого. «Не говори красно, не говори прекрасно», – заклинает поэтесса свою Музу, и та говорит емко и умно.
Есть у нее стихотворение, рисующее с какой-то выстраданной достоверностью образ трубача, раздувающего щеки, «не разумея, / что обрублен язык-говорун». Молчание – это огромная тема, столетиями живущая в поэзии, и крупный художник неминуемо упирается в нее своим сознанием. Она вызвала знаменитое тютчевское восклицание Silentium! и загадочный призыв Мандельштама возвратить слово в доречевую гармонию. Эта тема оказалась по силам и Горбаневской. Мало того, она еще и внесла в нее оригинальное развитие, и его смысл заключается в самоограничении, в своего рода духовном обрезании языка, то есть, иначе говоря, в отделении от него «лишней плоти», ведущей к соблазнам бесконтрольного словопроизнесения, к безответственной, хотя бы и поэтической, болтовне. Сдержанность и трезвость, присущие Горбаневской, сказываются еще на одной стороне ее литературного образа – на публичной позе, которая в Exegi monumentum никогда не превращается в статуарность памятника, не возносится выше пирамид, а, наоборот, остается в человеческих пропорциях, что не мешает жить ее сознанию на просторе вечных и мировых тем. Но здесь нет особенного противоречия: ее памятник не «тверже меди», как у Горация, а, наоборот, мягче воска. По существу, он и есть воск, а точнее, свеча, горящая, пока светят разум и вдохновение.
Но помимо лирического и размышляющего начала в ней как-то очень органически соединялась и жила неукротимая общественная совесть. Это привело к тому, что в критический момент истории она вошла в другую, отчаянную семерку храбрецов, выступивших с дерзким протестом на Красную площадь в полдень памятного дня и года. Тот, кто жил тогда, помнит: советские танки давят либеральные всходы в Праге, Ян Палах сжигает себя на Вацлавской площади, а мы все, тогдашние подъяремные совки, глотаем слезы бессилия. Духота, отчаяние, стыд… И вдруг дохнуло чем-то живительно свежим: нет, не все мы такие, есть еще совесть, честь и надежда.
Пой, Филомела…
- Не плачь, ракита, – это ивы дело.
- Не пой, бедняжка, – ты ж не Филомела.
- Стучат копыта при въезде на паром.
- Скрипит бумажка под расщепленным пером.
- Вздыхая косо под сенью пересылки,
- в последней хватке стяни концы косынки.
- Стучат колеса, опоясывая земь,
- раз-два, раз-два-три, четыре-пять-шесть-семь.
Роман Тименчик[13]
Предисловие к послесловию
Первопубликаторам литературных текстов, написанных в прошлом веке, к которым принадлежит и пишущий эти строки, видимо, для уравновешения их радости и гордости от свершения подобных задач боги праведные иногда вменяют в обязанность публиковать собственные не увидевшие света тексты как документы ушедшего времени. Занятие это не без огорчений: переписать текст двадцатилетней давности не позволяют правила честной игры, но текст, написанный по привязанному ко времени поводу, в данном случае послесловие к избранному живого поэта, и не просто живого, а именно что живо пишущего, живо радующего и живо дразнящего читателя, – такой текст вряд ли может конкурировать с сочинениями коллег, знающих обо всем на двадцать лет больше. И автор послесловия сейчас бы писал совсем иначе, потому что тогда это было одновременно и обращение к будущим читателям предложенной книги, читателям во многих отношениях избалованным многообразным двойным напором чудесной поэзии многолетнего прошлого, расправляющейся из-под спуда, и вольной поэзией восьмидесятых-девяностых, и к самому автору ее, в верных читателях которого я к тому времени ходил тридцать лет. Текст был привязан к составу книги, поэтому я не особенно нажимал на отсылках, полагая, например, что читатель сам свяжет, с одной стороны, мандельштамовскую цитату о любовнике, путающемся под крик петуха в именах возлюбленной, получившем тем пропуск в страну интертекстуальности, а с другой – «случайного любовника плечо» из стихов Наташи о плахе. Я называл стихи Наташи родными ее веку, «где мертвых больше, чем гробов». Я адресовался прежде всего к Наташе, а поэтому не стал педантически напоминать, что «старый калека» – прозвище иссякающего девятнадцатого века в ахматовском «Путем всея земли», и сто лет спустя мне казалось уместным это повторить. И уж не стану выписывать все отсылки, которые, возможно, и стал бы тогда прояснять, снимая излишнюю таинственность навстречу просьбам будущего редактора, да только редактуре не суждено было состояться. Сначала Наташа полуобиженно спросила, настаиваю ли я на обозначении грядущего ее аннотатора, которому придется составлять списки общих мест второй половины двадцатого века (я был неправ, теперь мне самому приходится выступать в комической роли герольда непереутонченных намеков моего времени, поскольку племени младому никто не озаботился передать ключи к ним), как текстолога во вкусе К. Пруткова. А потом уже твердо попросила снять типологическое сближение с Мариной Цветаевой. Я ответил, что неупоминание этого, как мне тогда казалось, бросающегося в глаза обстоятельства поставит под сомнение мою литературоведческую состоятельность. Наташа текст забраковала, издатель вскоре от издательской деятельности отказался, мы с ней остались в дружеских отношениях.
Наташа во многом являла собой образец прямого поэта – и в желании видеть задним числом свою поэтическую биографию более стройной (я очень просил ее разыскать раннее стихотворение «Могила Заболоцкого», понравившееся Ахматовой, – вотще), и в доверчивом отношении к весомости литературоведческих дефиниций, которые на деле так же зыбки, как и другие людские слова. Диагностированное мною желание располагать стихи среди того, что у всех на устах, можно видеть и у великих поэтов. Высоко забираться я сейчас не буду, но припомню, как я спросил у М. Л. Гаспарова про только что дошедшие «Письма к римскому другу», он ответил с римской четкостью: «Недостойно Бродского» – и я понял, что не надо спрашивать дальше.
Про Цветаеву сейчас точно не скажу вот по какой причине. Послесловие было послано в Париж факсом, последняя (и злополучная) страничка то ли осталась по забывчивости в казенном аппарате, то ли забумажилась в его окрестностях. Так что стернианский вид сегодняшней публикации не стилистический трюк, и довольно дешевый, а профчестность публикатора.
Из «домашней семантики» (зыбкий термин, которым пользовался предмет Наташиных университетских штудий и научный кумир моего поколения Юрий Тынянов), представленной в этом давнем послесловии, расскажу про консонансы, рифмы с несовпадающими ударными гласными. В июле 1965 года в Ленинграде, когда мы с Наташей познакомились, я рассказал ей, что мой друг Дима Борисов (потом он стал Наташиным другом и адресатом ее стихов) заразил меня игрой в стиховые экспромты на консонансах. Ей игра понравилась, а поскольку мы в ту пору все самоопределялись как этакая богема, то в компании вокруг Наташи под ее руководством (и под аккомпанемент заботливо ею выпеваемой песни Хвостенко «Льет дождем июль…») было сочинено консонантное кредо:
- Не гоняйся за зарплатой,
- Укроти свой алчный норов,
- Не работай, не работай,
- А живи для мемуаров.
Без горчинки не вспомнить, какую жизнь работяги пришлось прожить Наташе и что ей надо было сделать, чтобы оказаться одной из героинь мемуаристики о родном ей двадцатом веке.
Настоящее послесловие призвано объяснить, почему книге не дано дежурное вступление постороннего лица. Потому, что оно неизбежно претендовало бы на некоторое подведение итогов, а в этом было бы разительное несоответствие представленному в книге литературному явлению. Дело не только в том, что, пока поэт пишет новые стихи, попытка итога отдает бестактностью и грозит провалом; дело в том еще, что существуют такие поэтические миры, которые не перестают менять свои очертания, пока жив соприродный им век. Более того, единственно верным свидетельством тому, что «старый калека», как говорил один поэт, еще не ушел за грань несуществованья, и является изменчивость, неготовость, необустроенность родных ему стихов.
Живая незавершенность прочитанной сейчас читателем книги не означает отсутствия в ней властной определенности. Последнего хватает, что называется, с лихвой. Прежние стихи, конечно, меняются при новом историческом освещении, но никакие сдвиги читательского взгляда не могут ослабить степень их первоначальной независимости. Критики отмечали обилие отрицательных конструкций в этом индивидуальном поэтическом языке. Видимо, одно из суммирующих объяснений такого языкового предпочтения в том, что эти стихи не стремятся стать любимыми стихами. Они читателю себя не навязывают.
Строки не выдают себя за те, что не могли не быть ненаписанными. Полуобязательность существования – самая суть их поэтики, и, огрубляя прямоту их же словесной игры, в последнем слове можно было бы и усечь начальное «по» и сказать, что это самая суть их этики). Лирические пьесы и впрямь могли бы не воплощаться, но, кажется, императивен импульс рассказать о возможности их появления. Стиховые былички возникают как бы на границах пишущегося стихотворения, кусками выхватывая его словесную плоть, вторгаясь в него подчеркнуто частично, с педантичной половинчатостью рифмы-консонанса. Ритуал экспромта корректно соблюден, жанровые обязательства по регистрации сопутствующих сочинению стихотворения технических обстоятельств выполнены, но лежащая перед читателем страница с типографским столбцом посредине напоминает о том, что а ведь вообще-то можно было не доводить до размеренных квадратов строф и остаться перелистыванием страниц лексикона прорусевшего датчанина или вспыхивающим огоньком протостихотворенья в обмолвках ночного разговора. Собственно поэзия живет в предыстории стихотворения, в момент, когда еще анонимный в своей поэтичности повод опознан как полузабытая цитата из то ли бывших, то ли будущих стихов, вроде имени спутника, неизменно забываемого на рассвете, доколь пииты будут писать о любви. Как сны при попытке первой словесной укладки на ходу подвергаются редактуре нарративного чистописания, так и в стихах Горбаневской явлен читателю зазор между стихотворением «внутренним», «снимым», и тем, что написалось. Погоня эта, как в античных апориях, бесконечна.
Расхожие отсылки всплывают при разговоре об этих стихах, думается, закономерно. Беседа, перепрыгивающая с клише на присловье, с реченья на трюизм, задана читателю самим поэтом. Дорожный цитатник широким слоем дневного остатка лег в ее сны. Готовые концы, готовые начала, безотказно поставляемые поэтам дремлющим умом из осеннего пушкинского эпиграфа. Запретные сны на закате века неистребимо и желанно цитатны, листы сонника переплетены вперемежку с указателями крылатых слов, как, впрочем, и с атласом шоссейных дорог и с, правда, небывалым еще индексом запрещенных каламбуров. Если верно, что поэт пишет на языке своего поколения, то это – язык современников Горбаневской, оглянувшихся с неуместной – на здоровый обывательский взгляд – пристальностью вслед привязавшейся к ним интертекстуальности. Текст оглядывает себя, всматривается в свое фрагментарное отражение в промокательной бумаге, вылавливая там только зеркала цитат, несовершенный конспект ускользающего разговора, расплывшиеся, но узнаваемые по прописным буквам топонимы. Викторинная очевидность чужого слова, конечно, делает неуместной спонтанно-вежливую читательскую отзывчивость, ибо разгадывание вслух заведомо элементарной энигмы решительно невозможно при самых мягкосердечных послаблениях литературного этикета, а будущие комментаторы этих стихов заранее обречены на прутковщину.
В разговоре текста с самим собой сквозь саднящий понедельничный привкус просвечивает веселое упрямство. Вопреки учебникам поэтовых биографий эта поэтическая система неуступчиво статична. Исчисляя всё новые инфинитивы, пробуя на вкус разные фонетические взвеси, с легкостью подчиняясь норову неопробованных размеров и хозяйски скрещивая их, система эта (не станем извиняться за безвинный объективистский синоним для одержимых музами) на свой манер противоборствует потоку времени, рассчитывая пока только на верность своих болельщиков. Да, может быть, еще на то, что друзья в поколенье, разбредшиеся по уголкам сада словесности за новыми и острыми впечатлениями, нагулявшись, вернутся к голосу, звучание которого входило в шум их времени…
Юность. Трижды изгнанная
Изгнание – почти универсальная судьба русского поэта. Вернее было бы сказать – гонения всякого рода, от мелкой травли до физического истребления. Российское государство начинает гордиться своими гениями после смерти, порой предварительно убив. Велик мартиролог русских писателей двадцатого века. Велик и список изгнанников, начиная от «философского парохода» 1922–1923 годов. По этому поводу Троцкий когда-то написал, что «расстрелять их не было повода, а терпеть было невозможно». Но Николай Гумилев к тому времени был уже расстрелян, а Мандельштаму еще предстояла мученическая кончина на Магадане. Да и сам Троцкий получил свою порцию государственного внимания с помощью ледоруба.
Нравы власти со временем смягчались – убийства и тюрьмы порой заменяли изгнанием: высылают двух будущих нобелевских лауреатов, Солженицына и Бродского, выпускают, после принудительного психиатрического лечения, Горбаневскую. Этот ее отъезд-высылка был последним в ряду изгнаний, которые начались для нее в юности. Трижды отчисляли ее из университета, и сегодня эти истории, в Наташиных воспоминаниях, выглядят скорее комическими, но эти перипетии конца пятидесятых и начала шестидесятых годов были прологом ее будущей биографии. Наталья Горбаневская разделила судьбу лучших писателей и поэтов России. И сегодня все мы, ее друзья, начинаем осознавать, что с уходом Наташи настоящее делается прошлым, а прошлое – историей.
Л. У.
Наталья Горбаневская
«Под фары и во тьму»
…Я всегда думала, что я пойду на филологический, хотя, когда мы уже заканчивали школу, наша математичка очень переживала, что я не иду на мехмат. С математикой у меня проблемы начались, когда началась стереометрия. Может быть, это со зрением связано, но стереометрия не пошла. Поэтому у меня по геометрии четверка в аттестате. А по алгебре пятерка. Алгебра мне особенно нравилась. И вообще если я потом кому в жизни завидовала, так это музыкантам и математикам – очень красиво. Гармония, чистота. Со словами уже всё что-то не то…
Выбор был в пользу филологического. Я хотела – почему, не знаю – поступать на чешское отделение. Уже и не помню – почему. Пришла, и мне говорят: «У нас на славянском отделении один год – прием на польское и сербское, другой – на чешское и болгарское. В этом году на польское и сербское». Я говорю: «Тогда я пойду на русское». На польское (что смешно, учитывая мою будущую биографию) никак не хотела.
И я оказалась русским филологом. Филолог я, конечно, липовый, поскольку я в своей жизни столько видела настоящих филологов. Предел моих филологических подвигов – это мои примечания к собственным стихам. Если я видела многократно Юрия Михайловича Лотмана и даже дружила с ним, если я видела два раза в жизни Владимира Николаевича Топорова, то как я могу говорить, что я филолог? Поступать было ужасно, потому что мне поставили четверку за сочинение и дали посмотреть, и я увидела, что ошибки, которые были исправлены, исправлены неверно. И еще было написано «хорошая работа». А проходной балл был 25, а у меня – 24. Когда я доказала, что исправили неверно, мне сказали: «Ну, тут же написано “хорошая работа”, значит, на “хорошо”, а не на “отлично”». У нас работала агитатором, когда мы жили на ул. Чайковского, замечательная женщина Елена Викторовна Златова, жена поэта Степана Щипачева. Мама к ней пошла, Щипачев написал бумагу с просьбой еще раз пересмотреть это сочинение. Так я была принята.
На факультете было женское царство, как и в школе, мальчиков почти не было, какие-то фронтовики вне конкурса. Тут мы очень скоро где-то в аудитории снюхались с Ирой Максимовой. Она была самая младшая на курсе, закончила школу в шестнадцать лет с золотой медалью, но должна была сдавать экзамены, потому что, пока разбирались с разрешением допустить к собеседованию шестнадцатилетнюю, собеседования прошли. Она набрала свои 25 баллов и поступила. И мы с ней с тех пор дружим, с осени 1953 года, уже почти шестьдесят лет. Потом я ее устроила в Книжную палату, где я работала. Потом много позже она поступила на работу в «Информэлектро», куда брали уволенных из всех других мест. И там работала уже до пенсии.
– Как было учиться?
– Интересно, потому что русский язык и литература. Но это было совсем не то, что в школе. Я вдруг узнала о существовании какого-то старославянского или современного русского языка. Училась я, в общем, неплохо, троек не было, а четверок много. На втором курсе стало еще интереснее, были семинары. Но, кроме того, я начала писать стихи. Я влюбилась, с человеком этим не была знакома, но это неважно, и начала писать. А кругом был всякий народ, который тоже писал, и когда уже на втором курсе мы вместе с первокурсниками решили создать литобъединение. Время всё-таки было уже такое живое, 1954–1955 годы. Я помню, кто-то к нам привел Алика Есенина-Вольпина – ни больше ни меньше. Я не могу сказать, что я тогда была в восторге от его стихов, но вот сейчас вынула из Интернета, перечитала – замечательные стихи. В общем, жизнь… Мы в стенгазетах свои стихи печатали… И очень быстро на нас, совсем еще ребятишек, напали. В факультетской газете «Комсомолия» появилась огромная статья с карикатурами, написанная аспирантами, на нас пустили тяжелую артиллерию. Больше всего на меня, заголовок был взят из моих стихов – «Под фары и во тьму». Самих стихов не помню. Я вообще потом много лет занималась тем, что изымала у других людей свои стихи или, в крайнем случае, зачеркивала, если не давали изымать. Я действительно очень не хочу, чтобы выброшенные стихи где-то фигурировали.
– Как формулировалась претензия?
– Декаденты. Упадническая поэзия.
– Как переживался этот день?
– Ой, весело было, что на нас такую тяжелую артиллерию выпустили. Мы ходили по факультету героями. Чувства опасности не было. Я думаю, я еще многого не понимала. Я ходила еще и в университетское литобъединение, и там была такая история (я ее позже узнала). Были два поэта: Миша Ярмуш, психиатр, и Миша Ландман. Кто-то из них к слову стал говорить об очередях за хлебом в Подмосковье, и одна баба, которая там была, курса с четвертого, на них настучала…
И в том же году, когда появилась статья в стенгазете против нас, мне не поставили зачет по физкультуре – а я человек была действительно совершенно неспортивный. Мне говорят: «Мы не можем вас допустить к сессии». И тут я совершила поступок, достойный марта 1944 года. Я говорю: «Тогда я лучше заберу документы». И забрала документы и поехала в город Советск поступать в кинотехникум. Кинотехникум не киношников, а киномехаников, которые крутят ручку. Продала часы, маме оставила записку.
У мамы всю жизнь была нескучная жизнь. В эмиграции, когда дети прошли все самые тяжелые периоды, я всё думала: за что мне даны такие хорошие дети, когда я была таким плохим ребенком? У нас с мамой были очень похожие характеры, и мы дико сталкивались.
Потом я из города Советска написала маме, мама написала мне «возвращайся», я уже понимала, что я не там, где надо, и я вернулась. На факультете осенью общефакультетское комсомольское собрание постановило просить восстановить меня. У меня было очень много друзей и на старших курсах. На собрании выступила Инна Тертерян, испанист, латиноамериканист. Мы жили в одном квартале, она была замужем за Леней Козловым, это один из главных людей в киноархиве, где Музей кино, где Наум Клейман. А я дружила с Валентином Непомнящим, с Левой Аннинским… Непомнящий был на один курс старше меня, Аннинский, Козлов и Инна Тертерян – на два. У нас очень много знакомств завязывалось, когда мы ездили в колхоз, на картошку. Это был 1955 год, осень, но вспомним, что «Оттепель» Эренбурга была напечатана не в 1956-м, а в 1954-м. Обстановка была другая. И Инна выступила, все собрание ее поддержало, но меня не восстановили. Конечно, приятно, что все люди заступаются за меня. И я решила поступать заново.
До тех пор было еще одно приключение, опять приключение для моей мамы. Когда мы учились на первом курсе, у нас, как я сказала, было очень мало мальчиков. Среди них был один, который потом бросил Москву и уехал к себе на родину, в Грузию… (но русский). Женился. Потом, как выяснилось, разошелся. Приехал в Москву, познакомился со мной и увез меня в Тбилиси. Не помню, еще кто-то из друзей был на вокзале, меня просто из маминых рук вырвали и сунули в вагон. Ну, я там со своими бумагами ходила в Тбилисский университет, меня не брали. Потом вернулась в Москву, поехала туда снова, побыла-побыла, потом поняла, что опять, как в городе Советске, – это не мое место, и уехала из Тбилиси. А это уже февраль 1956 года, XX съезд, – то есть прямо накануне того, как в Тбилиси начались волнения. Слава Богу, что он был не разведен, поэтому у меня никакого штампа в паспорте не осталось и больше никогда не появилось.
После этого мама устроила меня на работу на полставки сразу в два места: Институт физики Земли и Астросовет. Я делала описания на иностранных языках. И снова готовилась поступать.
На этот раз у меня было 24 балла, но 24 был проходной. Я встретила Игоря Виноградова и говорю: «Мне четверку поставили за сочинение». Он говорит: «Ты знаешь, лучше ничего не поднимать, поскольку 24 проходной». Поступила. Это был курс Аверинцева, и мы с Сережей быстро познакомились, тем более оба что-то написали в курсовую стенгазету. Я бывала у него дома, но дальше каждый шел своей дорогой – знаменитого Аверинцева я уже в Москве не видела. Один раз потом встретила в Париже.
…Что такое 1956 год? Я всегда говорю: я никакая не шестидесятница, мы «поколение 56-го года». Поколение Венгрии, а не XX съезда. Доклад читали везде на открытых партийных собраниях, но, поскольку я в тот момент еще нигде не работала, я его не слышала, но слышала мама и всё мне подробно рассказала.
Тогда у очень многих были большие надежды. У меня надежд не возникло. У меня тому есть документальное подтверждение, но документально о нем знала только я, потому что это выброшенные стихи. Я могу их процитировать – не как стихи, а как документ.
- Чижи поют рассвет,
- Но почему же совы
- Летают, как во тьме,
- Раскинув серость крыл?
- Ах, этот яркий свет
- От ламп дневного освещенья,
- А солнце кто-то скрыл.
Плохие стихи, лобовые образы, но свидетельство…
Сдала я экзамены, поступила, и тут же в факультетской стенгазете «Комсомолия» – разгул оттепели – я напечатала стихи, которые назывались «Цветные сонеты» и все были «оппозиционные». В сонете под названием «Белый» описывался побег из лагеря.
– Темы этой не было, вы рассказываете, что вы не знали, потом не понимали, что переменилось?
– То, что на XX съезде рассказывали, и то, что люди начали друг другу всё рассказывать, все поднялось, все между собой только об этом и говорили. Когда я поступала, я познакомилась с мальчиком, который поступал на факультет журналистики, и он мне рассказывал о репрессиях в его семье. И мы с ним сидели на скамеечке, и я помню, как я для себя сформулировала: он антисоветчик с советских позиций, а я антисоветчик с антисоветских позиций.
Я не помню, в чем это заключалось, но в принципе доклад Хрущева меня не убедил, кроме того что действительно много людей выпустили, что это не повторится. Я не формулировала этого так, но чувствовала природу этой власти тогда уже. Мой приятель был не из «линии партии», но все-таки в советских рамках. Я себя в советских рамках уже не чувствовала. То, что я для себя это сформулировала, было мне интересно, раз я до сих пор об этом помню, хотя я только об этом подумала. Я это тогда и много лет, пока мне не пришлось действительно рассказывать о своей биографии, никому и не говорила даже.
…И вот тут стихи мои эти («Цветные сонеты») мне принесли очень большую популярность. Устраивалось очень много вечеров поэтов. Нас, филологов, позвали на факультет журналистики, мы там выступали. Я познакомилась с толпой ребят с факультета журналистики и с их друзьями-поэтами из геолого-разведочного института. Они на много лет стали одной из моих компаний.
…Стихи были очень важной частью жизни, может, и самой важной. Но жизнь вообще – свобода, музыка. Музыка для меня и сейчас важнее стихов. Я уже на концерты не бегаю, слушаю с дисков, а это не одно и то же.
Ладно, вот у нас осень 1956 года, октябрь. На мехмате вышла стенгазета. Вообще, если посмотреть историю того времени, то очень много прочитать по стенгазете можно. Есть знаменитая история о стенгазете «Культура» Ленинградского технологического, которую издавали Бобышев, Найман, Рейн. Много всяких историй. А я продолжала дружить с математиками, благодаря чему в будущем году познакомилась с Наташей Светловой, ныне Солженицыной. Газета, в которой, во-первых, была напечатана статья о только что впервые переизданной книге Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир». Десятки лет не издавалась и вот только что была напечатана. Самиздатский текст обсуждения «Не хлебом единым» Дудинцева. И уже в ноябре на мехмате устроили большое комсомольское собрание факультета, на которое я проникла, поскольку обзавелась билетиком корреспондента многотиражки «Московский университет». Самого главного обвиняемого, Мишу Белецкого, выгнали с собрания, поскольку он не комсомолец и не имеет права слушать. Кончилось тем, что его, аспиранта, и еще одного пятикурсника выгнали из университета. Я Мишу Белецкого видела недавно, он живет в Киеве, я была в Киеве, мы виделись. До этого он меня нашел через мейл, я так обрадовалась.
Дело в том, что газета вышла до Венгрии, а обсуждение было после Венгрии, когда вовсю пошли закручивать гайки. В начале декабря 1956 года я написала те три стихотворения, которыми отныне открывается каждое мое «Избранное».
Вот это ощущение того времени.
И дальше со мной произошла совершенно жуткая и позорная история. Арестовали Леню Черткова, и меня предупредили, что именно нужно говорить, потому что мы были вместе у Шкловского и Леня там высказывался как хотел… И я была готова к этому: вызовут – я знала, что говорить. В феврале меня берут с занятий, это еще первый курс, говорят: «Вас просят в деканат к замдекану». Меня берут под белы ручки и везут на Лубянку. И говорят: «Вы знаете, почему вас вызвали?» Ну, я начала с глупости: вместо того чтобы сказать «не знаю», я сказала: «Знаю – потому что мой друг Леонид Чертков арестован». Они говорят: «Нет, нас это не интересует». (В конце они все-таки про него допросили, и тут я сказала всё правильно.) И я начинаю думать. Меня отводят во внутреннюю тюрьму, переодевают в тюремное и оставляют. И полтора дня я держусь, а потом… Чем это было особенно позорно – тем, что это был чистый самообман. Я начинаю думать: что же я, комсомолка… Это было хуже всего. И начинаю рассказывать, что, когда, где я говорила, что при мне кто говорил. Потом мне показывают, как я потом узнала, листовку, но показывают только стишок. Они, видимо, подозревали, что это мой стишок. Я говорю: «Нет, это не я написала, это написал Андрей Терехин».
В общем, история была такова. Когда подавили революцию в Венгрии, Андрей Терехин (мой бывший сокурсник) и Володя Кузнецов (на курс моложе) сделали и разбросали на Ленинских горах листовки. Напечатали они их на машинке Иры Максимовой и ее мужа. Молодостью я ничего оправдывать не хочу, потому что мне был двадцать один год, а Ира и Витя были моложе, но они держались. А я потекла. И я начала характеризовать ребят. Причем, чтобы отмазать Володю, я говорила: «Ну, он человек слабый, он, наверное, под влиянием…», что он потом в своих воспоминаниях очень недовольно фиксирует. Есть его воспоминания об этом.
Через три дня меня выпустили, а ребята сели: Андрей на пять лет, Володя на два. А я на суде была единственным свидетелем обвинения. Вот так. Не надо меня жалеть, я сама себе это устроила. Когда я потом крестилась, я выясняла, что все грехи снимаются. Но я себе это все равно не простила. И я несколько замкнулась после этого.
Я рассказала тем ребятам из компании Черткова, что было, я старалась, чтобы при мне никто не говорил на политические темы. Но стихи оставались, стихи распространялись, стихи мы друг другу читали, но уже не было творческих вечеров, а по компаниям мы продолжали читать стихи и писать. И с Юрой Галансковым, с которым мы познакомились в ноябре или декабре 1956 года.
Чертков и Красовицкий нашли клуб «Факел», где можно было выступать. «Пойдем с нами!» – говорят. Мы пришли, а там замок (напоминаю, уже после Венгрии, и эти «самозваные» клубы прикрыли). Я говорю: «Знаете что, у нас сейчас организовано литобъединение на курсе, давайте выступите там как представители клуба “Факел”». А руководил литобъединением переводчик Владимир Рогов, племянник Романа Михайловича Самарина, мрачного человека и доносчика, которого в свое время исключили из Союза писателей. Он был деканом филфака, потом директором Института мировой литературы. Пришли ребята, были Красовицкий, Хромов и Чертков, еще по дороге мы встретили Игоря Куклеса, художника, который прочел стихи Рейна. Там было полное ошеломление, потому что на такой тихий филфак Горбаневская привела страшных людей. Я не хочу сказать, что Рогов куда-то настучал, но, во всяком случае, записано за мной это было.
Еще до того я побывала с этими ребятами в литобъединении при «Московском комсомольце»; в этот вечер Валя Хромов вступал в члены литобъединения. И там народ собрался в основном действительно комсомольцы. И они страшно критикуют Валины стихи – со своей комсомольской точки зрения. И вдруг встает молодой мальчик, на первый взгляд совсем уж комсомольского вида, и начинает защищать Хромова, говорить о Хлебникове и т. п. И мы с ним тоже подружились. Это был Юра Галансков. И вот с Юрой мы дружили всё это время. Юре я тоже рассказала, что было. Но никакой маломальской общественной деятельности я себе не допускала. И так продолжалось несколько лет. Стихи я писала, многое выкинула, но кое-что и осталось.
А, я же не рассказала, как я опять вылетела из Московского университета. 1957-й, осень, у меня целый ряд предметов был перезачтен. И тут меня вызывают и говорят: «Мы вас отчисляем за пропуски занятий». Я говорю: «Это те занятия, за которые у меня уже стоят оценки». – «Всё равно обязаны ходить». Дело в том, что все, кто был причастен к делу Терехина и Кузнецова, вылетели: и Витя Сипачев вылетел, попал в армию, потом пошел в химию и стал доктором химических наук; Ирка вылетела на год. Я была на втором курсе по второму разу. И я опять вылетаю. И тут опять комсомол за меня заступается. Комсомольское бюро нашего курса, Оля Карпинская (Ревзина ныне), еще девочки и мальчики. А секретарем бюро был отвратительный мальчишка Мулярчик, карикатура Рогова, но, поскольку все остальные за меня заступились, опять та же формулировка: «Мы не можем лишиться такого талантливого человека». Пишут письмо. Мулярчик им говорит: «Это не поможет, вы же понимаете, что ее не за это отчислили?» Это действительно не помогло, но я на всю жизнь запомнила это. Встретила Олю Ревзину в Польше, в Сейнах, когда Томасу Венцлове присудили звание «Человека пограничья», после того как мы с ней не виделись сорок четыре года, и просто душами слились.
В 1958 году я поступала на заочное отделение Ленинградского университета, филфак, опять всё заново. Набираю двадцать из двадцати. Я тот человек, который трижды поступал в университет и трижды поступил[14].