Поэтка. Книга о памяти. Наталья Горбаневская Улицкая Людмила
В конце восьмидесятых моя мама встретилась с Наташей в Париже. Они не виделись лет пятнадцать, и мама рассказывает, что нашла Наташу совсем не изменившейся, разве что похорошевшей и очень веселой. «Сколько я знала Наташку, всегда она была веселой», – говорит мама. Наташа с видимым удовольствием показывала маме город, кормила устрицами в ресторане, моей маленькой дочке прислала красивые детские вещи и, главное, Снупи, мягкую игрушку, ставшую любимой.
В 1991 году я прожила у Наташи на улице Гей-Люссака, недалеко от Люксембургского сада, неделю, но саму Наташу не видела, только говорила с ней по телефону; она была в Праге и, как сказал Ясик, встречалась с Гавелом. Ребята поселили меня в ее кабинете. В первый момент на пороге этой комнаты я застыла, объятая паникой: количество рукописей, книг, раскрытых словарей, бумаг, в том числе, разумеется, и пыльных, обрекало меня на немедленный приступ удушья (я астматик, тяжелая аллергия на книжную пыль как следствие произрастания в такой же вот «литературной среде»). «Бедные Ясик с Осей, что они со мной будут делать?» – мысленно простонала я, но чудесным образом ничего со мной не случилось, мне отлично жилось и дышалось в этом кабинете. Может быть, парижская книжная пыль сильно отличается от московской, а может быть, дело в самой Наташе.
Когда я в следующий раз приехала в Париж и встретилась с Наташей, оказалось, что и для меня она не изменилась за долгие годы (конечно, я видела ее на фотографиях), все в ней было приятно привычным и сладко знакомым с детства. Упругость в движении джинсовых ножек, аккуратные стопы чуть повернуты внутрь, неширокие плечи расправлены, одна рука часто в заднем кармане джинсов, в другой сигарета, или обе руки легко упираются в бедра, уверенность и спокойствие в движениях, очки она поправляла расправленной маленькой крепкой ладонью поверх стекол. Она с годами только похорошела, выглядела, что неудивительно, очень по-европейски в свитерах с длинными рукавами, закрывающими часть кисти. Светлые глаза с косиной, легкая веселость в повадке и спокойствие. Наташа жила уже в другом месте, в районе вокзала Монпарнас. У нее был уютный кабинет с окном в маленький садик, спала я на матрасе почти под ее рабочим столом, на меня иногда слетали страницы рукописей, но меня это уже не пугало. Наташа бывала недовольна, когда я что-то покупала из еды, потому что покупать следовало в определенных местах, она показывала где: свежий хлеб в крошечной пекарне по соседству, овощи – в лавке у знакомого продавца. Видно было, что она радуется этому быту (она вообще всегда казалась мне довольной жизнью).
Наташа взяла меня с собой на воскресную литургию в «свой» храм. У них в храме тоже было как-то легко, после службы всех-всех (!) угощали чаем с кексами и бутербродами там же, в притворе, и это было непривычно, суперприветливо и чинно. Батюшка тоже был приветливым и интеллигентным, со всеми беседовал (по-русски, но с характерным эмигрантским грассированием), во время этого скромного чайного фуршета Наташа общалась и с ним и с другими прихожанами.
Та неделя была для католиков Страстной, и в католическую Великую пятницу в Нотр-Дам выносили для общего поклонения хранящиеся там святыни. Весь огромный собор был заполнен людьми. Когда я уже выходила из собора, ко мне по-русски обратилась незнакомая женщина, извинилась, сказала, что поняла, что я русская, и ей захотелось подойти, познакомиться. Расспрашивала меня про московскую жизнь, про себя рассказала, что уже давно живет во Франции, профессиональная певица, выступает с концертами. Поинтересовалась, где я остановилась в Париже; узнав, что мои парижские друзья имеют отношение к «Русской мысли», заметно разволновалась и спросила, не могут ли они быть знакомы с поэтом Натальей Горбаневской, которая, она знает, тоже работает в «Русской мысли». Оказалось, она исполняет цикл песен на стихи Горбаневской и мечтает пригласить ее на свой концерт. Вечером я рассказала Наташе про случайное знакомство, и Наташа захотела с этой женщиной, Ольгой, созвониться. Уже гораздо позже в Москве при встрече я вспомнила про тот случай и спросила Наташу, и она сказала, что они с Ольгой познакомились и подружились.
Мы гуляли по городу, погода за час менялась от дождика к солнцу и обратно, и Наташа то повязывала на коротко стриженную голову шарф, то снимала и с нежностью говорила как раз о том, как в Париже действительно мгновенно и много раз за день меняется погода. Говорила она с приятной картавостью, «р» – как будто камешек перекатывается. И с веселой гордостью: «Знаешь, Катька, ведь Париж – самый маленький из больших городов». И еще, помню, сказала, когда шли по рю де Сенн: «Вот рю де Сенн, а мы с Ясиком говорим “Сенная”».
В ноябре 2001 года мы с дочерью приехали в Париж всего на два дня из Бельгии и собирались ночевать у Наташи, о чем с ней заранее договорились по телефону. С вокзала сразу к ней не поехали, а, наоборот, гуляли по городу, потому что моя дочка попала в Париж впервые, где-то ужинали, а потом позвонили Наташе. «Ну куда же вы пропали?! – возмущалась она. – Я же котлеты приготовила!!» Нам стало стыдно, мы немедленно метнулись к ней и еще раз поужинали, и Ясик приехал к нам на велосипеде, и Толя Копейкин на машине, и был еще кто-то, к сожалению, не помню кто. А совсем поздно Толя предложил показать моей дочке ночной Париж, и мы с ним и с Наташей поехали кататься. Конечно, было здорово, очень красиво, как и положено ночному Парижу, а на одной плохо освещенной и уже совсем пустынной улице Толя вдруг резко затормозил. На противоположной стороне меняли вывеску магазинчика, прежняя, видимо, уже ненужная, стояла рядом. Это была длинная и широкая лента плотного белого пластика, по ней темно-синими крупными буквами было написано “tzaritza”. Царица. Толя с Наташей очень воодушевились, посовещались и решили, что надо брать. Толина машина была совсем маленькой, и “tzaritza” поначалу никак в нее не влезала, но потом упругой дугой встала между нами, уперлась в потолок, прижав нас всех к дверцам. Мы еще где-то останавливались, сидели в кафе, гуляли, видно было, что Наташа с Толей очень хорошо понимают друг друга, они все время находились в диалоге, и им было хорошо, и нам с ними тоже.
Не могу сказать, что я хорошо чувствовала Наташу, я не угадывала ее настроения, она как будто была отделена невидимым воздушным слоем, возможно, и моего собственного поверхностного отношения, но рядом с ней было спокойно и как-то просторно и легко дышалось.
Моя тетя, младшая мамина сестра, много лет работала библиографом в Книжной палате, а устроила ее туда Наташа Горбаневская, которая работала там библиографом, а до этого там много-много лет работала Евгения Семеновна. Наташа мою тетю не знала и сказала своему начальнику: «Я с ней незнакома, но если мозгов у нее хотя бы вполовину, как у ее сестры, она нам подойдет». Тетя рассказывает: «Где-то году в 1964-м директор Книжной палаты увольнял одну женщину, руководителя отдела статистики, которую весь коллектив очень ценил за профессионализм и эрудицию, и было общее возмущение и общее “бурление”, потом общее собрание, на котором лишь одна Наташа Горбаневская встала и, “невзирая на чины и звания”, очень резко, громко и категорично выступила в защиту этой сотрудницы». После этого Наташе пришлось уйти из Книжной палаты, и она долго была без работы.
Илья Иослович
История с логарифмической линейкой
Вообще-то я в жизни мало встречал людей с такой здоровой психикой, как у Горбаневской. И Наташа всегда была в абсолютно рабочей форме.
Вот небольшая личная история.
У меня было трудное время в весеннюю сессию на мехмате в 1958 году. Разные личные обстоятельства, то да се – было не до занятий. А тут еще сокурсник Коля Опыхтин со своей кулацкой гнилой идеологией частника написал на меня злобный донос, что я не принимал участия в расчетах по групповым лабораторным работам по аэродинамике, – и мне на кафедре велели все эти пять работ пересчитать самому. И всё это еще до зачетной сессии. Немыслимое дело. Я был убит – вылететь из МГУ, идти в армию… В полной апатии я сидел в общежитии в комнате у Наташиной близкой подруги Иры Максимовой. Тут вошла Наташа и спросила: «Что у тебя такой вид, в чем дело?» Я объяснил. Она спросила: «А что, собственно, надо сделать?» Я ей показал формулы и таблицы для заполнения. «А как считать?» – «На логарифмической линейке». – «А как на ней считают?» Я объяснил. «Так, начали!» – она взяла линейку и стала считать, я заполнял таблицы. За три часа мы всё это закончили, она сказала: «Привет!» – и пошла дальше.
Литературный круг
В шестидесятые, семидесятые годы было в Советском Союзе несколько человек (как считать? Десятка два, быть может, на всю страну?), которые были, каждый в своем сообществе, абсолютными моральными авторитетами. Позицию этих выдающихся людей нельзя назвать «антисоветской», она была скорее «поверх-советской», потому что явления культуры или науки, которой занимались пока не названные поименно люди, рассматривались глубоко, талантливо, иногда даже с учетом той деформации, которую вносила советская идеология во все те области, куда вторгалась. Таким безусловным моральным авторитетом у биологов, у генетиков послевоенного поколения был Владимир Павлович Эфраимсон, математикам достался академик Петр Сергеевич Новиков, физикам – Михаил Александрович Леонтович. У ленинградских филологов был академик Лихачев, у востоковедов – академик Конрад, для многих гуманитарных людей нашего поколения – Юрий Михайлович Лотман. Ну, конечно же, Сахаров, Солженицын, отец Александр Мень – я очень люблю называть эти имена в такой сцепке, у меня есть на это свои основания. Я сказала – десяток? Нет, глупость! Гораздо больше. Забыла про Лидию Корнеевну Чуковскую, Лидию Яковлевну Гинзбург и еще про многих, разбросанных по городам и городкам страны, о которых мы просто не знали.
Для Наташи таким верховным авторитетом была Анна Андреевна Ахматова. Я никогда не наблюдала Наташу в обществе Анны Андреевны и сама лишь однажды сидела с ней за одним столом, но прекрасно помню ощущение драгоценного музейного экспоната, именно такое впечатление она производила в последние годы жизни. Я, в свои девятнадцать, понимала свою полную неуместность и мечтала бы в этот момент оказаться под столом. А Наташа читала ей стихи, беседовала. Интересно, с каким выражением лица? Много лет спустя, когда я однажды была в редакции «Русской мысли», шли мы с Наташей по коридору, а навстречу Ирина Алексеевна Иловайская, и она поздоровалась, а у Наташи сделалось такое выражение лица – немножко как у подчиненного перед начальством. Нет, не искательность, но всё же снизу вверх. А я и представить себе не могла, что независимая Наташка может на кого-то смотреть вот так почтительно, по-ученически… Но, правду сказать, Наташа Ирину Алексеевну любила. Именно эта искренняя любовь и восхищение снимали некоторое чувство неловкости, которое я тогда испытала. Ахматову же Наташа мало сказать любила – боготворила. Надеюсь, что с выражением лица у нее было всё в порядке.
Впрочем, я наблюдала и отношения других великих женщин с их молодыми подругами-почитательницами, и они меня огорчали внутренним неравноправием. Уж очень они перед ними блеяли, а те порой помыкали своими поклонницами… Ну, с этим еще надо разобраться. Женская стихия, как ни смотри, вещь опасная.
Другое дело Учитель. Таким Учителем для очень многих лингвистов стал Юрий Михайлович Лотман. К тому же он создал научную школу, которая после его смерти не совсем развеялась. Но ореол Тарту тех лет связан был, конечно же, с его именем. С Лотманом – Юрмихом – и Зарой Григорьевной Минц Наташу связывали теплые дружеские отношения.
И, конечно, из великих прошлого века был еще Иосиф Бродский, с которым Наташа дружила с ранних лет. Он был «старшим другом». Хотя по возрасту – младшим! Она умела любить всяких друзей – скромных и никому не известных и облеченных славой. Наташа была широка и великодушна в дружбе. И зависти, ревности не знала совсем. Она как-то сказала: «У меня масса своих бесов, но беса зависти среди них нет». Впрочем, при всем Наташином эгоцентризме чувство реальности ее не покидало. Кроме всего, с годами все сильнее ощущение, до какой степени произвольна система иерархии, которую каждый человек выстраивает. Теперь – о тех, кого Наташа возводила на пьедестал, и как строила отношения…
В Наташиной жизни по степени влияния, воздействия ни один человек не сравнится с Анной Ахматовой. Но было у Наташи много дружб и встреч с людьми, имеющими в мире огромное влияние. Некоторые она описывает сама. Проходит время, меняются очертания городов и улиц, меняется оптика, и даже в наше негероическое время на смену старым героям приходят кое-какие новые.
Сегодня Наташины стихи, переводы, воспоминания переместились в то место, где правки уже невозможны. Картина полная и окончательная, и, похоже, она стала сегодня тем моральным авторитетом, который она и сама всю жизнь искала. И находила.
Роман Тименчик, литературовед и автор нескольких книг об Ахматовой, обнаружил среди бумаг Анны Андреевны страницу машинописного текста: «В хоре юных женских голосов, раздающихся сейчас в русской поэзии как никогда свежо и разнообразно, голос Натальи Горбаневской слышен по-своему твердо. Это стихи ясные, но в то же время раскованные, несвязанные, то, что в театре называется “органичные” – поэзия шестидесятых годов. Эти стихи окрыляет внутренняя свобода, эмоциональное отношение к миру, глубокое размышление, способное породить и музыку и гротеск. Стихи Горбаневской чужды штампов и красивостей. Легко владея стихом, она тем не менее, не стремится ошеломить звуковым и словарным звоном и, отмеряя стихотворные вольности, склоняется в сторону простоты и просветленности.
Факт появления стихов Натальи Горбаневской в печати приятен и сам по себе. Но признание ее стихов кажется мне только началом вступления в поэзию молодой волны, целой группы поэтов, чьи стихи, безусловно, займут свое место в читательском сознании. Зная эту молодежь, я возлагаю на нее свои надежды…»
Л. У.
Наталья Горбаневская
Хочу прийти, почитать стихи
– Расскажите, пожалуйста, и о знакомстве с Ахматовой, и о том, почему оно так много значило.
– Я несколько раз пыталась познакомиться с ней. Сначала, где-то в июле 1961 года, Дима Бобышев повез меня в Комарово, но, когда мы приехали, оказалось, что она в Москве… Я училась тогда на заочном в Ленинградском университете и два раза в год ездила сдавать сессию. А зимой с 1961-го на 1962-й не ездила, потому что незадолго до того родила. И вот зашла в «Литературную газету», где работал мой близкий друг Валентин Непомнящий, и говорю: «Скоро еду в Ленинград, меня познакомят с Ахматовой». А Галина Корнилова, тоже моя близкая подруга, говорит: «Ахматова сейчас в Москве, пойди познакомься». Я говорю: «Ну что ты, как я пойду». – «Нет-нет, вот тебе телефон, позвони». – «Может, ты сама позвонишь?» – «Нет, звони». Позвонила. «Хочу прийти, почитать стихи…» У меня была идея, что не стоит надоедать великим поэтам с какими-то там стихами моими. Она говорит: «Приходите». И назначила прямо на послезавтра. Я пришла на Ордынку, к Ардовым. Вышло очень хорошо, что я не попала к ней на год раньше. Потому что у меня перед тем в смысле стихов был очень плохой период. Хотя писала довольно много, я их потом почти все выбросила. Крайне неудачный был период. А тут, весной 1962 года, я успела написать несколько стихотворений, включая два моих, условно говоря, классических – «Как андерсовской армии солдат…» и «Концерт для оркестра». И Анне Андреевне они очень понравились. Она и мне сказала, что понравились. Это всякому можно сказать, чтоб человека не обидеть. Но на следующий день сразу позвонила Галя Корнилова и сказала, что очень понравились. Анна Андреевна скоро должна была ехать в Комарово и пригласила меня заходить… И вот я приезжаю в Ленинград, подхожу к университету, кого-то встречаю, может, Асю Пекуровскую или еще кого… я не так уж много знала там людей… и этот кто-то мне: «А говорят, Ахматовой понравились твои стихи». Моя слава бежала впереди меня. Мои ленинградские друзья раньше полупризнавали меня за то, что москвичка… Женщина – это еще они могли простить, но – москвичка! Но тут как бы признали вполне. Ну, может, я преувеличиваю. Перед тем, правда, у меня не было таких хороших стихов. Есть хорошие стихи периода 1956–1961 годов, но это после страшной чистки, которую я позднее произвела. А там была масса непроваренных, непрожеванных стихов, попыток сочинительства. Так что они даже правы были, не вполне меня признавая. Итак, с мая 1962 и до января 1966 года – последний раз я видела Анну Андреевну в Боткинской больнице – я регулярно виделась с Ахматовой, когда ездила в Ленинград. Кроме того, в то время она подолгу жила в Москве, и я навещала ее в разных московских домах. Она не всё время была на Ордынке. Почему-то надо было постоянно из дома в дом переезжать, и вот пару раз я ее перевозила – брала такси, заезжала за ней… Машин тогда практически ни у кого не было. Она действительно меня любила, это я могу сказать. Я же, когда ее видела, – будто каждый раз орден получала, и ни за что, незаслуженный. Но самое главное было даже не это. Самое главное – что я с ней начала становиться человеком. Потому что я стояла на очень скользком пути. А скользкий путь – это что такое? Для поэта, я считаю, вообще опасно в молодости, для женщин – еще более опасно… Это, условно говоря, выбор такой «цветаевской» позиции. Я очень увлекалась Цветаевой как поэтом, как человеком. Вот, поэт – это нечто необыкновенное, уникальное, вот, поэт ходит один среди людей и притворяется непогибшим… Такая романтическая, блоковско-цветаевско-байроновская линия очень опасна. Она может дать прекрасные стихи в случаях очень сильного таланта и натуры, но натуру может и разрушить. Меня Ахматова не отучала от любви к Цветаевой, меня общение с Ахматовой отучило… Я видела, что Ахматова знает себе цену, знает, что она – великий поэт. Не в таких словах, может быть. Знает, что такого поэта русского уже больше нету. Но она не играет эту роль. Нету того, что называется «ролевое поведение» и что, повторяю, очень опасно, и для девочек – особенно. Для меня это случилось вовремя. Мне было двадцать шесть лет, я была еще достаточно молода, чтобы с этого пути свернуть… Хотя уже тогда лучшие стихи писались сами… Я это еще не вполне понимала. Какое-то время очень сильно пыталась писать стихи, быть героем своих стихов… Был такой случай, свидетелем его я не была, но мне очень быстро пересказали – то ли кто-то из ленинградцев, то ли Миша Ардов. Как-то к Ахматовой пришла чтица по фамилии Бальмонт… Как говорили мальчики, на афишах покрупнее пишут «Бальмонт», помельче – «Блок», поскольку она читала Блока. Так вот, она посидела у Анны Андреевны, а уходя, ей так восторженно сказала: «Говорят, у вас есть “Поэма без чего-то”?»
Ахматова была счастлива, развеселилась невероятно и всем это рассказывала. Я очень люблю эту историю, и теперь вот вам тоже задаю вопрос: что было бы с Цветаевой, если б ей сказали: «Говорят, у вас есть “Поэма чего-то”?» Она бы этого человека убила на месте. Она бы писала кому-нибудь трагические письма. И я начала всё больше отходить от Цветаевой, у меня начали раскрываться на нее глаза, на стихи и на прозу. Я знала, что она великий поэт. Но это такой чужой и враждебный мне мир. Скорее, не он мне, а я ему враждебна. Он мне не враждебный, потому что я для него не существую. Мир человека, зацикленного на себе самом. Поэт – с большой буквы. Творец – с большой буквы. Творца с большой буквы мы пишем только Одного. А поэта с большой буквы писать вообще никогда не надо, по крайней мере по-русски. Нельзя. Даже Пушкина я не пишу «поэтом с большой буквы». Поэт и поэт. В те же годы, 1963–1964 годов, читаю письма Цветаевой к Тесковой, все ее жалобы на жизнь. Читаю: «В Праге жить ужасно. Хочу в деревню. В деревне жить ужасно». Потом она приезжает в Париж: «Ах, милая Прага!» Это человек, которому везде было плохо. Я могла стать такой – я точно стояла на этом пути. Но я давно уже человек, которому везде хорошо. Ахматовой в Москве было хорошо и в Комарове было хорошо. Точно существовало два географических места, где ей было хорошо. И на Ордынке, и у Марии Сергеевны Петровых – дом, где я у нее очень часто бывала и где бывала после ее смерти. Не было у нее этих жутких жалоб. Мы читаем у Чуковской, как Ахматова трудно жила. Иногда ей кто-то помогает, а иногда никто не помогает. Но нет такого, как у Цветаевой: «Ах, почему я, бедная, должна мыть посуду!» Почему? Я тоже не люблю мыть посуду. И если у меня кто-нибудь моет, это очень приятно, а если нет – я не делаю из этого мировую трагедию. И я действительно от всего цветаевского отвратилась. Может быть, одно стихотворение Цветаевой до сих пор люблю. Из «Верст» 1916 года:
- Вот опять окно,
- Где опять не спят.
- Может, пьют вино…
– и так далее. Оно как будто еще почти и не цветаевское, не трагическое. Я не говорю, что нельзя трагического, у Ахматовой очень много трагического. Но у Цветаевой трагедия – это значит: никто так не страдал, не страдает, не будет страдать, как страдает она, и в общем-то никто не поймет, как она страдала… Но если не поймет – то зачем писать? Я стала и остаюсь очень резкой антицветаевкой. Хотя, кто любит Цветаеву, это человека в моих глазах никак не дисквалифицирует. Ахматова меня не учила писать стихи, но она научила меня жить, будучи стихотворцем; внушила иерархию ценностей. Не ставить себя на первое место. Знать себе цену, но не требовать, чтобы все ходили, тебя ценили, носили на руках и так далее. Итак, знакомство с Ахматовой – вообще главное событие в моей жизни. За жизнь тамошнюю, здешнюю, за какую ни считай. Самое главное[21].
Наталья Горбаневская
Я ему говорила «ты»…[22]
…Его (Бродского) первые стихи привезли в Москву в 1960 году. В тот момент это было открытие. А потом он в том же 1960-м приехал в Москву, позвонил мне. Мы с ним гуляли по улицам. Был ноябрь – такая осень мрачная: не дождливая, но мокрая. Мы с ним разговаривали и как-то сразу подружились. Он еще не знал, как ко мне обращаться. Ему двадцать лет, а мне двадцать четыре – в этом возрасте это огромная разница. Я как будто бы уже признанный поэт, а он еще мальчишка. Я ему говорила «ты», а он не рисковал меня на «ты» называть и обращался как-то по-польски: «А какие стихи Наташа любит?» Я тогда училась заочно в Ленинградском университете, и мы договорились, что я приеду и позвоню. Я действительно приехала, он меня тогда познакомил с Димой Бобышевым. А с Рейном, который был «учителем», он меня боялся познакомить, потому что считал себя еще недостаточно влиятельным, чтобы представлять. Он мне сказал позвонить Рейнам и представиться знакомой Сережи Чудакова, одного из приятелей Алика Гинзбурга (ему, Чудакову, посвящено стихотворение «Памяти друга»). Я звоню и представляюсь: «Здравствуйте, я Наташа Горбаневская, знакомая Сережи Чудакова». И жена Рейна мне радостно кричит: «Да мы знаем, кто вы, приходите!»
Это был период, когда у меня были очень плохие стихи. Я их почти все потом выкинула. А с людьми этими подружилась и каждый раз с ними виделась, когда приезжала в Ленинград. Была еще такая история, которая во всех воспоминаниях искажена. О том, как Дмитрий Евгеньевич Максимов отказался мне поставить зачет за курсовую работу, а Бродский написал на него эпиграмму. Был январь 1963 года, сразу после посещения Хрущевым выставки в Манеже и его встречи с деятелями культуры и интеллигенции. Я писала работу – анализ стихотворения Блока, посвященного Ахматовой. Прихожу к Максимову, а он мне за работу поставил «посредственно». И он, якобы друг Ахматовой, сказал: «Как вы можете приходить с работой, в заголовке которой Ахматова?» И отказался поставить мне зачет. Я ему говорю, что тройка за курсовую – это автоматически зачет. Но его еще долго пришлось добиваться.
Во всех воспоминаниях на эту тему, даже лучших, этот эпизод не приведен точно, потому что никто не помнил эту фразу. А я сказала Иосифу: «Что же он мне говорит?» И Иосиф написал эпиграмму. Повода никто, разумеется, не помнит, и все осуждают Иосифа за то, что он эту эпиграмму написал. Так что я дала повод к творчеству Бродского. А потом еще один. Летняя сессия у меня была в мае, и я оказалась в Ленинграде на свой день рожденья. Бродский просил три рубля у Кости Азадовского на бутылку, чтобы прийти не с пустыми руками, а тот не дал. И тогда он вместо бутылки принес мне двустишие: «Петропавловка и Невский без ума от Горбаневской». Так что спасибо Азадовскому, который ему не дал три рубля.
Мы дружили, но близкими друзьями никогда не были. Может быть, единственный, очень близкий разговор у нас состоялся уже в начале 1964 года, когда от него ушла Марина [Басманова], и он опять вернулся в Ленинград. Мы встретились и очень искренне говорили. Но это вещи, которых я повторить не могу. Я обещала.
А самое замечательное – это как он мне рассказывал про будущую поэму «Исаак и Авраам». Он куски читал, а остальное рассказывал. Он из головы и с помощью бумажки какие-то куски читал – поразительно! Для меня это был совершенно неведомый способ стихописания. У Пушкина тоже есть планы не только больших вещей, но даже планы стихотворений. И у Бродского был тот же способ. У меня, например, совсем другой – это такое жужжание, которое слышишь и фиксируешь. У Мандельштама и Ахматовой оно так же зафиксировано. На нее поэма наваливалась, жужжала у нее в голове – поэтому столько вариантов. А Бродский в этом смысле – как Пушкин[23].
Томас Венцлова
Она настоящая
Бродский говорил, что искушению тоталитаризмом в России не поддались только две дамы – Анна Ахматова и Марина Цветаева. Наталья Горбаневская стала их достойной наследницей. Она распоряжалась этим наследием свободно, по своему желанию, и имела на это право. Ахматова ценила ее стихи и говорила Бродскому и его друзьям: «Берегите ее, она – настоящая». Она считала даже, что Наташа должна войти в поэтическую группу Бродского, потому что, мол, в настоящей поэтической «школе» должна быть женщина (у символистов была Зинаида Гиппиус, у футуристов – Елена Гуро, у акмеистов – сама Ахматова). Этого не произошло, но Бродский всегда любил Горбаневскую и считал ее равноправным поэтическим партнером, что было действительно редкой привилегией.
- За нами не пропадет
- – дымится сухая трава.
- За нами не пропадет
- – замерли жернова.
Из «Трех стихотворений Иосифу Бродскому»
- За нами ни шаг и ни вздох,
- ни кровь, ни кровавый пот,
- ни тяжкий кровавый долг
- за нами не пропадет.
- Огонь по траве побежит,
- огонь к деревам припадет,
- и к тем, кто в листве возлежит,
- расплаты пора придет.
- Фанфара во мгле пропоет,
- и нож на стекле проведет:
- за нами не пропадет,
- за нами не пропадет.
Наталья Горбаневская
Нобелевская премия Бродского
Про Нобелевскую премию я узнала в Риме, там шла конференция про карательную психиатрию, и вот мы стоим на улице: Корягин, Плющ, Витя Давыдов, кажется, еще Таня Осипова и Ваня Ковалев, – и тут к нам подходит какой-то итальянский журналист из тех, что были на конференции, и сообщает… Я – со свойственной мне в любом возрасте неприличной непосредственностью – от радости подпрыгнула чуть ли не «повыше своих же полутора метров». Плющ протянул: «Не может быть…» – «Может, может!» – восклицала я.
Когда я позвонила в Париж, в редакцию «Русской мысли», меня попросили что-нибудь сказать и то, что я сказала, напечатали. Это тоже такой всплеск эмоций.
Собирая всё, что я писала о Бродском, я про эту телефонограмму, конечно, забыла. И вот, сидя в пятницу в Национальной библиотеке и просматривая «РМ» на предмет библиографии по Восточной Европе к «Словарю диссидентов», наткнулась на нее. Прошу не обессудить.
«Я так рада, так счастлива, что не нахожу слов передать эту радость. Рада за Иосифа; рада за всех нас – его друзей, его читателей, соотечественников и современников; рада – и еще как – за “Континент”; рада за Нобелевский комитет, совершивший достойный выбор; рада за всю славянскую поэзию, которая в течение всего лишь восьми последних лет дала миру трех лауреатов Нобелевской премии – Чеслава Милоша, Ярослава Сейферта и вот теперь Иосифа Бродского. Сострадаю злобствующим и завистливым, развожу руками над замалчивающими»[24].
Иосиф Бродский недавно справедливо заметил, что не язык, как принято думать, – инструмент поэта, но поэт – инструмент языка. Весь вопрос в том, хочет ли язык нами воспользоваться, не заржавел ли, не затупился ли инструмент – особенно попав под воздействие новых, непривычных условий. Сразу скажу, что, по моему ощущению, как раз эти новые, непривычные условия могут не только заново наточить инструмент и придать ему новый блеск, но и приспособить этот инструмент к чему-то, на что он, казалось бы, по прежним своим данным способен не был[25].
- Русский язык
- потерял инструмент,
- руки, как бы сами,
- о спецовку отирает,
- так и не привыкнет,
- что Иосиф умер,
- шевелит губами,
- слез не утирает.
- Знаю ли, знаю ли, где буду завтра —
- в Тарту или на Воркуте…
В шестидесятые годы XX века на окраине бывшей Российской империи, в городе Тарту, под руководством замечательного ученого Юрия Михайловича Лотмана возникла совершенно уникальная школа структурно-семиотического изучения литературы и культуры. Древнее название города – Юрьев – как будто возродилось с переездом туда Юрия Михайловича. Вокруг него возник круг молодых ученых, объединенных не только новым для русской филологической науки подходом к тексту, но и исключительно привлекательной личностью ученого.
Ничего удивительного нет в том, что в конце шестидесятых годов Наташа вступила в круг притяжения Лотмана. К Наташиным путешествиям добавился еще один маршрут – Тартуский. В Тартуском университете учились ее друзья. Наташа, приехавшая навестить в Тарту своего друга Гарика Суперфина, попала в дом Лотмана.
Л. У.
Юрий Михайлович Лотман
Мы прожили бурное лето
В конце шестидесятых годов в Тарту часто приезжала Наталья Горбаневская с сыном (он ровесник Леше). Мы с нею уже были знакомы, и мне нравились очень ее стихи, и между нею и нашим домом установились очень близкие отношения. Летом она жила у нас на даче и в Тарту у моей племянницы Наташи. В своем стиле она держалась подчеркнуто бесстрашно. Делала на квартире встречи конспиративного характера, хотя конспирацией это назвать было нельзя – она ее в корне презирала. За нами уже очень следили, она это знала и сознательно этим бравировала. В результате мы прожили очень бурное и бурно-веселое лето. Осенью Горбаневская принесла мне целую пачку каких-то листов и сдала на хранение. У меня в кабинете была высокая печка: я на нее всё и положил. Грешный человек, я до сих пор не знаю, что там было, поскольку в чужих бумагах рыться не люблю. Не помню, через сколько недель (Горбаневская уже уехала в Москву) рано утром позвонили, я открыл двери, и в квартиру, не представляясь и не спрашивая разрешения, вошло человек двенадцать…[26]
В конце января в г. Тарту – обыск у профессора Ю. М. ЛОТМАНА. <…> Изъята личная переписка ЛОТМАНА, а также сборник стихов с дарственной надписью Н. ГОРБАНЕВСКОЙ… В августе – сентябре 69 г. у него была ГОРБАНЕВСКАЯ[27].
Наталья Горбаневская
Уточнения и разъяснения
В принципе, не столь уж важны неточности, неизбежные в любых воспоминаниях, и всё-таки я хочу сделать уточнения и разъяснения. На даче у Лотманов я сама никогда не жила – жил там с ними действительно мой сын Ясик, который был тогда в Тарту второй раз. Привезла его туда моя мама после того, как он неожиданно остался летом «на мели», а я потом приехала за ним с младшим, тогда уже более чем годовалым сыном Оськой.
Свои добрые дела такие люди, как Юрий Михайлович, не вспоминают, а может, и не помнят, а ведь я позвонила в Тарту в полной панике: моей подруге, собиравшейся взять на лето Ясика в Литву, запретила это сделать старуха-мать, опасавшаяся моей неблагонадежной фамилии. Я позвонила Лотманам, хотя понимала, что веду себя нагло и нахально, и, страшно смущаясь, спросила, нельзя ли прислать к ним Ясика. Они согласились немедленно.
Сейчас, когда Ясик – Ярослав узнал, что я еду в Таллин на Лотмановские дни, он, почти пятидесятилетний, по-детски обиделся и сказал: «А я тоже мог бы поделиться воспоминаниями о Лотмане, рассказал бы, как он меня научил готовить яичницу…» Вот тоже были бы непредсказуемые воспоминания.
Ну и неточность, которую вы уже, наверное, заметили: обыск был не через несколько недель, а через четыре с лишним месяца. Кстати, и «Хроника» ошибается: я была в Тарту не в августе – сентябре, а только в августе, очень недолго…
Я действительно привезла и «Хронику», и много всякого самиздата, но «Хронику» – в первую очередь: до моего приезда ее в Тарту не было, а ведь к тому времени вышел уже седьмой выпуск.
…я оставила у Лотмана самиздат не на «хранение», как он полагал, а – если продолжать выражаться в терминах Уголовного кодекса – на «распространение». В этот дом всё время приходят люди – так пусть читают. То есть всё-таки – пусть будет «библиотека самиздата». Такова была моя логика…
К счастью, на обыске мой несостоявшийся «читальный зал» не был обнаружен. И не узнать теперь, была ли хотя бы кем-то в этом доме прочтена эта «пачка каких-то листов», эта «моя проза»…[28]
В декабре 2011 года умер Вацлав Гавел, писатель, драматург, диссидент и президент. Наташа высоко оценивала его деятельность: «Это был исключительно светлый человек, исключительно умный и совершенно не похожий на политика» – писала она в своей статье, посвященной памяти Вацлава Гавела.
Л. У.
Наталья Горбаневская
Три встречи с Вацлавом Гавелом
Первая встреча была в Париже, кажется, в феврале 1990 года. Гавел впервые за много лет выехал за границу. Не помню, то ли обновленный чехословацкий парламент только что выбрал его президентом, то ли это предстояло на днях – во всяком случае, его принимали не на самом высшем уровне, а в Министерстве культуры. И нас – меня и Виктора Файнберга – пригласили.
Я пришла, неся в охапке копии своих материалов из «Русской мысли» (потом я довезла ему еще в августе, но об августе речь впереди), и попыталась заговорить с ним по-чешски, смешалась, сказала: «Когда я пытаюсь говорить по-чешски, я просто начинаю коверкать польские слова…» – он засмеялся, сказал: «Можно и по-польски». И верно: он ведь много лет участвовал во встречах на польско-чехословацкой границе и был одним из покровителей «Польско-чехословацкой солидарности».
Я, конечно, всё о Гавеле до тех пор знала. Причем очень давно. От друзей, до конца 1968 года работавших в Праге, Кирилла и Иры Хенкиных, мне еще в Москве достался сборник его ранних пьес. В Париже от чешских друзей, Павла и Иваны Тигридов, я получала все его новые, уже тамиздатские пьесы. И его эссе, конечно. Перевела отрывки из «Силы бессильных», озаглавив их «Зеленщик и пролетарий». Переводила его выступления, например, речь при вручении премии Эразма (сам Гавел на вручении, понятное дело, не присутствовал). Писала о его новых пьесах. Ну и, разумеется, как постоянный восточноевропейский обозреватель «Русской мысли» постоянно следила за его судьбой – как и за судьбой других политзэков. Была в Авиньоне, на знаменитом театральном фестивале, где целый вечер шли одноактные пьесы многих всемирно известных драматургов (включая Беккета), посвященные Гавелу. Для меня он (и потом, когда стал президентом, и когда уже не был президентом) оставался прежде всего совершенно замечательным писателем. И драматургом-новатором, которому мало найдешь равных. И эссеистом, учившим совершенно новому мышлению.
Второй раз мы встретились в августе 1990-го. Хотя формально мы (Константин Бабицкий, вдова Вадима Делоне Ирина Белогородская, Лариса Богораз, Павел Литвинов, Виктор Файнберг и я с сыном Осей, а также Елена Георгиевна Боннэр) приехали по приглашению Александра Дубчека, но Гавел был при всех наших встречах, пресс-конференциях и т. п. и для всех нас, конечно, был главным любимым человеком. О нашем там пребывании я написала большую статью в «Русской мысли».
И, наконец, в третий раз мы поехали в Прагу (Ирина Белогородская и я) уже прямо по приглашению Гавела. 28 октября отмечалось семидесятипятилетие независимости Чехословакии. День независимости остается государственным праздником Чехии, но в той годовщине был привкус горечи. Меньше чем за год до этого произошел мирный распад федерации, Гавел был уже президентом Чехии…
Когда-то в одном интервью я говорила, что вообще не люблю политиков – за исключением Рейгана и Гавела. Ну так они и не политики, добавила я, один – киноактер, другой – драматург. Думаю, что Гавел, прошедший в театре путь от рабочего сцены до драматурга, понимал зрелищную природу политики и… не поддавался ей. Он на политической сцене не играл, не притворялся. И не боялся быть непопулярным, идти против течения.
Я всегда помню его первые президентские шаги. Он сразу обратился к чехословацким эмигрантам, предлагая всем, кто пожелает, вернуться на родину. Ни один президент, ни одно правительство восстановивших свою свободу стран бывшего социалистического лагеря такого шага не сделали. Но другой его поступок – насколько помню, первых дней после избрания его президентом – был рискованным и вызвал в Чехословакии разные отклики, часто недоброжелательные. Вацлав Гавел от имени Чехословакии попросил прощения у насильственно выселенных после войны судетских немцев. Чехи знают (и мы знаем), что «защита» судетских немцев была тем предлогом, под которым Третий рейх сначала отнял у Чехословакии западные территории, а потом и оккупировал ее. Судетских немцев выселяли по решению держав-победительниц, но о том, как проводили эту операцию власти, напомню, еще не коммунистической Чехословакии, с середины семидесятых годов шла дискуссия в чешском сам– и тамиздате. Вацлав Гавел поставил в этой дискуссии увесистую точку.
Мне не кажется случайным, что предсмертные (как оказалось) слова Вацлава Гавела были обращены к гражданам России. Я не согласна только с одним местом в его выступлении: когда он призывает оппозицию создать теневое правительство. Подозреваю, что он был о российской оппозиции лучшего мнения, чем она того заслуживает. Зато сегодняшнее гражданское – подчеркиваю, не политическое, а гражданское – сопротивление как будто прямо выросло из мыслей Гавела. 10 декабря на площадях по всей России можно было видеть ту самую «силу бессильных».[29]
Наташин культурный круг был чрезвычайно широк, а щедрость ее была невероятна: она делилась в друзьями каждым своим новым открытием в литературе, в музыке, в живописи. Я, как и многие ее друзья, обязана ей многим – из ее рук я получила впервые стихи Бродского и Бачинского, именно она привела меня впервые на концерт Андрея Волконского, открыла для меня Шостаковича…
Л. У.
Наталья Горбаневская
Сжатый список
– Расскажите о ваших привязанностях в литературе прошлого, сегодняшнего; есть ли у вас «свои» композиторы, живописцы?
– Если говорить о поэзии, то самый сжатый список – Пушкин, Мандельштам, Ахматова, Бродский (и ни на кого из них я не похожа). В прозе – Достоевский, Диккенс, вообще скорее англо-американская литература, чем какая-то другая, кроме разве что польской. Но польская проза – только XX века. Например, я переводила – по любви, а не по необходимости – Марека Хласко, Тадеуша Конвицкого, Славомира Мрожека. И хотя переводила уже по необходимости (надо было для «Континента»), но полюбила печальнейшую книгу Казимежа Орлося «Дивная малина». Помню, одна моя мудрая знакомая (Т. М. Литвинова) сказала мне со вздохом после чтения этого романа: «Мы-то думали, у них лучше…»
А «моя» польская поэзия – это и самая старая, Ян Кохановский, XVI век, и в XIX веке Норвид, один из самых великих поэтов во всей мировой литературе, а в XX – Юлиан Тувим, совсем, по-моему, неизвестный в России Юзеф Чехович и, конечно, Чеслав Милош и Кшиштоф Камиль Бачинский. О нем и о других, по цитате из Милоша, «двадцатилетних варшавских поэтах», погибших во время войны, я недавно написала статью – в журнал «Новая Польша» (2004, № 11). А еще – и мой близкий друг Виктор Ворошильский, и мой ровесник и друг Ярослав Марек Рымкевич, и из родившихся после войны – Станислав Баранчак (вдобавок замечательный переводчик, в частности Бродского). Из всех названных я не переводила только Кохановского, Тувима и Чеховича, а еще переводила много и стихов, и прозы, и статей – это очень важная часть моей жизни, которая продолжается и по сей день. Если говорить о польской прозе, назову еще два имени писателей, книги которых купила в Варшаве две недели назад и которые произвели на меня сильное впечатление: Ежи Пильха (он уже есть по-русски в переводе Ксении Старосельской) и Войцеха Кучока, лауреата премии «Нике», главной польской литературной премии (заметим, что государственных премий там нет)[30].
«Без музыки я вообще прожить не могу…»
Сонатный вечер
В. Ашкенази
- Зеленое марево мая,
- пробей в фортепьянах дыру,
- Шестая, Седьмая, Восьмая
- заходят ко мне в конуру.
- Моя неизменная память
- их вечно приводит втроем,
- густое зеленое пламя,
- как море в изгнаньи твоем.
- Ах, марево майское в окна,
- зеленою хмарою мокрой
- дыми и глаза застилай.
- Покудова рук не сломаю —
- Шестая, Седьмая, Восьмая,
- по крышке, по крышке стола.
Знакомство мое с Наташей произошло на почве музыкальной. Вот только не могу вспомнить, познакомили нас в музее Скрябина, в Большом Николопесковском переулке, очень снобском по тем временам месте, или в консерватории. Думаю, что был какой-то прокофьевский фортепианный концерт, потому что Наташа и познакомившая нас девушка, которая потом начисто исчезла, спорили, кто авангардней – Прокофьев или Шостакович. Мне мое музыкальное образование не позволяло иметь собственного мнения, и я скромно молчала. Потом мы гуляли по центру Москвы и с тех пор общались, с перерывами, думаю, пятьдесят три года.
Просматривая разные документы, связанные с Наташей, я отметила, что многие Наташины знакомства завязывались на почве музыки, консерватории, особых концертов, знаменитых исполнителей. В ее письмах мелькают имена Владимира Ашкенази и Марии Вениаминовны Юдиной, Рудольфа Баршая, Андрея Волконского.
«Стихи были очень важной частью жизни, может, и самой важной. Но жизнь вообще – свобода, музыка. Музыка для меня и сейчас важнее стихов», – говорит Наташа Горбаневская в одном из интервью.
Под старость лет Наташа почти оглохла и очень печалилась, что музыка почти ушла из ее жизни. И осталась с ней под конец только та часть музыки, которая вмещалась в строки стихов, в ритмы, паузы, анжамбманы…
Л. У.
Наталья Горбаневская
«Есть музыка, а больше ни черта…»
…Это была осень 1955 года, я пошла в Большой зал консерватории с таким убеждением, что культурный человек должен слушать музыку, а я ее не слушаю. Пошла с Валентином Непомнящим на то, на что он шел. Там был какой-то датский или норвежский композитор, еще что-то, а потом «Болеро» Равеля. И меня скушало с потрохами. После этого я прониклась и начала бегать на концерты. Я сдавала кровь, чтобы покупать билеты, бывало так, что я в одно воскресенье ходила и на дневной, и на вечерний концерт… А с этими ребятами я попала на премьеру квинтета Андрея Волконского. Играла как раз Юдина. Тогда я ее увидела в первый раз. Потом я много раз слушала ее сольные концерты, потом слышала, как они с Деревянко играли двойной концерт Стравинского, которого у нас почти тогда еще не исполняли, – но это было позже. Квинтет был совершенно невероятным, удивительным. И я как-то так сразу врубилась в эту музыку – при моей собственной немузыкальности я в нее страшно врубилась. И с этими ребятами я ходила[31].
- Есть музыка, а больше ни черта —
- ни счастья, ни покоя и ни воли,
- во всем остекленелом море боли
- лишь музыка – спасенье, чур-чура.
- Да, чур-чура, на час, на полтора,
- когда ни завтра нету, ни вчера,
- среди зимы про золотое лето
- свистит лесною иволгою флейта.
- Но краткому забвению конец,
- смолкает человеческий птенец,
- и снова в пустоту, в метель, во мглу,
- всё босиком по битому стеклу.
- Звезда с небес и сладостный сонет —
- тебя уже ничто не обморочит,
- и ты проговоришь «Покойной ночи»,
- а молча прокричишь «Покоя нет».
Таня Борисова
Мы все познакомились в консерватории
В молодости мы почему-то думали – ну, уже многих знакомых арестовали, – что всех вызовет КГБ, и серьезная девочка – Наташа Светлова – сказала: «Давайте договоримся: если нас будут вызывать в КГБ, мы будем говорить, что мы все познакомились в консерватории», на что я ответила: «А можно я скажу, что я с Наташкой познакомилась в зале Чайковского на концерте Андрея Волконского?» Что чистая правда. Это была, я думаю, осень 1965 года. Были очень хорошие концерты «Мадригала» Волконского… Я стояла в вестибюле с молодым человеком, уже покойным сейчас, поэтом Сашей Тихомировым, и вдруг он бросился куда-то к очереди в раздевалку и стал очень галантно подавать, помогать одеться невысокой молодой женщине. А она, одеваясь, сказала: «Да за Ясиком смотри», я повернулась и увидела Ясика, тому и пяти лет не было, я думаю – стоял в центре, посреди вестибюля и играл в какой-то, не могу вспомнить, то ли барабанчик, то ли дудочку маленькую… В общем, музыкой тоже занимался.
Наталья Горбаневская
Я завидовала музыкантам и математикам
Когда-то на психиатрической экспертизе на вопрос печальной памяти профессора о любимых композиторах я ответила: «Моцарт, Шуберт, Прокофьев». Это отчасти так и сегодня – с той разницей, что Прокофьева, может быть, люблю чуть-чуть меньше, а Шуберта намного больше – просто тогда я еще многого из его сочинений не слышала. Но почти так же люблю Баха, Гайдна, Шумана, Шостаковича. И джаз – настоящий, хороший, разный – не меньше, чем всю названную классику.
А там, где слово соединяется с музыкой (впрочем, это уже есть у названных композиторов – достаточно привести в пример песни Шуберта и «Антиформалистический раёк» Шостаковича), очень люблю старинные русские романсы, песни Булата Окуджавы, а сейчас, например, по много раз с радостью слушаю компакт-диск раннего «Аквариума».
Без музыки я вообще прожить не могу. Без живописи… Пожалуй, тоже трудно. Как когда-то полюбила импрессионистов и постимпрессионистов, так и люблю, тем более что лучшее их собрание – у нас в Париже, в Музее Орсэ. Тем не менее, в прошлом году, впервые в жизни попав в нью-йоркский музей «Метрополитен», обалдела перед тамошним Дега и готова была утверждать, что это «лучший художник всех времен и народов». Но еще же есть и итальянское раннее Возрождение, и фламандцы от Яна ван Эйка и Рогира ван дер Вейдена… и Брейгель. А еще наши «бубнововалетчики». Вот без всего этого жизнь была бы «мрачная пустыня»[32].
Из письма Надежде Красиной, 1972 год.
«Надька! Помнишь, как мы слушали мои пластинки? Я и до сих пор, когда слышу “Большой блестящий вальс” на пластинке Эвы Демарчик, вспоминаю, как я тебе давала тувимовский текст, переводила. Слушаешь ли ты музыку хоть по радио? Мне в Казани потому еще тяжело жилось, что без музыки, – для меня это как воздух».
- У радостного Моцарта весло,
- у горестного Моцарта ветрило.
- Бесслезной скорбью скулы мне свело,
- и музыка глаза не просветлила.
- И горькое средьзимнее тепло
- меня в сугробы мокрые ввинтило.
- У радостного Моцарта – светило,
- у горестного Моцарта – крыло.
- Им всё равно обоим не везло.
- Трещи, ветрило, и плещи, весло.
Самиздат. Рождение «Хроники текущих событий»
Черта подведена – никаких новых материалов больше не будет: ни фотографий, ни киносъемок. Дальше начинается работа исследователей, которые, роясь в архивах, находят по листочку то, что прежде было мусором, а теперь становится библиографическим объектом, редкостью, драгоценностью, фактом истории.
Совершая глубокие раскопки в шкафах и в папках, я нашла потрепанные самиздатские книги и самодельные книжечки стихов, которые дарила мне Наташа, – «Поэму Горы» Цветаевой, «Реквием» Ахматовой, ее собственные стихи, рукописные или машинописные, собранные в тонкие сборнички. Про эти сборнички вспоминает Таня Борисова: «А свои стихи Наташка оформляла в такие маленькие книжечки, размера в пол-листа А4, сама печатала, дарила их друзьям. И обложки она делала, вырезая их из журнала “Польша”. Она как-то так вырезала из обложки, что не видно было ни названия журнала, ничего такого, что бывает на обложках, как будто там была какая-то живопись, чего в реальности на этих обложках не было. И так она брошюровала книжечки и дарила друзьям, и очень элегантные были эти сборники».
Нашла и я Наташины письма. А сколько рукописей и машинописей пропало в архивах КГБ, уничтожено самими авторами… Таня Борисова вспоминает об одном таком романтическом, а не конспиративном случае сжигания писем: «У нас семья филологов, все работают в архивах. То есть понимают, что такое документ. Еще до 1968 года мы с Наташкой писали друг другу письма, если я уезжала куда-то на лето или она была в Ленинграде и… дурынды… мало ли что писали друг другу в письмах. И однажды я говорю Наташке: “Наташка, я не хочу, чтобы это всё оставалось в архивах, я тебя очень прошу, давай сожжем эти письма. Ну, молодые, мало ли глупостей понаписали, потом куда-нибудь попадет и будут про нас болтать Бог знает что”. Она говорит: “Давай!” Потом время прошло, она говорит: “Я все твои письма сожгла”. Я говорю: “Знаешь, а я твои – нет”. Она: “Как тебе не стыдно!” Я отвечаю: “Наташ, я простой человек, а ты – великий поэт, что же я твои письма буду жечь, что я, ненормальная, что ли?”
Но она, надо сказать, легко это пережила».
Но уничтожены и сожжены были не только девичьи письма; в те годы погибло множество документов более важных – документов о преступлениях режима. В те годы архивы были под замками, добраться до них было невозможно, а часть документов была уничтожена в самих архивах. Логика истории такова, что в памяти остается только то, что задокументировано. Устное творчество ненадежно, хотя изредка исследователям удается установить исторические факты, апеллируя к народной памяти, иногда в самых причудливых формах отражающей подлинные события.
«Хроника текущих событий», первым редактором которой была Наташа Горбаневская, фиксировала события, которые власть пыталась скрыть, – вытаскивала на свет преступления советского режима против человека и человеческого достоинства, нарушения права человека на свободу мнения, на свободу высказывания. «Хроника» выступала против узаконенного беззакония. Сегодня настало время предпринимать усилия, чтобы сохранить в нашем обществе память о самой «Хронике». Прошли годы и десятилетия, но по-прежнему право человека на полную информацию о том, что происходит в стране, на критические высказывания, без которых невозможно никакое развитие общества, попирается.
Л. У.
Наталья Горбаневская
Начиналось всё с самиздата
– …Начиналось всё с самиздата. Начиналось с переписывания стихов. Когда не было машинки – от руки. А машинок не было почти ни у кого. Или, я помню, у Галины Андреевой была машинка такой допотопности, что клавиатура была не с буквами, а с кружочками, а по ним надо было водить палочкой. Ставилась палочка в такое положение, чтоб можно было ударить по клавишам. Комнат своих тоже почти ни у кого не было. Все мы жили вместе с родителями. Я помню, у одного знакомого устроили дома выставку. Ну, выставку абстракций каких-то. Вот у него была отдельная комната в родительской квартире – такого ни у кого…
У меня не было машинки до 1964 года – потом мама подарила, чтобы я могла написать диплом. Но до того я занималась самиздатом на чужих машинках. У Алика Гинзбурга было уже три готовых выпуска «Синтаксиса», так я их не один раз перепечатала. И вместе с ним готовила уже четвертый, который не вышел из-за его ареста.
«Реквием» Ахматовой я переписала от руки, сидя у нее, – и сразу куда-то помчалась.
…Помчалась, перепечатала и дальше уже раздавала и говорила: я вам даю экземпляр, вы мне вернете мой и еще один. И так, я думаю, от меня не меньше ста экземпляров «Реквиема» ушло. Это по самой нижней границе. Потому что я каждый раз снова еще перепечатывала, находила где перепечатывать. А с тех пор как у меня появилась своя машинка, я написала свой диплом и защитила, я, конечно, стала заниматься самиздатом уже вовсю. Перепечатывала. В 1966 году Юра Галансков делал «Феникс-66», а Алик Гинзбург – свою книгу «Дело Синявского и Даниэля», которая потом с легкой руки западных издателей стала называться «Белая книга». Он сам так ее не называл…
– …Вы понимали, что вы занимаетесь подпольной работой?
– Ну, тогда все этим занимались… Был даже анекдот, как бабушка для внука перепечатывает на машинке «Войну и мир», потому что он читает только самиздат. В общем, перепечатывать самиздат в тот момент было не опасно. Потом уже, позже – да. Хотя тоже зависело – какой самиздат и где? Например, в Москве, скажем, находили «Реквием» на обыске, то иногда даже не изымали. А на Украине в 1973 году, я не помню в каком провинциальном городе, арестовали Рейзу Палатник[33], и у нее «Реквием» фигурировал в приговоре как изготовление и распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный общественный строй – 190 прим статья российского кодекса, 187 прим украинского… Западные издания (тамиздат), по крайней мере в шестидесятые – начале семидесятых, изымали – Мандельштама, Ахматову, Гумилева… Но бывало по-всякому. У меня во время двух обысков в октябре и декабре 1969 года было так: кроме следователей из районных прокуратур, присутствовали еще два человека – неназвавшиеся. То есть явно из КГБ, как бы консультанты… И вот у меня на полке стоял первый том американского Мандельштама. И один из этих двоих, молчаливый, ни разу рта не открыл, – оба раза глянул и не взял.
…Тамиздат держать дома было, в принципе, не менее опасно, чем самиздат, особенно если это политический, как, например, Авторханов. А потом в те же годы появился фотоиздат… Было гораздо легче переснять на пленку и потом отпечатать [на фотобумаге]… Помню, «В круге первом» мы читали большой компанией у Павлика Литвинова вслух, перекладывая эти фотолисточки один за другим. Мои друзья Ирина Максимова и Виктор Сипачев занимались исключительно фотоиздатом. (Нет, не исключительно. Я к ним приносила всё, они и перепечатывали тоже.) Начиная с первого номера «Хроники», я им регулярно ее приносила – и у них на фотопленках всё сохранилось[34].
- Волхонка пахнет скошенной травой,
- словно Ван Гог прошелся по пригорку,
- а граф Румянцев, скинув треуголку,
- помахивает вверх по Моховой,
- помахивает вострою косой,
- покачивает острою косичкой,
- но пропорхни по тротуару спичкой —
- и полыхнет Волхонка полосой,
- потянется от скверов и садов
- чистейшая, душистейшая копоть,
- и лопаться начнут, в ладоши хлопать
- камни обоих Каменных мостов.
- А мне, посредь пустынной мостовой
- сгибая и распахивая локоть,
- по Моховой, по мху сухому плакать,
- поплачь, поплачь, как тетерев-косач,
- скоси глаза, уставься в небеса,
- не уставай, коси, не остывай,
- сухою и горячею травой
- пропахла кособокая Волхонка,
- а город тих, как тихнет барахолка,
- когда по ней проходит постовой.
Наталья Горбаневская
«Ворованный воздух»
…За поэзию у нас платили – тюрьмой, лагерем, бывало, что и гибелью, как Гумилев и Мандельштам; в послесталинские «вегетарианские» годы – опять-таки лагерем, психбольницей или хотя бы конфискацией машинки на обыске. Конечно, платили далеко не все поголовно, но рисковал каждый. Каждый, кто зимой 1962–1963 годов переписывал на машинке только что запущенный в самиздат «Реквием» Ахматовой, рисковал ночным стуком в дверь, обыском, арестом. И каждый это знал. И продолжал в ночной тишине стучать по клавишам <…> Сотни, тысячи этих отдельных читателей (но не будем преувеличивать, не миллионы – миллионы питались жвачкой того, что называлось советской поэзией), желая читать то, что хотят, и другим подарить эту свободу чтения, создали чудо, известное под названием «самиздат». На допотопных пишущих машинках поначалу распространялись извлеченные из забвения или небытия стихи – та поэзия, о которой смело можно сказать словами Мандельштама «ворованный воздух». Позже в самиздат пошли и проза, и документы, и информация, и исторические труды, и философия, и богословие, и – оборвем перечень. Но начинался самиздат с поэзии…
В один прекрасный декабрьский день 1962 года мне случилось стать участницей события, на мой взгляд, необыкновенно важного: будучи в гостях у Анны Ахматовой, в одной из московских квартир, где ей оказывали гостеприимство, я – как многие другие в те дни – получила разрешение переписать ее «Реквием». Этот цикл стихов (или поэма – насчет жанра мнения расходятся, но не это важно) был написан в 1935–1940 годах, во время разгула сталинского «большого террора». Много лет его слышали лишь считаные друзья поэта, в большинстве запомнившие стихи наизусть. Ни сама Ахматова, ни ее немногочисленные слушатели никогда не доверяли «Реквием» бумаге. Но после того как в ноябре 1962 года в «Новом мире» был напечатан «Один день Ивана Денисовича», Ахматова подумала, что, может быть, наступило время и для «Реквиема». И оно действительно наступило, но не для печатной публикации в Советском Союзе, где после очередной кратковременной оттепели быстро начались новые заморозки. Наступило время выйти «Реквиему» в самиздат.
Протягивая мне шариковую ручку, Анна Андреевна сказала: «Этим карандашиком перед вами переписал “Реквием” Солженицын». Но кроме меня и Солженицына – этим ли, не этим ли «карандашиком» – «Реквием» переписали у Ахматовой десятки людей. И, конечно, каждый или почти каждый, вернувшись домой, сел за пишущую машинку. Я сама отпечатала, наверное, десятка два закладок по четыре экземпляра в каждой. Раздавая «Реквием» друзьям и знакомым, я каждый раз выдвигала простое требование: «Перепечатаете – один экземпляр возвращаете мне». И дальше всё шло по новому кругу. Так только через мои руки распространились сотни экземпляров «Реквиема», а общий его самиздатский тираж достиг по меньшей мере нескольких тысяч…[35]
Ира Максимова
Так продолжалось пятнадцать лет
Шестидесятые годы были очень важны для всех нас, а для Натальи в особенности. Именно тогда сблизилась она с будущими правозащитниками, диссидентами – Петром Якиром, Павлом Литвиновым. И начала выпускать знаменитую «Хронику текущих событий» – может быть, одно из главных свершений ее жизни, несомненно, человеческий и гражданский подвиг. В «Хронику» помещали свежую информацию обо всем, что происходило в стране: кого и за что арестовали, к кому пришли с обыском, кого избили в тюрьме, кто вышел на демонстрацию. Печатали письма и новости из лагерей. Сначала письма эти шли тонкой струйкой, день ото дня их становилось всё больше, в руках у Натальи накапливался богатейший, уникальный материал, и она делала всё, чтобы он стал достоянием гласности. Первые годы она все заметки и комментарии писала сама. Но тоненькие пять страниц превратились в пятьдесят, потом в сто. Материалов становилось всё больше, появились добровольные помощники. Я тоже помогала как могла, перепечатывала страницы «Хроники» на папиросной бумаге по десять экземпляров в одну закладку, и они разлетались по всему миру. Так продолжалось пятнадцать лет подряд, и все эти годы никогда не спала больше четырех часов, за что теперь и расплачиваюсь.
Animula vagula, blandula…
- Душенька блуждающая, нежная,
- бландула, вагула анимула,
- твои шутки, шутиха, – безнадежные,
- твой любимый отель – мое немилое
- тело. Да и много с нас толку ли?
- На торгу, на толкучке суетной
- затолкали нас обеих, заторкали.
- И куда теперь? Перетасует ли
- Парка старая гаданье наново?
- И что выпадет – Вытегра, Няндома,
- Колывань, или Тамань, или Иваново?..
- Анимула вагула, бландула.
Елена Сморгунова
«Вся наша молодость была охота…»
Люся Улицкая всё просила меня, чтобы я рассказала и написала про Наташу и «Хронику». А я не хотела ни рассказывать, ни писать про «Хронику», а первее первого было то, что Татьяна Великанова, уходя от нас, мне строго сказала: «Ленка, об этом никому ни одного слова». Я так и держалась. Но теперь не стало уже и Наташи.
Она словно неожиданно упорхнула – вот была, имела столько планов, рассчитывала еще сделать что-то и что-то, поехать и в Польшу, и в Прагу. И так мгновенно и внезапно ее не стало с нами, здесь. Будто ее позвали… И она помчалась, как всегда, будучи образцовым человеком долга.
«Хроника» началась в 1968 году. Наташа Горбаневская была создателем и первым редактором «Хроники». Первый номер был выпущен 30 апреля 1968 года. И все следующие одиннадцать выпусков делала она сама. Она была и «перепечатником» бюллетеня – первые его выпуски сама «отстукала» на машинке. (Одну из машинок, возвращенную Наташей Юре [Фрейдину] с уже переделанным ее заботой шрифтом, мы отдали в «Мемориал» 7 декабря 2013 года, когда на девятый день Наташиного ухода из жизни все грустили об этом. А еще раньше Юра показывал мне дом на Сивцевом Вражке, где Наташа Горбаневская делала и печатала «Хронику» до декабря 1969 года…)
24 декабря 1969 года у нее дома был снова обыск, Наташу арестовали и увели. Материалы подготовленного ею одиннадцатого выпуска «Хроники» чудом уцелели.[36]
25 декабря к нам домой пришла Танюша Великанова. У нас уже была наряжена ёлка. Подождав, пока моя мама вышла на кухню – приготовить ужин, Танюша сказала мне: «Ну, вот, Ленка, Наталья больше не может. Теперь всё это будешь делать ты».
За пятнадцать лет, пока выходила «Хроника», было много участников издания, из-за постоянных репрессий КГБ у «Хроники» сменилось несколько редакций и редакторов. Выход номеров приостанавливался и возобновлялся. В то время, когда Наташа вышла из Казанской спецпсихиатрической больницы в 1972 году, было заведено дело № 24 (о «Хронике»), многим ГБ угрожало, и со многими велись переговоры о том, как вспоминала потом Наташа, «какие благодеяния КГБ… совершит, если издание прекратят сами безымянные редакторы: кого-нибудь освободит, а кого-нибудь – не посадит». Ира Якир при встрече спросила Наташу, что она думает о намерении некоторых диссидентов закрыть «Хронику». Наташа ответила, что поскольку от «Хроники» она теперь отошла, то вроде ей не подобает высказываться. Ира настаивала. Тогда Наташа сказала: «…Пока я сидела, я знала: всё, что со мной происходит, по крайней мере, всё, что удается узнать, попадает в “Хронику”. Сейчас продолжают сидеть другие люди, – прекратить “Хронику” значило бы оставить их на произвол судьбы: о них не будут знать, забудут, с ними можно будет делать что угодно…» На некоторое время «Хронику» тогда отстояли.
Но хотя она и говорила сама, что от «Хроники» теперь отошла, некоторые с удивлением узнали, что Горбаневская, оказывается, участвовала и в возобновленной второй «Хронике». Таня Великанова привозила ей сырые материалы, которые Наташа редактировала. Но об этом Таня не говорила тогда даже совсем близким друзьям…
А в 1992-м… Наташа приезжала в Москву и в Вильнюс из Парижа, и для нее наша жизнь была немножечко забытой. Когда мы с ней в Вильнюсе радостно поднимались по какой-то улице, я вдруг остановилась перед витриной лавочки, немного смущаясь, сказала: «Вот какая рубашечка, мне как раз надо». Наташа хотела было сказать, что ведь мы спешим и куда-то идем, а это можно купить и дома. Но вдруг, посмотрев на меня, ничего не сказала, наверное, вспомнила: как рассказывала недавно на вечере в Литературном музее Варечка Шкловская – «вся наша молодость была охота, потому что, увидев что-то в продаже, нужно было сразу хватать, и не важно, что это было: сахар, мыло или штаны».
Там, в Вильнюсе, на торжественном, очень торжественном собрании нам троим – Наталье Горбаневской, Татьяне Великановой и мне – вручили от «Хроники ЛКЦ» – Литовской католической церкви – роскошные благодарственные грамоты в кожаных папках, как делают только в Литве – коричневая кожа с тисненым растительно-абстрактным рисунком…
И вот только тогда, из поздравлений и воспоминаний, Наташа и узнала, что оставшиеся ею не доделанные листочки к очередному одиннадцатому номеру «Хроники» оказались у меня и мне достались. Она была потрясена, обнимала меня и, глядя на Татьяну, всё повторяла, всплескивая своими ручками: «Ну, как же так? Как же так?! И я ничего не знала! А это была Лена!»
Второй раз Наташа удивилась, когда у нее в Париже я стала рассматривать стоящие на полочке диапозитивы с маленькими Ясиком и Осей. Она сказала: мне передали их в больницу, они меня очень поддерживали. А я ответила на ее улыбку: это я снимала детей около вашего кинотеатра, когда Евгения Семеновна отпустила мальчиков погулять со мной.
И вот в благодарность за ту свою давнюю больничную радость Наташа повела меня в ресторан, где заказала устриц – мы ведь были в Париже! Их принесли на большом красивом блюде, вокруг были кусочки льда и разные травки. Я ела устриц первый раз в жизни, и они были мне отвратительны. А Наташа была очень довольна, что может сделать такой роскошный подарок.
…Прочтя мой перевод библейского пророка Ионы, который жил почти тридцать веков назад, она разрешила присоединить к моему комментарию свой чудесный стих – переложение пророка Ионы с его плачем – обращением к Господу.
- Стало море в грозе, как в крови,
- ни полунощи не видать, ни полдня.
- Что ты спишь? Восстань, воззови!
- Что же ты бежишь от лица Господня?
Из переложений
- В чрево вод меня кинули вниз головой,
- оплела меня бездна морскою травой,
- но по воле Господней
- на волнах для скитальца построился скит,
- рыба-кит, и отсель моя скорбь возопит,
- из его преисподней.
- Чудо-юдо извергло Иону на сушу,
- чтобы быть ему слову Господню послушну
- и пойти к горожанам ассирийской столицы,
- не умеющим шуйцы отличить от десницы,
- проповедовать им: еще сорок дней,
- и камня на камне не останется от ней.
- О Господи, спасший меня из чрева моря и рыбы чрева,
- благий и милосердый, многомилостивый и долготерпеливый,
- лучше мне умереть от Божия гнева,
- чем плакать и петь под тенистою ивой, иссыхающей ивой.
Павел Литвинов
Характер, ставший судьбой
Моя внучка Эмма прислала мне высказывание Лао-цзы:
Следите за своими мыслями, они станут словами.
Следите за своими словами, они могут превратиться в действия.
Следите за своими действиями, они станут привычками.
Следите за своими привычками, они превратятся в характер.
Ваш характер станет судьбой.
Это про Наташу. Она всю свою жизнь провела естественным образом по этому рецепту и выполнила свою судьбу, вероятно, даже не зная о предупреждении китайского мыслителя.
Я ее увидел в первый раз в большой московской литературной квартире в 1962 году. Ее привел туда Алик Гинзбург читать стихи. Запомнился пронзительно-высокий голос, читающий: «Послушай, Барток, что ты сочинил…» Это Наташа этими стихами скрепляла «двух столетий позвонки», помогая современной музыке занять свое место в культуре, из которой ее изгнали.
В 1967–1968 годах стихийно сложилась группа первых активистов правозащитного движения. Каждый делал что мог, и в воздухе носилась идея бюллетеня. Наташа просто сказала: «Я буду его делать». Нашлась машинка, а с машинкой у Наташи были профессиональные отношения. Мало кто в то время мог так быстро и аккуратно печатать. Наташа садилась за стол, и машинка взрывалась.
Я бегал по городу, собирал бумажки, которые горой росли в Наташиной съемной квартире на Сивцевом Вражке. И из этих бумажек день за днем рождалось уникальное издание «Хроника». Способности Наташи, высокопрофессионального литературного работника, редактора-журналиста создали форму и стиль издания.
Наталья Горбаневская
Это была общая идея
– В этом доме был составлен и отпечатан на пишущей машинке первый выпуск «Хроники текущих событий». Кстати, хотя и не по теме, в этот же дом я заходила с коляской и ребенком, чтобы покормить его и перепеленать по дороге на Красную площадь. А что это за дом? На самом верху жил народный артист Анатолий Папанов. А рядом брат и сестра Павел и Нина Литвиновы. Потом Нина вышла замуж, родила Темку, и они вместе с Генькой – муж Нины Литвиновой – после Темкиного рождения переехали к родителям. Павлик остался один в двухкомнатной квартире. Вы себе вообразить не можете, что это значило в те времена. Большинство из нас, я в том числе, жили в коммуналках. А когда прошел процесс Гинзбурга – Галанскова и было прочитано по радио письмо Ларисы Богораз и Павла Литвинова к мировой общественности с указанием их адресов, сюда, к Павлу, потянулся народ. Из разных городов люди. И Павел устроил здесь приемные дни, а сам переехал к своей жене, к Майе Русаковской, дочке Льва Копелева. В общем, квартира стояла пустая. И вот в этой пустой квартире я сидела в конце апреля 1968 года и печатала «Хронику». По тем материалам, которые собрала и в Москве, и в Ленинграде, и в Тарту, где побывала во время своего декретного отпуска.
…У нас собралось так много сведений. Сначала из книги Анатолия Марченко «Мои показания» мы узнали о политических лагерях. Это ведь была первая книга о послесталинских лагерях. Мы узнали о тех, кто сидит, о процессах… Потом, после письма к мировой общественности, стали узнавать, что происходит на Украине, в русской провинции. И, конечно, были люди, скажем, Андрей Амальрик, Петр Якир, которые общались с иностранными корреспондентами, а те передавали новости по радио. Но всё это было разрознено, информация не собиралась, не систематизировалась. Тут мы встретили крымских татар. А они издавали свой информационный бюллетень. Регулярный. Конечно, у них была только одна тема – борьба крымско-татарского народа за возвращение на родину… В то время они еще оперировали совершенно советской аргументацией, но ребята были замечательные. И, может быть, именно эта форма информационного бюллетеня подтолкнула к тому, чтобы не разговоры вести, не ходить вокруг да около, а действительно что-то такое начать издавать.
– Это была ваша идея?
– Это была общая идея. Я думаю, что прекрасным исполнителем была бы Лариса Богораз. Но Лариса была занята связью с лагерями. Кроме того, она тогда придумала замечательную совершенно анкету – опрос бывших политзаключенных об условиях содержания в лагерях. Она была просто настолько занята, что, когда ее арестовали на демонстрации, мы все подумали – ну, теперь Лариса отдохнет. Вот, а у меня был декретный отпуск. И появилось время, хотя я и занималась всяким самиздатом, конечно. Поначалу название бюллетеня предполагалось другое – «Год прав человека в Советском Союзе», а «Хроника текущих событий» – подзаголовок. А что такое хроника текущих событий? Рубрика в передачах, в русских передачах «Би-би-си». Вот оттуда это взялось. Очень может быть, что это Красина идея была так назвать. Но у нас, вы знаете… у нас мужики… они как бы идейно вдохновляли, а работали женщины.
– Основные правила и принципы?..
– Во-первых, чтобы бюллетень выходил каждые два месяца. Каждый месяц – это слишком часто. А больше – слишком редко. Поскольку я закончила первый выпуск в ночь с 30 апреля на 1 мая и дату «Первое мая» ставить не хотела, то он выходил по последним числам четных месяцев. Принципы мои внутренние были выработаны на основе редактирования различных коллективных писем, знакомства с письмами других. Ни в коем случае не жать на эмоции. Давать только информацию… Это вообще чудо, что ошибок в «Хронике» оказалось так мало. Потому что гораздо позже, уже через семь лет… Сергею Ковалеву [был редактором «Хроники» после Н. Г., издал 7 номеров. – Л. У.] на суде в Вильнюсе вменяли «злостные измышления с умыслом на подрыв и свержение советского строя», потому что в «Хронике» нашли семь ошибок за семь лет.
– Кто был самым лучшим редактором «Хроники»?
– Я. Вы меня простите, но я… Я задала этот тон, и они потом уже все этого тона держались. Хотя, с другой стороны, мне уже осенью кто-то сказал: Наташка, это же невозможно читать, там слышна твоя интонация. Это интонация человека, про которого врачи института Сербского написали: говорит монотонно.
«Хроника» не пыталась быть истиной в последней инстанции, она только собирала сведения. Не давала оценок. Это очень важно было. Принцип этот сохранялся до конца. Безоценочность. Только информация. И готовность к поправкам. Еще описывала, как связаться, чтобы не ставить никого под удар. Постепенно я начала вводить новые рубрики, и потом, уже после моего ареста, появились новые замечательные рубрики – например, сведения о процессах прошлых лет, которые остались неизвестными просто потому, что тогда «Хроники» не было… Вот я сидела и знала, что в каждом номере «Хроники» всё, что обо мне удалось узнать, всё напишут. И что таким образом они – власти, КГБ, психиатры, не знаю кто – не будут распускать руки. И меня действительно фантастически быстро освободили благодаря скандалу, который всё время шел за границей. А скандал шел: а) благодаря «Хронике», б) благодаря письму Татьяны Великановой и Веры Лашковой западным психиатрам и в) благодаря Владимиру Буковскому, который собрал наиболее полную на то время документацию о карательной психиатрии. Ну и благодаря Софье Васильевне Каллистратовой, моему защитнику, которая ему помогала, в частности, дала текст заключения психиатрической экспертизы по моему делу.
– Как отбирали материал?
– Ну, в общем, шло почти всё. Было так: это пойдет развернуто, это пойдет в краткие сообщения…
…Появились письма. Иногда только пересказ писем, иногда – целиком, различные письма защиты или протеста. Так, в первом выпуске «Хроники» было помещено обращение Ларисы Богораз и Павла Литвинова к мировой общественности по поводу процесса Гинзбурга и Галанскова. Надо сказать, это один из основополагающих документов правозащитного движения. После этого мы познакомились заочно или лично с украинцами. Было, было время, когда существовали замечательные отношения между москвичами и украинцами. Ну уж я не говорю, ленинградцы, нижегородцы, харьковчане… Прибалты, конечно.
…Я печатала здесь, в этой квартире, сидела опять одна и поняла, что у меня начинаются схватки. Раньше, чем надо. За двенадцать дней. Поехала домой, думаю – перележу. Легла – нет, что-то не выходит. Встала, пошла в роддом, родила и потом, естественно, сидела привязанная. Ну а потом как-то… уже, видимо, в июне, уложив Оську спать, оставив на всякий случай маме бутылочку для него со сцеженным молоком, и поехала сюда. Все были в большой комнате. Я зашла в маленькую. На столе стояла машинка и в ней закладка «Хроники», остановленная ровно на том месте, на котором я прекратила печатать. Народ там бывал каждую неделю. Они ходили из комнаты в комнату, не могли этого не видеть. Никому не пришло в голову допечатать…
– Томас Венцлова говорил, что было некое антисоциалистическое соревнование…
– Ну, это, это он, конечно, как поэт, метафорически…
– Как это было?
– Стал выходить украинский вестник, который был аналогом «Хроники». Потом – «Хроника литовской католической церкви». Но, пожалуй, это были всего два таких аналога, да и то – «Украинский вестник» ограничивался Украиной, а «Хроника ЛКЦ» – вообще только церковными и религиозными делами в Литве. А мы писали обо всех.
Мое редакторское дело кончилось с моим арестом 24 декабря 1969 года.
– Первая приостановка выпуска «Хроники»…
– …Это было уже после того, как я свое отсидела и не была полностью в курсе всех дел. Поскольку в принципе, на комиссии психиатров, которая решала вопрос о моем потенциальном освобождении раньше, чем полагалось, сроков нет. Но всё-таки есть какие-то условные свои правила. Я сказала, что, в общем, я понимаю, что мне, матери двух детей, этим заниматься не надо. Я не осуждала ни демонстрацию, ни самиздат, но сказала – да, мне этим заниматься не надо. Поэтому если я этим занималась, то сугубо подпольно[37]…
– Первые разговоры о том, что надо остановить «Хронику», пошли еще летом 1972 года…
– …После чего они сказали: если выйдет еще один номер, арестуем Якобсона. И тут сердца остальных редакторов «Хроники» дрогнули. Толю Якобсона все очень любили… И «Хроника» прекратилась. Никто не знал, что это только приостановка, это мы узнали через полтора года. Ее не было полтора или почти полтора года[38].
- Колодезь высох,
- и рыцарь не у дел.
- Цветущий посох
- увял и облетел.
- Журавль трухлявый
- да ржавое копье.
- Умри со славой,
- а лучше без нее.
- Как пел Державин
- за клином журавлей:
- «Почто заржавел,
- о дивный соловей?»
Наталья Горбаневская
Со свободой печати плохо
Вообще, если бы в тот момент, когда, сидя за машинкой в чужой пустой квартире, я закончила первый выпуск, потом сделала к нему титульный лист – с вышеуказанным заголовком, подзаголовком и, главное, с текстом ст. 19 Всеобщей декларации прав человека в качестве эпиграфа (и этот эпиграф сохранился до конца!), – если бы тогда мне кто-нибудь сказал, что «Хроника» проживет пятнадцать с лишним лет, я была бы удивлена. Но если бы кто-нибудь мне сказал: «Она не проживет пятнадцать лет», – я бы ответила: «А почему? Почему бы ей не прожить пятнадцать лет? (…)
А что сейчас? Все мы знаем, что со свободой печати в России плохо. Плохо – в сравнении с девяностыми годами, когда свобода печати была полной. Мы знаем, что сейчас журналист в России может и погибнуть – от пули или яда «неизвестных преступников». Мы знаем, что власть полностью подчинила себе телевидение, почти полностью радио и, за немногими исключениями, бумажную прессу. Мы знаем и другое: что общество с удовольствием глотает выходящие огромными тиражами глянцевые журналы, а «марши несогласных», демонстрации, пикеты собирают горстку людей. И всё-таки пока это больше походит на какую-нибудь латиноамериканскую или африканскую диктатуру, чем на наши советские времена (о ленинско-сталинских я уж и не говорю). Одна из причин – а может быть, просто главная причина этого – существование Интернета[39].
- Проклятье! Счастье! Пишутся!
- Слова, как горы, движутся,
- а я, как мотылек,
- летаю между строк.
- Вчера ль еще, на подступах,
- в неверьи и в тоске,
- металась я, немотствуя,
- как рыба на песке.
- А нынче каждый ручеек
- болтает, как щегол,
- течет река, и речь ее —
- как щёкот за щекой.
- И в слабом женском горлышке
- (Щегол! Кукушка! Скворушка!)
- гуляет между строк
- вселенной ветерок.
В одном из своих поздних интервью Наташа приводит свой разговор с Владимиром Буковским: «…когда мы вместе с Буковским представляли наши книги в Москве, он вздохнул: “Эх, нам бы тогда Интернет – советская власть рухнула бы намного раньше…”» Здесь, к сожалению, можно возразить: в СССР, в застойные семидесятые-восьмидесятые, информация стоила дорого, и цена свободного слова была так велика, что люди, добывая это самое слово, подвергали себя риску обысков, допросов, ареста, тюрьмы… И это придавало большой вес самой информации. Сегодня задача человека, пытающегося получить достоверную информацию, требует усилий иного рода: выловить из необъятных потоков Интернета это самое ценное слово, и это требует не только многочасового поиска в океане лжи и мусора, но и самостоятельной оценки. А разобраться в этих разнообразных потоках бывает порой совсем не просто. Надо сказать, что в те далекие годы мы были гораздо наивней, и всякое слово, доходившее сквозь глушилки из «вражеских» радиостаний ВВС, «Радио Свобода», «Голоса Америки» или отпечатанное на самиздатской машинке, казалось уж непременно правдивым. Сегодня вовсю работает Интернет, а власть сохраняет всё те же традиции… Но с виду несколько поменялась.
«Хроника текущих событий» существовала пятнадцать лет, с 1968 до 1983 года. За это время было выпущено шестьдесят три номера.
Л. У.
Красная площадь. «Полдень»
Кто это сказал, что советская власть рухнула? Ничуть не бывало! Она видоизменилась, капитализировалась, но ее антигуманная сущность всё та же. И вообще она оказалась гораздо крепче, чем можно было предполагать по той печальной причине, что угнездилась она не в Кремле, под его рубиновыми звездами, сменившими двуглавых орлов, а в сознании народа. Сегодня мы можем только вспоминать с благодарностью тех молодых людей, которые потратили свой талант, свободу и огромные душевные силы на борьбу с властью, которая, как показывает история последних десятилетий, может поменять цвет знамен, но не свои принципы: лживость, презрение к человеку и его правам, насилие над личностью и неспособность прислушиваться ни к потребностям общества, ни к голосу совести. Многие иллюзии шестидесятников сегодня развеялись. Но побежденными диссиденты, несмотря на репрессии, на них обрушившиеся, не были. Арестанты и изгнанники, победителями они тоже не стали, – если не считать той моральной победы, которую они всё-таки одержали. И одна из самых ярких побед – они вышли на площадь. Не уверена, что Наташа одобрила бы мои рассуждения.
Л. У.
Демонстрация 25 августа 1968 года, также называемая «демонстрация семерых», была проведена группой из семи советских диссидентов на Красной площади и выражала протест против введения в Чехословакию войск СССР и других стран Варшавского договора, произведенного в ночь с 20 на 21 августа для пресечения общественно-политических реформ в Чехословакии, получивших название «Пражской весны». Стала одной из наиболее значимых акций советских диссидентов[40].
Александр Самбор
Запись очевидца демонстрации
Воскресенье, 25 августа 1968 года.
Полдень. Красная площадь заполнена провинциалами, интуристами. Милиция, отпускные солдаты, экскурсии. Жарко, полплощади отгорожена и пуста, кроме хвоста к Мавзолею. Перед боем часов в 12:00 разводится караул у Мавзолея: толпы любопытных, мальчишек бегут, глазея, туда и обратно – к Спасским воротам. Часы бьют. Из Спасских выскакивает и мимо ГУМа в улицу проносится черная «Волга». В этот момент у Лобного места, где народу довольно много – стоят, сидят, рассматривают Василия Блаженного, – садятся семь-восемь человек и разворачивают плакаты. На одном из них метров с тридцати можно прочесть «Прекратить советское вмешательство в Чехословакию». На другом – «За вашу и нашу свободу»… Через несколько секунд к сидящим со всех ног бросаются около десятка человек с разных ближайших к месту точек на площади. Первое, что они делают, – вырывают, рвут и комкают плакаты, ломают маленький чешский флаг.
Ликвидировав плакаты, подбежавшие бьют сидящих в лицо, по голове. Сбегается толпа. Базарное любопытство к скандалу, вопросы друг к другу: «Что произошло?» Среди толпы, окруженные первыми прибежавшими, сидят несколько обычно одетых людей, лет по тридцать-сорок. Две женщины – молодая в очках и постарше, с проседью. В детской коляске спит младенец нескольких месяцев на вид. На Спасской башне часы показывают 12:22[41].
Наталья Горбаневская
Что я помню о демонстрации
Накануне прошел дождь, но в воскресенье с самого утра было ясно и солнечно. Я шла с коляской вдоль ограды Александровского сада; народа было так много, что пришлось сойти на мостовую. Малыш мирно спал в коляске, в ногах у него стояла сумка с запасом штанов и распашонок, под матрасиком лежали два плаката и чехословацкий флажок. Я решила: если никого не будет, кому отдать плакаты, я прикреплю их по обе стороны коляски, а сама буду держать флажок.
Флажок я сделала еще 21 августа: когда мы ходили гулять, я прицепляла его к коляске, когда были дома, вывешивала в окне. Плакаты я делала рано утром 25-го: писала, зашивала по краям, надевала на палки. Один был написан по-чешски: “At’ ije svobodn a nezvisl eskoslovensko!”, т. е. «Да здравствует свободная и независимая Чехословакия!». На втором был мой любимый призыв: «За вашу и нашу свободу» – для меня, много лет влюбленной в Польшу, особенно нестерпимым в эти дни было то, что вместе с нашими войсками на территорию Чехословакии вступили и солдаты Войска Польского, солдаты страны, которая веками боролась за вольность и независимость против великодержавных угнетателей, прежде всего против России.
«За вашу и нашу свободу» – это лозунг польских повстанцев, сражавшихся за освобождение отчизны, и польских эмигрантов, погибавших во всем мире за свободу других народов. Это лозунг тех русских демократов прошлого века, которые поняли, что не может быть свободен народ, угнетающий другие народы.
Проезд между Александровским садом и Историческим музеем был перекрыт милицией: там стояла очередь в Мавзолей. Когда я увидела эту толпу, мне представилось, что вся площадь, до самого Василия Блаженного, запружена народом. Но когда я обошла музей с другой стороны и вышла на площадь, она открылась передо мной, просторная, почти пустынная, с одиноко белеющим Лобным местом. Проходя мимо ГУМа, я встретила знакомых, улыбнулась им и прошла дальше, не останавливаясь.
Я подошла к Лобному месту со стороны ГУМа, с площади подошли Павел, Лариса, еще несколько человек. Начали бить часы. Не на первом и не на роковом последнем, а на каком-то случайном из двенадцати ударов, а может быть, и между ударами, демонстрация началась. В несколько секунд были развернуты все четыре плаката (я вынула свои и отдала ребятам, а сама взяла флажок), и совсем в одно и то же мгновение мы сели на тротуар.
Справа от меня сидела Лара, у нее в руках было белое полотнище, и на нем резкими черными буквами – «Руки прочь от ЧССР». За нею был Павлик. Доставая плакаты, я сознательно протянула ему «За вашу и нашу свободу»: когда-то мы много говорили о глубокой мысли, заключенной в этом призыве, и я знала, как он ему дорог. За Павликом были Вадим Делоне и Володя Дремлюга, но их я видела плохо: мы все сидели дугой на краешке тротуара, повторяющего своими очертаниями Лобное место. Чтобы увидеть конец этой дуги, надо было бы специально поворачиваться. Потому-то я потом и не заметила, как били Вадима. Позади коляски сидел Костя Бабицкий, с которым я до тех пор не была знакома, за ним – Витя Файнберг, приехавший на днях из Ленинграда. Всё это я увидела одним быстрым взглядом, но, по-моему, на то, чтобы записать эту картину, ушло больше времени, чем то, что прошло от мгновения, как плакаты поднялись над нами, и до мгновения, как они затрещали. Вокруг нас только начал собираться народ, а из дальних концов площади, опережая ближайших любопытных, мчались те, кто поставил себе немедленной целью ликвидировать демонстрацию. Они налетали и рвали плакаты, даже не глядя, что там написано. Никогда не забуду треска материи.
Я увидела, как сразу двое – мужчина и женщина – портфелем и тяжелой сумкой били Павлика. Крепкая рука схватила мой флажок. За что, – сказала я, – вы хотите отнять у меня чехословацкий государственный флаг? Рука поколебалась и разжалась. На мгновение я обернулась и увидела, как бьют Витю Файнберга. Плакатов уже не было, и только флажок мне еще удалось защитить. Но тут на помощь нерешительному товарищу пришел высокий гладколицый мужчина в черном костюме – из тех, кто рвал лозунги и бил ребят, – и злобно рванул флажок. Флажок переломился, у меня в руке остался обломок древка.