Поэтка. Книга о памяти. Наталья Горбаневская Улицкая Людмила
Еще на бегу эти люди начали выкрикивать различные фразы, которые не столько выражали их несдержанные эмоции, сколько должны были провоцировать толпу последовать их примеру. Я расслышала только две фразы, их я и привела в своем письме: «Это всё жиды!» и «Бей антисоветчиков!». Они выражались и более нецензурно: на суде во время допроса Бабицкого судья сделала ему замечание за то, что он повторил одно из адресованных нам оскорблений.
Тем не менее собравшаяся толпа не реагировала на призыв «Убить антисоветчиков» и стояла вокруг нас, как всякая любопытная толпа.
Почти все, кто бил ребят и отнимал плакаты, на короткое время исчезли. Стоящие вокруг больше молчали, иногда подавали неприязненные или недоуменные реплики. Два-три оратора, оставшихся от той же компании, произносили пылкие филиппики, основанные на двух тезисах: «мы их освобождали» и «мы их кормим»; «их» – это чехов и словаков. Подходили новые любопытные, спрашивали: «Что здесь?» – «Это сидячая демонстрация в знак протеста против оккупации Чехословакии», – объясняли мы. «Какой оккупации?» – искренне удивлялись некоторые. Всё те же два-три оратора опять кричали: «Мы их освобождали, 200 тысяч солдат погибло, а они контрреволюцию устраивают». Или же: «Мы их спасаем от Западной Германии». Или еще лучше: «Что же мы, должны отдать Чехословакию американцам?» И – весь набор великодержавных аргументов, вплоть до ссылки на то, что «они сами попросили ввести войска».
За этими ораторами трудно было слышать, кто из ребят что говорил, помню, кто-то объяснял, что «письмо группы членов ЦК КПЧ» с просьбой о вводе войск – фальшивка, недаром оно никем не подписано. Я на слова «Как вам не стыдно!» – сказала: «Да, мне стыдно – мне стыдно, что наши танки в Праге».
Через несколько минут подошла первая машина. После мне рассказывали люди, бывшие на площади, как растерянно метались в поисках машин те, кто отнял у нас лозунги. Найти машину в летнее воскресенье на Красной площади, по которой нет проезда, трудно, даже учитывая право работников КГБ останавливать любую служебную машину. Постепенно они ловили редкие машины, выезжавшие с улицы Куйбышева в сторону Москворецкого моста, и подгоняли их к Лобному месту.
Ребят поднимали и уносили в машины. За толпой мне не было видно, как их сажали, кто с кем вместе ехал. Последним взяли Бабицкого, он сидел позади коляски, и ему достался упрек из толпы: «Ребенком прикрываетесь!» Я осталась одна.
Малыш проснулся от шума, но лежал тихо. Я переодела его, мне помогла незнакомая женщина, стоявшая рядом. Толпа стояла плотно, проталкивались не видевшие начала, спрашивали, в чем дело. Я объясняла, что это демонстрация против вторжения в Чехословакию. Моих товарищей увезли, у меня сломали чехословацкий флажок, – я приподнимала обломочек древка. «Они что, чехи?» – спрашивал один другого в толпе. «Ну, и ехали бы к себе в Чехословакию, там бы демонстрировали». (Говорят, вечером того же дня в Москве рассказывали, что на Красной площади «демонстрировала чешка с ребенком».) В ответ на проповедь одного из оставшихся на месте присяжных ораторов я сказала, что свобода демонстраций гарантирована Конституцией. «А что? – ротянул кто-то в стороне. – Это она правильно говорит. Нет, я не знаю, что тут сначала было, но это она правильно говорит». Толпа молчит и ждет, что будет. Я тоже жду.
– Девушка, уходите! – упорно твердил кто-то. Я оставалась на месте. Я подумала: если вдруг меня решили не забирать, я останусь тут до часу дня и потом уйду[42].
Павел Литвинов
Наташа сказала: я напишу твой лозунг
1968 год был годом Чехословакии – чехословацкая весна была предметом восхищения и надежды для нас и по той же причине предметом страха и ненависти для советского режима. Связь свободы в Восточной Европе и в СССР была очевидна для всех. Мой любимый герой Александр Герцен и польские изгнанники в Лондоне провозглашали тосты «За вашу и нашу свободу». Наташа знала, что это был «мой» лозунг. Мы с женой Маей пришли к Ларе Богораз накануне демонстрации. Там была Наташа. Она приняла решение идти на демонстрацию с сыном Осей, которому недавно исполнилось три месяца, – но без плаката. Вместо него она будет держать чешский национальный флаг. Я еще за лозунг не брался и ничего под рукой не было. Наташа сказала: я напишу твой лозунг и принесу его на площадь.
Мы встретились на площади 25-го, и она вручила мне плакатик с двумя палочками. Я развернул его, и кто-то справа взял вторую палочку, мы сели на кромку тротуара, и я увидел, что это был Вадик Делоне.
Только во время следствия я заметил, что Наташа переставила слова в моем плакате, стало: «За нашу и вашу свободу», и опять забыл об этом и много лет спустя понял, как глубоко Наташа копнула. Ведь это СССР оккупировал Чехословакию, и нам в первую очередь должно быть стыдно перед чехами и словаками. Освободив их, мы, может быть, и освободим себя, но это уже не их дело. Поэтому свобода маленьких беззащитных народов, раздавленных, как асфальтовым катком, всем весом огромного соседа, должна быть первой… Наташа – не политический мыслитель, но ее нравственная позиция глубока и оригинальна.
Демонстрация, как свидетельствует очевидец, от начала до конца длилась двадцать две минуты. Все участники были доставлены в отделение милиции, но Наташу, кормящую мать, к вечеру отпустили. На последнем допросе Наташе сказали: «Мы решили вас пожалеть и на этот раз, но…» – и снова последовали угрозы. Остальные были арестованы. Три дня спустя после демонстрации Наташа разослала в крупные мировые газеты следующее письмо.
Л. У.
Наталья Горбаневская
Письмо главным редакторам газет: «Руде право», «Унита», «Морнинг стар», «Юманите», «Таймс», «Монд», «Вашингтон пост», «Нойе цюрихер цайтунг», «Нью-Йорк таймс»
«Уважаемый господин редактор, прошу Вас поместить мое письмо о демонстрации на Красной площади в Москве 25 августа 1968 года, поскольку я единственный участник этой демонстрации, пока оставшийся на свободе.
В демонстрации приняли участие: КОНСТАНТИН БАБИЦКИЙ, лингвист, ЛАРИСА БОГОРАЗ, филолог, ВАДИМ ДЕЛОНЕ, поэт, ВЛАДИМИР ДРЕМЛЮГА, рабочий, ПАВЕЛ ЛИТВИНОВ, физик, ВИКТОР ФАЙНБЕРГ, искусствовед, и НАТАЛЬЯ ГОРБАНЕВСКАЯ, поэт. В двенадцать часов дня мы сели на парапет у Лобного места и развернули лозунги: “Да здравствует свободная и независимая Чехословакия” (на чешском языке), “Позор оккупантам”, “Руки прочь от ЧССР”, “За вашу и нашу свободу”. Почти немедленно раздался свист, и со всех концов площади к нам бросились сотрудники КГБ в штатском: они дежурили на Красной площади, ожидая выезда из Кремля чехословацкой делегации. Подбегая, они кричали: “Это всё жиды! Бей антисоветчиков!” Мы сидели спокойно и не оказывали сопротивления. У нас вырвали из рук лозунги. ВИКТОРУ ФАЙНБЕРГУ разбили в кровь лицо и выбили зубы, ПАВЛА ЛИТВИНОВА били по лицу тяжелой сумкой, у меня вырвали и сломали чехословацкий флажок.
Нам кричали: “Расходитесь! Подонки!”, но мы продолжали сидеть. Через несколько минут подошли машины, и всех, кроме меня, затолкали в них. Я была с трехмесячным сыном, и поэтому меня схватили не сразу: я сидела у Лобного места еще около десяти минут. В машине меня били. Вместе с нами было арестовано несколько человек из собравшейся толпы, которые выражали нам сочувствие, – их отпустили только поздно вечером. Ночью у всех задержанных провели обыски по обвинению в “групповых действиях, грубо нарушающих общественный порядок”. Один из нас, ВАДИМ ДЕЛОНЕ, был уже ранее условно осужден по этой статье за участие в демонстрации 22 января 1967 года на Пушкинской площади. После обыска я была освобождена, вероятно, потому, что у меня на руках двое детей. Меня продолжают вызывать для дачи показаний. Я отказываюсь давать показания об организации и проведении демонстрации, поскольку это была мирная демонстрация, не нарушившая общественного порядка. Но я дала показания о грубых и незаконных действиях лиц, задержавших нас, я готова свидетельствовать об этом перед мировым общественным мнением.
Мои товарищи и я счастливы, что смогли принять участие в этой демонстрации, что смогли хоть на мгновение прорвать поток разнузданной лжи и трусливого молчания и показать, что не все граждане нашей страны согласны с насилием, которое творится от имени советского народа. Мы надеемся, что об этом узнал или узнает народ Чехословакии. И вера в то, что, думая о советских людях, чехи и словаки будут думать не только об оккупантах, но и о нас, придает нам силы и мужество»[43].
- Укрыться в детство, в светомаскировку,
- в неведенье, в нетопленый подвал…
- О время, время, сделай остановку,
- чтоб час двенадцатый не пробил, не позвал
- на помощь. Ну, какая с меня помощь?
- Как фонари, угашенные в полночь,
- как шлюзами зажатая волна,
- я над собою нынче не вольна.
- О время, время, поверни порядок,
- связующее раздели звено,
- о время!.. Но безмолвствует оно,
- в убежище колдунчиков и пряток
- нам никому вернуться не дано.
Далия Эпштейн
Она всё делала истово
Я запомнила этот унылый день августа 1968 года в безрадостном Вильнюсе. Встреченный знакомец, запыхавшись, сообщил: «Знаешь, группка наших знакомых вышла на Лобное место, протестуя против вторжения». – «Кто?!» – «…и Горбаневская с коляской». – «Давай и мы пойдем к КГБ!» – «Я считаю, она не права. Нельзя решать за сына, который еще в коляске… И потом, скажут: опять эти евреи…» Он был литовец, этот человек. И сколько бы его ни славили сегодня, я никогда не забуду эти слова и не прощу. А себе не прощу, что не пошла одна. С Наташей мы ходили по летнему Вильнюсу, она была босиком – хотела чувствовать почву, по которой ступала. Она всё делала истово.
Таня Борисова
Мы понимали, что придут с обыском
Очень было страшно, когда наши вступили в Чехословакию, потом провоз Дубчека, вся эта кавалькада машин… Мы в центре жили, всё это было видно, как его везут в Кремль, но никто не знал, чем кончится. Это было еще до демонстрации, естественно. Страшно было. Чувство такое, что если могут танки ввести в целую страну, то что могут с тобой одной сделать…
…Про демонстрацию я узнала так: 24 августа у меня день рождения, и мы с Димой были на даче у родителей, и там были только родственники, сидели в огородах, в саду, пытались поймать что-то… Причем, надо сказать, все люди в электричках сидели с приемниками и пытались поймать новости, так что не было такого, что никто ничего не знал, ну или знать не хотел. За городом тоже было не очень слышно и непонятно, что происходит, и 25-го днем приехали в Москву и звоним из автомата Наташе Светловой. Она говорит очень коротко, без подробностей, без драматизации: «Была демонстрация. Всех забрали на Красной площади…»
Какая демонстрация – было уже всем понятно… Наташка с Осей была… И я, с таким вот пузом, еду к Евгении Семеновне.
Приезжаю к Евгении Семеновне, и Ясик дома, а она уже знает, ей, наверное, кто-то позвонил… И вижу – в комнате Наташка не успела убрать, какой-то ужас, как будто специально для обыска – обрывки белой ткани, туши, кисточки, белые листы… Плакаты, я думаю, она не только себе рисовала. Я говорю: «Евгения Семеновна, что вы думаете?», а она отвечает: «Таня, что я могу? Наташа всю ночь тут сидела, чего-то делала, откуда я знаю что».
Я говорю: «Евгения Семеновна, сейчас проводим обыск!» И вот мы с ней вдвоем стали собирать в комнате всё, что может показаться подозрительным, – все эти кисточки, палочки, обрывки… А у них соседи в квартире живут, мы тихо переговаривались. Евгения Семеновна потихоньку выносила это всё не в мусоропровод, а на улицу, частями. Тогда не было целлофановых пакетов, мы заворачивали в какие-то газеты. Дом почистили – признаков физической подготовки к демонстрации не осталось. Мы понимали, что придут с обыском, но когда? Той же ночью и пришли.
- Я строю, строю, строю,
- но всё не Рим, а Трою,
- и Шлиман на холме,
- с лопатой и с лоханью,
- дрожа от ожиданья,
- сидит лицом ко мне.
Наталья Горбаневская
Оську крестили…
Слежка в эти дни и долго еще потом была в самом деле густая и весьма откровенная. Я ходила с колясочкой в детскую поликлинику, в ясли – узнать, когда примут малыша, в школу встречать Ясика, в магазин, всё это на пространстве двух кварталов, и всё время туда и сюда, разворачиваясь по Новопесчаной и узкому Чапаевскому переулку, ездила то одна, то другая «Волга». Это забавно, пока внове, как игра: смешно, например, уйти от слежки, едучи в «Детский мир» за покупками. Потом уже стараешься не замечать: надоедает фенотип кагэбиста.
Моментом пик в слежке был день, когда я собралась крестить своего малыша, за неделю до суда. Слежка началась не с меня: машина приехала к моему дому вслед за Верой Лашковой, Осиной крестной, и потом поехала за нами в церковь. Вот за что получали свою высокую зарплату пять больших и толстых кагэбэшников. Впрочем, они не ограничивались нами. Один из них живо включился в разговор об искусстве, который вели возле церкви худенький юноша и художник с бородкой. Затем он сменил поле деятельности и пошел в комнату, где регистрируют крестины и прочие обряды. В результате этого визита мне отказали в крещении.
На самом деле Оську крестили в тот же день, но позже, и не в церкви. Крестил о. Димитрий Дудко[44].
А по Москве пошли собрания трудящихся – все дружно осуждали демонстрантов с Красной площади. Кажется, в середине сентября всех сотрудников Института общей генетики Академии наук собрали в большом зале на последнем этаже. И как-то так строго собирали, что не пойти было невозможно. Я села в заднем ряду, возле двери, собираясь выскользнуть перед голосованием. Все сотрудники были удручены предстоящим мероприятием. Официальные люди что-то промямлили, дело шло к голосованию. Я свои возможности хорошо знала – на площадь я выйти не смогла бы, но голосовать – это тоже было за пределом возможной границы. Я встала и направилась к двери, возле которой предусмотрительно села. Потянула дверь – а ее заперли. Вторая дверь находилась возле президиума, и идти к ней надо было через весь зал. Я и протопала через весь замерший зал. Признаться, чувствовала себя ужасно – как голая. Хотя была я разодетая девчонка, на высоких шпильках, которые еще и цокали. Длинный зал. Я иду и думаю: ведь сейчас спросят, куда это я направилась. Даже ответ заготовила – «Поссать!» Но никто меня и не спросил. После этого собрания подошел ко мне молодой доктор Саша Нейфах и стал оправдываться – понимаешь, тебе хорошо, а у меня лаборатория… А потом, через года полтора, меня выгнали. Но не за эту дерзость, а уже за самиздат. Это и был мой самый большой антисоветский подвиг. Я была девица хоть и наглая, но робкая. Что же касается Александра Нейфаха, он впоследствии подписал письмо в защиту Горбаневской и был исключен из партии… Он-то робким не был.
В день демонстрации Наташу, увезенную с Красной площади в «полтинник», 50-е отделение милиции, выпустили. Допрашивали. Она вспоминает: «На последнем допросе сказали: “Мы решили пожалеть вас на этот раз, но…” – и снова последовали угрозы. Итак, меня “пожалели”. Теперь мои друзья там, а я здесь».
Л. У.
С 9 по 11 октября Московский городской суд в помещении народного суда Пролетарского района вел судебное разбирательство по делу Константина Бабицкого, Ларисы Богораз, Вадима Делоне, Владимира Дремлюги, Павла Литвинова.
Председательствовала в судебном заседании судья Лубенцова, члены суда – Булгаков и Попов, государственным обвинителем выступал помощник прокурора г. Москвы Дрель, подсудимых защищали: Константина Бабицкого – адвокат Поздеев, Вадима Делоне – адвокат Каллистратова, Владимира Дремлюгу – адвокат Монахов, Павла Литвинова – адвокат Каминская. Лариса Богораз отказалась от адвоката и вела свою защиту сама[45].
Наталья Горбаневская
Сорок пять лет спустя
Отметили годовщину. Лобное место было зарешечено. Стояли у решетки. Пытались (я в частности) объяснить набежавшей (как из-под земли) полиции, что это не политическая акция, а мемориально-историческая. Не помогло. Забрали Сергея Шарова-Делоне и еще сколько-то человек (кого и сколько, я даже не успела разглядеть, так быстро это произошло). Фоток пока в сети не видела, но фотографировали вовсю, так что будут. Пока. Уезжаю на Дождь. Смотрите в 2 часа[46].
C 25 августа 1968 года до ареста, который произошел 24 декабря 1969 года, Наташа успела составить книгу «Полдень» – хронику событий того дня, собрала материалы следствия и обстоятельства вынесения приговора по этому политическому процессу. Книга разошлась по самиздату, а издана впервые была во Франкфурте-на-Майне в 1970 году. Потом переведена на многие европейские языки.
Л. У.
Наталья Горбаневская
Из этих клочков надо было восстановить сказанное
Документальную книгу «Полдень» я составляла около года, закончила к 21 августа 1969-го – годовщине вторжения войск стран Варшавского договора в Чехословакии – и выпустила в самиздат. Но первым деянием по составлению будущей книги стала для меня работа над последними словами пяти демонстрантов и защитительной речи Ларисы Богораз. На этот раз, на удивление, в зал суда впустили много родственников, причем и не только прямых и действительных – так, Людмила Алексеева и Михаил Бурас проходили как двоюродные сестра и брат Ларисы… Но было много и настоящих родных и двоюродных, которым удалось сделать записи. Из этих клочков надо было восстановить сказанное.[47]
- Москва моя, дощечка восковая,
- стихи идут по первому снежку,
- тоска моя, которой не скрываю,
- но не приставлю к бледному виску.
- И проступают водяные знаки,
- и просыхает ото слез листок,
- и что ни ночь уходят вагонзаки
- с Казанского вокзала на восток.
Наталья Горбаневская
В том числе и на площадь
– Я составляла [записи суда] уже на заключительной, точнее – предзаключительной стадии. Делала так, чтобы было всё ясно.
– Среди делавших записи судов были литераторы. Записи, сделанные литераторами, чем-то отличаются? Суд над Бродским записала Фрида Вигдорова, автор романов, очерков. Вы – литератор.
– Я не записывала… Я сводила эти записи в единый текст… Потом я дала эту запись Софье Васильевне Каллистратовой. И эту, и запись кассационного суда. А Софья Васильевна сама очень много поправила и дала еще Дине Исааковне Каминской, которая тоже какую-то правку внесла. Так что в целом эта запись должна быть очень близка к стенограмме процесса.
…Конечно, если бы не наши действительно героические адвокаты, как Софья Васильевна и Дина Исааковна, записи суда, которые есть у меня в книге, не были бы такими совершенными. Я считаю, они их довели до совершенства. Могу я сказать два слова о Софье Васильевне? Софья Васильевна Каллистратова была нашим учителем. От нее мы научились всему, что знали в области права. Она нас научила читать не только Уголовный, но и Уголовно-процессуальный кодекс. У Павлика Литвинова была любимая поговорка – помните, любите, изучайте УПК. Она же нам объясняла, вы говорите о том, какие нарушения и злоупотребления происходят в ваших процессах. Посмотрели бы вы, что делается в уголовных процессах. Вот, и она внушила нам настоящее правовое чувство…
– …С одной стороны, и в «Хронике», и в записях судов вы старались писать максимально отстраненно, без эмоций. С другой стороны, вы литератор. Как можно отделить умение выразить словом…
– Я ведь литератор, который считает, что факт – голый – больше дает эмоциям, чем стилистическое давление на эмоции… Запись судебного процесса представляется мне центральным и самым ярким материалом книги. [ «Полдень» – О. Р.] Там есть всё: и мотивировки, и характеры, и обстоятельства времени и места.
– Что вам важно было передать?
– Во-первых, я действительно хотела… Они действительно все пятеро себя показали. Все пятеро удивительно разные… Дремлюга с его напором. Костя Бабицкий, идеально тихий. Павлик, который за это время стал большим правоведом, который всё время жмет на эти правовые моменты. Лариса, такая разная в показаниях, в защитительной речи и в последнем слове. Лариса, в которой чувства явно клокочут, она их замечательно сдерживает. Вадик Делоне…
Я принесла своим очень близким друзьям, которые занимались распространением самиздата, экземпляр из первой закладки «Полдня» для печати и фотографирования. Эта пленка потом и уехала на Запад на беременном животе Яны Клусаковой. Друзья мне сказали: «Делоне – лучше всех». А Софья Васильевна мне сказала, что Вадим тем, как он давал показания, даже подсказывал ей некоторые юридические решения. Я не знаю какие. Он же мальчишка!.. И он просто удивительно… В общем, каждый по-своему хорош.
– …О составе суда. Такое классическое начало пьесы: действующие лица… Я о том, что вы даете описание, как в пьесе.
– Ну конечно! Так я говорю, что текст записи суда – это готовая радиопьеса. Есть немецкий телефильм, в основном построенный на записи суда. Но мне почему-то это представляется скорее как радиопьеса. Никого не видно, только голоса. Потому что голоса, мне кажется, здесь важнее.
– …Для кого вы писали текст, к кому вы его обращали? Он должен был пронимать или максимально точно передавать сказанное?
– Обращаешься всегда к неведомому читателю, я, как стихотворец, это знаю. Пишешь – ни к кому не обращаешься. А потом стихи начинают существовать – только когда попадают к читателю или слушателю. Я не знаю. Я всё-таки эту книгу писала как стихи.
– Как стихи?
– Да. Почему я не сделала подзаголовок «Составила Наталья Горбаневская»? [В книге Н. Горбаневская указана как автор, а не как составитель. – О. Р.] Нет, я чувствовала себя автором этой книги. Хотя книга документальная, хотя моего личного текста там очень немного, но я это чувствую как свою книгу, я ее очень люблю. Сейчас она так нужна. Я думаю, что в этой книге люди учатся не только сметь выходить на площадь, а еще многим вещам – как выходить, зачем, как к этому относиться. Читая и показания, и последние слова пятерых демонстрантов, я думаю, что она может научить, что нужно всегда оставаться самими собой. Это вообще для меня самое важное, я всё время пытаюсь это твердить. Я знаю, что это не так легко. Но вот не нужно себя никуда за волосы тащить.
– В том числе на площадь?
– В том числе на площадь…[48]
Григорий Дашевский
Где поставить памятник
…В расчете на будущее можно было бы поставить памятники диссидентам уже сейчас, но не торжественные, а фиксирующие это их промежуточное присутствие в нашей жизни – уже не электризующее, еще не мраморное. Где поставить памятник Буковскому – вопрос сложный, то ли у памятника Маяковскому, где он организовывал поэтические чтения, то ли у Владимирской тюрьмы, то ли у одной из спецлечебниц. А вот где поставить памятник участникам демонстрации – ясно: там, где она и проходила, на Лобном месте. Семь фигур в натуральную величину сидели бы на краю тротуара, как они сидели 25 августа 1968 года. Если гуляющие граждане будут отламывать им бронзовые очки или древки плакатов, это будет только продолжением происходившего в тот день.
- В малиннике, в крапивнике, в огне
- желания, как выйдя на закланье,
- забыть, что мир кончается Казанью
- и грачьим криком в забранном окне.
- Беспамятно, бессонно и счастливо,
- как на треножник сложенный телок…
- Расти, костёр. Гори, дуга залива.
- Сияй впотьмах, безумный мотылек.
- Между явью и сном,
- между боем кукушки
- и стуком машинки
- на пруду жестяном
- жестяные кувшинки.
- За китайской стеной
- ты скончаешься там же, где зачат,
- где мишени кружок жестяной
- или солнечный зайчик.
- Где качается лист
- театрального грома,
- где ты дома
- и где ты не дома,
- где твой путь, как и прежде, кремнист.
Бутырка, пcихушка
24 декабря 1969 года была арестована Наталья Горбаневская.
НАТАЛЬЯ ГОРБАНЕВСКАЯ, 1936 года рождения, в 1963 году окончила филологический факультет ЛГУ, талантливый поэт, участник демонстрации 25 августа 1968 года на Красной площади против ввода войск в Чехословакию, автор книги «Полдень», где собраны материалы о демонстрации 25 августа, член Инициативной группы по защите гражданских прав в СССР, мать двоих маленьких детей (старшему – 8 лет, младшему – 1 год 7 мес.).
24 декабря у ГОРБАНЕВСКОЙ на квартире был произведен обыск. Постановление на обыск подписано ст. следователем прокуратуры г. Москвы Л. С. АКИМОВОЙ, обыск производил следователь прокуратуры ШИЛОВ. При обыске изъяты самиздат, рукопись «Бесплатная медицинская помощь», «Реквием» с дарственной надписью А. АХМАТОВОЙ.
У друзей, присутствовавших на квартире у ГОРБАНЕВСКОЙ во время обыска, был произведен личный обыск.
НАТАЛЬЕ ГОРБАНЕВСКОЙ предъявлено обвинение по ст.190–1 УК РСФСР, следствие ведет Л. С. АКИМОВА. Сейчас ГОРБАНЕВСКАЯ в Бутырской тюрьме.
НАТАЛЬЯ ГОРБАНЕВСКАЯ еще в 1968 г. – после демонстрации 25 августа – была объявлена невменяемой, и теперь ей угрожает бессрочное заключение в больнице-тюрьме[49].
Наталья Горбаневская
И потекла кровь
На дворе стоял 1969 год. За два месяца между обысками (23 октября и 24 декабря) у меня снова накопилась груда самиздата, и районный следователь Шилов, непривычный к политическим делам (на то ему в помощь были приданы два типа из КГБ), составляя протокол, время от времени обращался ко мне же за помощью. Во время обыска всегда выплывают мелочи, которых раньше было не отыскать. Так нашлось бритвенное лезвие, которым я немедленно – зная, что сегодня меня не просто обыщут, но заберут, – принялась точить карандаши для старшего сына-школьника. Оно было у меня в руке, когда Шилов протянул мне очередной «документ», предназначенный к изъятию: как, мол, это лучше записать в протокол? Едва увидев, что он собирается изъять, я бросилась отнимать у него сколотые скрепкой листки, восклицая: «Что вы берете! Это же автограф Ахматовой!» – и… в короткой и непобедоносной схватке зацепила его бритвой по косточкам пальцев. Потекла кровь, один из гэбистов в восторге кинулся к телефону извещать «моего» следователя Акимову, что Горбаневская оказала вооруженное сопротивление, напала на Шилова… Уже решенный арест получал дополнительное обоснование, а главное, неизмерима была чекистская гордость: в кои-то веки натолкнулись на «вооруженное сопротивление»[50].
- Наревешься, наплачешься вволю
- на зеленой траве
- и опять возвращайся в неволю
- с глухотой в голове.
- Наревешься, наплачешься, горьких
- наглотаешься слез,
- на крутых укатаешься горках
- в лопухи под откос.
- И опять возвращайся. Доколе ж
- всё туда да туда ж?
- Все ладони в колючки исколешь —
- и востри карандаш.
- Накарябай строку, нацарапай
- на запястьи своем
- да травинку кровинкой закапай
- за рабочим столом.
Наталье Горбаневской было предъявлено обвинение в «распространении заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй». В вину ей ставили также участие в демонстрации 25 августа 1968 года, написание и распространение письма об этой демонстрации, очерк «Бесплатная медицинская помощь», подписи под документами Инициативной группы, участие в издании «Хроники текущих событий». Также ей предъявили обвинение в нападении на представителей органов охраны порядка при исполнении служебных обязанностей. Районный следователь Шилов прославил свое имя знаменитым порезом от «вражеского оружия».
По приговору суда двух участников демонстрации – Наталью Горбаневскую и Виктора Файнберга – подвергли принудительному психиатрическому лечению.
Л. У.
Наталья Горбаневская
Психэкспертиза
Комиссия состояла из трех человек: ординатор – она, видимо, уже доложила свою точку зрения и теперь не задала ни одного вопроса; белокурая пожилая дама, которая задала мне только один вопрос: «Почему вы взяли ребенка на площадь? Вам не с кем было его оставить или вы просто хотели, чтоб он участвовал в демонстрации?»
«Не с кем было оставить, – сказала я честно. – Да еще мне в два часа надо было его кормить».
«Ну, до двух часов было много времени, вы могли оставить его где-нибудь у знакомых».
Я пожала плечами. Оставить трехмесячного ребенка у знакомых? Да и не думала же я, что к двум часам смогу прийти к знакомым.
…Третьим был – и руководил экспертизой – небезызвестный профессор Лунц. Я прекрасно знала, кто такой Лунц, и прекрасно знала, что ни от каких моих ответов не будет зависеть результат экспертизы, но вела себя лояльно, отвечала на все вопросы, и о давней своей болезни, и о Чехословакии, и о том, нравится ли мне Вагнер. Вагнер мне не нравится. «А кто нравится?» – «Моцарт, Шуберт, Прокофьев».
Через неделю, 12 сентября, в день окончания следствия, я узнала результат экспертизы и свою странную судьбу. Заключение экспертизы, подписанное профессором Лунцем, гласит, что у меня «не исключена возможность вялотекущей шизофрении», – замечательный диагноз! Хотела бы я знать, многим ли лицам, особенно интеллигентам, можно твердо написать «исключена возможность». И после этого проблематичного диагноза той же бестрепетной рукой написано, что я «должна быть признана невменяемой и помещена на принудительное лечение в психиатрическую больницу специального типа»[51].
Наталья Горбаневская
Два года и два месяца
«Я всего провела в тюрьме 2 года и 2 месяца. Из них девять с половиной месяцев в Казанской психиатрической тюрьме (как правильно называть «психбольницу специального типа»). Из Бутырки в Казань меня привезли в январе 1971 года. В 1972 году, опять через Бутырку, вернули в Сербского на повторную экспертизу. В Сербского – еще три месяца. Но всё дело было не в сроках, а в принудительном лечении галоперидолом, применение которого давно признано пыткой. Галоперидол в клинической практике применялся для лечения бредов и галлюцинаций. Ни того, ни другого у меня не было. Если не считать бредом мои взгляды, но ведь их так и «не излечили»… Обычная схема применения галоперидола: 1 месяц, потом перерыв в связи с тем, что побочным эффектом галоперидола является болезнь Паркинсона. А мне давали его девять с половиной месяцев подряд, без корректоров и перерывов. Продолжали давать и в Сербского. Перед освобождением Печерникова мне сказала: «Вы же понимаете, что вам придется и дальше принимать галоперидол»[52].
Валерия Новодворская
«А я в холодном мраморе немею…»
О прибытии Наташи в казанскую спецтюрьму мне возвестила на прогулке веселая уголовница Ирочка, которая по молодости лет попала в какую-то банду и у которой были влиятельные советские родители. Они помогли ей закосить от лагеря, не понимая, что их дочь попадет в гораздо худшие условия. Наташа, в отличие от меня, отлично сходилась с нормальными уголовниками и не боялась их… С Ирочкой она встретилась в Бутырской тюрьме, где они вместе ждали этапа. Кстати, веселая и разгульная жизнь Ирочки была для властей таким же хорошим основанием для признания невменяемости, как и политическое инакомыслие Наташи.
Когда я впервые увидела Наташу на прогулке (политических не сажали вместе в одну камеру, но только в камеры с убийцами и бандитками), она мне показалась совсем маленькой и ужасно кудрявой. Ей устроили скверную жизнь: всё время кормили галоперидолом, давали мало корректора, хотя обещали престижную работу – разбирать книги в библиотеке. Тем более что правила игры Наташа выполняла: говорила военным врачам, что в дальнейшем будет думать только о своих детях. Так что применять пытки у них основания не было. Наверное, Наташа прибыла с соответствующим сопроводительным документом от КГБ. Несмотря на ужасное состояние от галоперидола, она продолжала писать стихи. Тайно, конечно. Это было строго запрещено. Я видела, как зимой, на прогулке, в тюремном дворе, она писала стихотворение о царскосельской статуе. Я при ней играла роль Лидии Чуковской при Анне Ахматовой. Я запоминала уже написанные строчки, а Наташа «жарила» дальше.
- О, зим российских лютые морозы!
- О, мой опустошенный пьедестал!
- Коленки скорча, в неудобстве позы
- Тепла ищу, обломок южных скал.
- Пигмалион не любит Галатею,
- Его пленяет чей-то легкий смех,
- А я в холодном мраморе немею,
- В разбитый нос вбирая мерзлый снег.
Наташу не зря называли воробушком. Она действительно была похожа на маленький, беззащитный комочек перьев, замерзающий жестокой казанской зимой. Наташе я понравилась не очень. Тогда в диссидентском движении почти не было «народников», которые обращались бы не только к западным корреспондентам, но и пытались бы поднять на борьбу народ. Наверное, мудрые диссиденты уже тогда знали о нашем народе то, что не понимала я, девятнадцатилетняя студентка. К моему разбрасыванию листовок во Дворце съездов Наташа отнеслась без нежности: она говорила, что подобные действия могут только усилить репрессии. (Учитывая, что у меня в листовках была полная политическая выкладка: предложение свергнуть коммунистический строй с помощью вооруженной борьбы и построить капитализм). Но в первом[53] выпуске «Хроники текущих событий», который Наташа редактировала, она меня честно упомянула. Она прохладно относилась и к Солженицыну: ей казалось, что он гордец и мало общается с другими диссидентами. Она прочитала мне все свои стихи и рассказывала, как Ахматова завещала ей лиру. Как видно, Анна Андреевна поделила лиру пополам: половинку – Наташе, а половинку – Иосифу Бродскому. Но Наташа явно стоила даже целой лиры.
Она с нежностью вспоминала о Ясике и Осе и с уважением говорила о своей матери…
Наташа вместе со мной мечтала, как о счастье, что вдруг заново откроют дело и нас увезут в Лефортово. О другом счастье мы и не помышляли. Наташа говорила, что, даже если бы нас забрали на расстрел, стоило бы набрать конвоирам букетик одуванчиков, которые росли на тюремном дворе. Других цветов там не было. Летом нам случалось мечтать о том, как над тюремным двором зависнет американский вертолет, спустит лесенку, и мы уцепимся за нее. Ирочку мы тоже собирались прихватить. Но вертолет так и не появился. Зато произошло другое чудо. Возмущение участью Наташи и ее известность на Западе были так велики, что КГБ не выдержало и года. Наташу увезли обратно в Москву, в Институт Сербского, поменяли диагноз «вялотекущая шизофрения» на «реактивное состояние» и выпустили. Она недолго оставалась в России. Но никто не имеет права судить тех, кто побывал в спецтюрьме. После этого отъезд был вполне легитимен, потому что такое стране нельзя было простить, а существовать на свободе после этого было совсем уж невозможно. Больше мы с Наташей не виделись никогда, хотя потом, после августа, она и приезжала в Москву.
Видимо, политические пути наши, разошедшиеся в Казани, не сошлись и впоследствии. Не знаю, как ей понравились Ельцин и Гайдар, особенно в 1993 году. Боюсь, что не очень.
Наталья Горбаневская
«В стенку белый лоб, как лицо в сугроб…»
– А что ты могла бы рассказать о своей «психушке»? У тебя тоже, как у Буковского, этот опыт… О «психушках» большинство поляков узнало только из книги Буковского.
– Начну с того, что я очень не люблю об этом говорить. Это для меня мучительно. Я никогда не была в лагере, так что может показаться, что не имею права сравнивать, но мне всегда казалось, что психиатрическая тюрьма страшнее лагерей. Это подтверждают те, кто прошел и лагерь, и психтюрьму…
– Расскажи еще раз для читателей краковской «Арки».
– Не очень бы хотелось повторяться, я скажу в общем, а потом добавлю, что мы знаем сегодня о карательной психиатрии… Почему психиатрическая тюрьма хуже лагеря? Во-первых, это обычная тюрьма, и всё здесь как в тюрьме: запертые камеры, решетки на окнах, на стенах колючая проволока – конечно, под напряжением… По углам вышки, охранники с овчарками. Прогулки в замкнутых загонах (прогулочных дворах). Правда, в Бутырке прогулки по крыше, а здесь всё же по земле. И забор не каменный, а деревянный. Но какая теснота! По двору даже ходить было трудно, мы там не помещались… Ходили гуськом… Когда потом меня из Казани привезли в Москву, в Бутырку, и когда я входила в подвалы, в эти страшные, столько раз описанные подвалы Бутырки, я чувствовала себя так, словно вернулась домой, в родной дом. Мне там было хорошо… Но ужас не в том, что это просто тюрьма… Это тюрьма психиатрическая… И людей там лечат. Лечат от первого дня до последнего… Мне давали галоперидол… Это лекарство, которое действительно используется в психиатрии в тяжелых случаях, вызывает побочный эффект – симптомы болезни Паркинсона… У разных людей это проявлялось по-разному. У моей подруги Оли Иофе стали дрожать руки, а я не могла сосредоточиться. Читаю страницу текста – и забываю, что было вначале. Отлично помню, как мне дали номер «Юности» с «Отелем „У погибшего альпиниста”» Стругацких. И я читаю, несмотря ни на что, читаю, потому что надо чем-то себя занять. И вот прочла первую страницу – с заголовком, так что неполную страницу, – и понимаю, что не знаю, что я читаю, не помню, что было абзацем выше… Я имела право два раза в месяц писать письма семье. Разрешали писать четыре тетрадные страницы, и я их писала по несколько часов: всё время задерживалась, мучилась, мне трудно было уследить за движениями своей руки, которая водила пером по бумаге…
…Всё время чувствуешь непреодолимый страх, что и в самом деле сойдешь с ума. Более того, боишься, что уже начинаешь терять рассудок, но еще этого не замечаешь. Известно, что «все сумасшедшие считают себя здоровыми». Я каждое утро просыпалась с мучительной мыслью: уже или еще нет? Знаешь, когда человек об этом всё время думает, он уже тем самым подрывает свою психику. А граница между нормой и безумием очень зыбкая, ее трудно установить – каждый психиатр, и западные тоже, тебе это скажет. Я, наверное, только одного человека встретила, который не чувствовал этого страха. А так все заключенные, с которыми я разговаривала, этот страх знали. Петр Григорьевич Григоренко, например, писал, что у него в Ленинградской СПБ был сосед[54], доктор наук, географ, которого посадили за какие-то письма правительству или в газету. Он уже семь лет сидел там и всё время писал письма, что его посадили незаконно. Петр Григорьевич ему говорит: «Да стоит ли им письма писать? Это выглядит ненормально». А этот человек поглядел на него и сказал: «А вы, Петр Григорьевич, думаете, что можно здесь просидеть семь лет и остаться нормальным?» Этот человек так говорил о себе. Я видела, правда, нескольких людей, кто сидел довольно долго и оставался здоровым, но видела и тех, кто пришел здоровым и там сошел с ума. И не только видела – об этом говорили надзиратели и медсестры, а им-то с чего выдумывать? Я видела женщину, которая пришла туда здоровой, а после лечения электрошоком у нее были пробелы в памяти, видела и такую, у которой личность была полностью разрушена… И я всё время думала: а вдруг и я стану такой же?[55]
Ю. Галанскову
- В сумасшедшем доме
- выломай ладони,
- в стенку белый лоб,
- как лицо в сугроб.
- Там во тьму насилья,
- ликом весела,
- падает Россия,
- словно в зеркала.
- Для ее для сына —
- дозу стелазина.
- Для нее самой —
- потемский конвой.
Наташе приходилось очень тяжело. Евгении Семеновне – не слаще. Детей ей удалось отстоять, оформили опеку. Ося в яслях, Ясик в первом классе, Евгения Семеновна, напряженная как пружина, всё время на грани нервного срыва, с ног валится от безумной перегрузки, и ко всему еще она должна отнести передачи в тюрьму, отстоять в очереди. Ира Максимова, Вера Лашкова помогают ей особенно много. Но не всех подруг она пускает в дом: ко многим относится подозрительно, винит в несчастье, произошедшем в Наташей. Но всё-таки Наташиных друзей вокруг нее немало: кто помогает деньгами, кто тащит продукты, кто сидит с детьми. Переписка Наташи с семьей этого времени частично хранится в архиве в Бремене. Приведенные письма – оттуда.
Л. У.
Наталья Горбаневская
Бутырско-Казанская переписка
Из письма маме, 28.10.1970, Бутырка
«Мамочка моя милая! <…> Живу, как и сказала тебе на свидании, невесело – печально и одиноко. Почти что не с кем слова сказать. Читать тоже почти нечего. В общем, умственной работы никакой, не знаешь, куда себя девать. Если бы я была в лагере, я бы вовсю занималась языками…
Мамочка! Я просила тебя хлопотать о спецнаряде или индивидуальном наряде. Во-первых, боюсь, что тебе этим трудно заниматься, – это ведь надо ходить в какое-то (я даже не знаю, какое) управление МВД. Во-вторых, самое главное: не начинай никаких хлопот о спецнаряде, пока не исчерпаны все возможности добиться освобождения. В Верховный Совет, я надеюсь, ты уже написала. Теперь, наверно, защитник скоро будет подавать надзорную жалобу. У меня есть такое предложение: пусть она направит запрос из консультации сюда, чтобы получить мнение моего лечащего врача, под наблюдением которой я нахожусь полгода, с 16 апреля, о моем диагнозе, психическом состоянии, необходимом лечении и т. п. <…>»
Из письма Ясику, 16.10.1970, Бутырка
«Ясинька мой родной <…> в одном из писем я вспоминала, как мы с тобой обедали после спектакля про царя Макса-Емельяна и мужчина, который сидел за нашим столиком, спросил тебя: «А кто твой лучший друг?» И ты очень серьезно ответил ему: «Мама». Я и сейчас вспоминаю это с радостью. Я надеюсь, что ты и сейчас не переменил своего мнения и считаешь меня своим лучшим другом. Когда бы я ни вернулась домой, у нас впереди еще целая жизнь – и, я уверена, интересная жизнь. В ней будет всё: и книги, и музыка, и походы, и далекие путешествия. Мы побываем везде, куда собирались: в Ленинграде, в Новгороде, в Вильнюсе, в Крыму и, конечно, в Ярославле. <…>»
Из письма маме, ноябрь 1970, Бутырка
«Мамочка! <…> Я твои письма все получаю, а ты, видно, не получила и того, которое я послала на Верин адрес. Продолжаю начатое. Надо послать сюда запрос, чтобы лечащий врач сообщил свое мнение о моем заболевании, состоянии и т. п. Дело в том, что она считает меня абсолютно здоровой, но, пока ее мнения никто не спрашивает, она и не имеет возможности его высказать…5-го я буду писать сразу в несколько адресов <…>. Может, хоть кому-то дойдет. Главная подлость, что пропадает всё, что я пишу Ясику. Не дошло мое поздравление к дню рождения <…> Наверно, не дойдет и поздравление к вступлению в пионеры. Сегодня ночью мне снился Ясик, а вчера – вы все трое. У меня в последнее время появилась какая-то бешеная уверенность, что не может быть, чтобы я поехала в Казань, что я непременно выйду. Не может быть, чтобы я и дети так долго жили отдельно друг от друга. Я почти физически представляю (не воображаю, а представляю) свое возвращение. Указ от 15 октября ничего не дал бы мне, даже если бы я была “вменяемой” – статья наша не идет. Но я и так всё время чувствую, что моя свобода будет результатом какого-то особого, индивидуального акта – и не столько милостью, мне оказанной, сколько моей победой. Несмотря на моменты отчаяния, у меня достает выдержки и терпения. <…>
Насчет пятого-десятого[56] я подумаю и напишу в письме. Вообще я должна успокоить тебя: этот акт, производимый не бессрочно и не долгосрочно, а на шесть дней, не влечет никаких опасных последствий даже в больнице. Если я всё-таки буду делать, то со след. формулировкой: “в знак солидарности с п/з Пот. л-рей и Влад. Т-мы, Леф. И Бут. Т-м, Л-дской, Каз., Чернях., Днепропетр. спецбольниц[57] и др. мест заключения, в знак протеста против незак. полит. пресл. в нашей стране и в частности против моего ареста, осуждения и заведомо ложного признания меня невменяемой…” Эту формулировку и мою идею (именно шесть дней) сообщи Арине, чтобы она на этот счет связалась с ребятами. Не волнуйся. Целую тебя и детей».
Из письма маме, 01.02.1971, Казань
«<…> Для меня отъезд оказался тоже неожиданностью, я никак не ждала его раньше мая – июня. Но, видимо, либо суд, либо изолятор добились для меня наряда. Не знаю уж, кого и благодарить за это. Слава Богу, что не вас. Вначале у меня было предположение, что это хлопоты с воли. Но по письмам я поняла, что нет, и облегченно вздохнула. Конечно, ты права, что перемена обстановки не может не сказаться, но меня спасает выработавшееся за год умение приспосабливаться к любым условиям, переносить почти любое общество, отключаться от всего, что мне неприятно, и, конечно, терпение. В моменты, когда мое терпение, кажется, готово истощиться, я вспоминаю тебя, и мое терпение снова становится неистощимым. Не знаю, какие перспективы у меня впереди, какие надежды можно питать. Комиссия будет летом, с первой комиссии люди уходят редко, но, быть может, мое идеально спокойное поведение и моя твердая решимость не продолжать своей прежней деятельности сыграют свою роль. <…>»
Из письма маме, 03.11.1971, Бутырка
«Милая моя, родная моя мамочка!
Повидала я вас и успокоилась немного <…> и порадовалась, конечно, потому что как же не радоваться, когда вас видишь. Дети мои – такие милые, такие хорошие, Оська – веселый и красивый, только Ясик очень грустный, видно, он по мне соскучился тоже до последних своих силенок. И после свидания я так растосковалась – и не проходит эта тоска по детям, по дому, по нормальному человеческому существованию. Почти два года, как я из дома, и пока не видно, чтоб конец моим скитаниям был близок. Но если я хоть знаю, за что мучаюсь, то за что мучаетесь вы, совершенно неизвестно. Когда я сейчас повидала детей, я острее, чем когда-нибудь, поняла, как я не имела права рисковать их спокойствием, их нормальной жизнью, как я должна была сдержать свои порывы и посвятить себя только детям. Детки мои родные, при живой матери сироты. Что бы было с ними, если бы не ты? <…> Я сделаю всё, чтобы остаток своих дней ты дожила спокойно, не опасаясь никаких страшных неожиданностей. Я раньше была недостаточно хорошей дочерью, теперь я постараюсь это исправить».
- Спеши насладиться касательной негой слепого дождя,
- покуда не ссохлась земля и не высохло небо,
- покуда бегут в берегах полноводны Нева и Онега
- и порох подмокший не стронулся с лона ружья.
Наталья Горбаневская
В кого она такая?
А после того, как я села, мама два с лишним года оставалась с детьми. Причем ей угрожали, что, если что-то не так, то детей отнимут. Очень смешной был разговор – мне о нем рассказала уже после маминой смерти Люся Улицкая. Я уже была в эмиграции, и мама говорит: «Ну да, конечно, Наташа всегда делала то, что она хотела». Люська ей говорит: «Евгения Семеновна, вы понимаете, она не могла иначе». И мама ей рассказывает историю. 1937 год. Приходит к ним на собрание энкавэдэшник и говорит: «Надо осудить Моисея Михайловича». А она встала и говорит: «Да как же, мы месяц назад Моисею Михалычу выносили благодарность! Он замечательный работник, что же мы его будем осуждать?» Люська глядит на мою маму и говорит: «Евгения Семеновна, ну у вас же в тот момент тоже было двое маленьких детей! Ровно в том же возрасте! В кого же у вас Наташа вышла?»
Мне следователь после Красной площади сказал: как же это, у вас дети, а вы пошли? А я ему говорю: чтобы потом перед детьми не было стыдно. А мои дети выросли уже в эмиграции, так что им не пришлось делать похожий выбор. Они мной гордятся – чересчур, может быть. Я сама всегда говорю, что это был эгоистический акт: нам хотелось иметь чистую совесть. Это было так естественно. Мы когда-то разговаривали с Павликом Литвиновым, и он то же самое говорит: это был такой натуральный шаг…[58]
Меня всё время мучила мысль: вот сколько я просижу? Потому что, вы знаете, ведь когда человек идет в лагерь, у него есть срок. А для лечения срока нет. Когда я выйду, а главное – какой я выйду? Вот я выйду на свободу, а буду ли я понимать, что это свобода? А буду ли я понимать разницу между свободой и тюрьмой?
Свобода, ответственность, совесть – вот, наверное, какие были столпы всего, что мы делали.
Александр Есенин-Вольпин спросил меня: «Ну что, вот ты просидела два года два месяца. Ты готова это обменять на три года лагеря?» Я говорю: «Алик, не только на три – на семь». Вот, так что не дай Бог никому этого опыта, никому, даже тем, кто меня мучил[59].
«Судьба детей ее не беспокоит»
- Эта фраза из акта экспертизы,
- серебристым пропетая кларнетом,
- утеряла окраску угрозы,
- но не вылиняла добела при этом.
- Хорошо, когда дышат за стеною
- сыновья, а не сокамерницы рядом,
- хорошо просыпаться не стеная,
- глядя в явь, не пропитанную ядом.
- Хорошо не ощупывать извилин,
- нет ли сдвига, это ты или не ты, мол,
- не осевший вдыхать из-под развалин
- прах того, что, дай-то Бог, невозвратимо.
Именно в этом месте хочется сделать перебивку. Показать картинку из будущего, до которого от Красной площади пролегает сорок пять лет времени. Долгая, долгая жизнь. В октябре 2013 года Наталья Горбаневская была награждена памятной золотой медалью Карлова университета «За заслуги в борьбе за свободу, демократию и права человека». На вручении медали Наташа произнесла речь.
Л. У.
Наталья Горбаневская
«Смеешь выйти на площадь…»
Благодарю Карлов университет и ректора профессора Вацлава Гампла за присуждение мне золотой памятной медали. Но…
Я принимаю эту медаль от имени моих друзей по Красной площади и в первую очередь в память о троих участниках демонстрации, которых уже нет с нами, – Вадима Делоне, Константина Бабицкого и Ларисы Богораз.
В память о Татьяне Великановой, которая стояла 25 августа 1968 года на Красной площади прямо передо мной, по другую сторону коляски с моим сыном.
В память об Илье Габае и Петре Григорьевиче Григоренко, которых не было в тот день в Москве, а иначе они были бы с нами. Они были в Крыму, поддерживая крымских татар, которым было запрещено возвращаться на родину.
В память об Анатолии Якобсоне, которому не передали сообщение о готовящейся демонстрации, а иначе и он был бы с нами. Зато он написал лучший текст о целях и смысле нашей демонстрации.
В память об Александре Галиче, который, не зная о предстоящей демонстрации, написал свою знаменитую песню со словами «Смеешь выйти на площадь…».
Но, произнеся эти слова, я хочу напомнить вам о тех, кто смеет выходить на площадь сегодня, – о сегодняшних российских политзаключенных. О тех, кто сидит по так называемому Болотному делу, в особенности о судьбе Михаила Косенко, жертве возрождающейся карательной психиатрии. О Марии Алехиной и Надежде Толоконниковой, которые ведут неравную, но отважную борьбу с сегодняшним ГУЛАГом. Кстати, первой акцией группы «Пусси Райот», которая обратила мое внимание, было их выступление на Красной площади, на том самом Лобном месте, у подножья которого мы проводили свою сидячую демонстрацию. Там они плясали и пели песню со знаменитыми, унаследованными от нас словами «За вашу и нашу свободу!».
Я прошу вас: помня о том, что мы сделали сорок пять лет назад, не забывайте о тех, кого сегодня в России ждут – или уже дождались – неправосудные приговоры.
После освобождения
И снова возвращаемся назад, в то время, когда Наташа освободилась: «Я вышла в феврале 72-го… Мама меня встретила, повезла домой. Я узнала, что рядом у Иры Уваровой Лариса Богораз, что она там лежит, болеет, побежала сразу туда. Значит, у Иры Уваровой и Юлика Даниэля. Детей увидела до того, как бежать в гости, разумеется».
Для справки: Лариса Иосифовна Богораз была первой женой Юлия Марковича Даниэля, который к тому времени уже отбыл свой пятилетний срок, последующую ссылку и жил на Новопесчаной у своей второй жены, Ирины Павловны Уваровой, в двух шагах от дома Наташи. Лариса Иосифовна вторым браком была замужем за Анатолием Марченко, диссидентом, автором книги «Мои показания». У них общий сын Павел. Сын Ларисы Богораз и Юлия Даниэля, Александр Даниэль, сейчас один из руководителей «Мемориала».
Здесь мне хочется поделиться одной давней мыслью. Разводы придумали не диссиденты. Но именно в этом кругу сформировались новые, поразившие меня в юности отношения: бывшие супруги сохраняли в большинстве случаев добрые отношения, дети от разных браков дружили, а враждебность в отношении бывших мужей и жен считалась недостойной. Я бывала в доме Даниэлей в те годы, постоянно общалась с Юликом, до сих пор Ира моя близкая подруга, но я помню некоторое удивление, когда обнаружила, как тепло и уважительно относятся друг к другу бывшая и настоящая жены Юлика. Это был для меня и в те годы, и по сей день важный урок, и урок этот в жизни мне очень пригодился.
Л. У.
Наталья Горбаневская
Меня вызывают в диспансер
…Это был февраль, а в марте школьные каникулы. И я взяла старшего сына, тогда уже, значит, почти одиннадцатилетнего, и мы поехали в Ленинград. И в Ленинграде я с моим другом Димой Бобышевым поехала в гости к моим другим друзьям, бывшим политзэкам, так называемым колокольчикам. Конкретно к Вене Иофе, но они там все собирались. И, когда мы уже подъезжали, Дима мне говорит: а за нами едет машина. Если бы он мне не сказал, я бы не видела. Потом мы поглядели в окошко, она стояла около дома всё время, пока я там была.
Потом, когда я вернулась, меня вызывают ни в какую ни в КГБ… Меня вызывают в диспансер, в психиатрический. И первое, что они меня спрашивают, они говорят: а зачем вы ездили в Ленинград? Я говорю, как зачем? На школьные каникулы моего сына. Вот, еще я поехала туда, я взяла с собой пасынка Павла Литвинова, и они там развлекались в компании детей политзаключенных. Яся Горбаневский, Митя Русаковский, Мишка Зеликсон и Димка Иофе. Такие бандиты ходили по Петербургу, по Ленинграду, простите, тогда еще был Ленинград. Приходили домой мокрые, потому что они залезли то ли в Зимнюю, то ли в Лебяжью канавку. Вот, я говорю, на каникулы. А вы не работаете? Я говорю, нет, я ищу работу, я им не сказала, что я ее тогда уже практически нашла. Потому что если сказать, то мне могли бы помешать устроиться. А я нашла очень хорошую временную работу, которая позволяла мне часть работы делать дома, а часть ходить работать. Вот, а то мы можем вас направить на ВТЭК, то есть дать инвалидность. А инвалидность – это значит, что они в любой момент меня могут госпитализировать принудительно.
Из письма Павла Литвинова, 17.04.1972
«Милая Наташа! <…> Письмо твое прекрасное и совершенно твое, т. е. ты явно входишь в норму, слава Богу, так что отбрось все волнения: экзамен ты выдержала…Все наперебой пишут, что ты мудра и прекрасна, и чего-то там прибавляют про длинные волосы, но, увы, фотокарточка до нас не дошла. <…>
Освободилась Наташа. Еще раньше Алик Гинзбург. Он с семьей поселился в Тарусе – Москва для него была «закрыта». С тех времен сохранилось письмо Алика Наташе.
Л. У.
Из письма Алика Гинзбурга Н. Горбаневской (конец 1972 года):
«Здравствуй, кума! Здравствуй, родная! Страшно хочется тебя увидеть, да трудно это пока. А нам бы с тобой посидеть да поговорить… Только я по себе представляю, как всё это на первых порах трудно, хотя я и жил последние годы легче и спокойнее, чем тебе пришлось.
В общем, ты отдышись как следует, а потом мы что-нибудь придумаем – или тебя с семейством сюда на машине вытащим (здесь – идеально), или я вырвусь на минутку из-под надзора, и тогда тебе меня не избежать. Пока же отдыхай, нянчи пацанов <…>, приходи в себя. Я вот до сих пор не вполне в себе.
Советовать ничего тебе не буду, не мне тебе советовать, я на тебя молюсь. Ты у нас самая мудрая, я в этом постоянно убеждаюсь…»
«Кума» – это не шутка. Это черта той особенной, незабываемой и неправдоподобной жизни. Отношения нашего круга были замешены на некотором нами самими созданном родстве. Что это было – секта? Тайное общество? Род религиозного братства? Или – «скованные одной цепью»? Мы и по сей день, как масоны по тайному знаку, узнаем тех, прежних, даже и незнакомых. Непонятно только, в чем этот тайный знак? Может, более всего, в стихах, которые с тех самых пор держатся в памяти? Христианство, куда большую часть нашего круга просто засосало, тоже было некоторым отличительным знаком, хотя и не столь всеобщим. Кто-то, как Наташа, укоренился в церковной жизни навсегда, кого-то вымыло другими потоками, но всё равно остался некий христианский привкус в этом кругу. Даже Бродского, человека ни в коем случае не церковного, не обошло это прикосновение к христианству. Стихи его об этом говорят. Словом, детей крестили, все перекумились, и Наташа с Аликом состояли «в кумовстве». Это, в наши молодые годы, как-то вполне сочеталось с большой вольностью нравов. Но сколько преданности, верности, самоотречения, яркой жертвенности… Захотелось вздохнуть: эх, написал бы кто роман об этом времени, об этих людях. И тут же сама и засмеялась – я ведь и написала этот роман. «Зеленый шатер» называется! Наташе он понравился. Сказала – хорошая книжка. А я очень на этот счет беспокоилась…
Л. У.
- Как циферблат, неумолим закат,
- пылая, розовея и бледнея.
- Последний луч, последняя надея,
- а дальше тьма, разлука и распад.
- Не лучше ли проспать последний луч,
- не записать навязчивую строчку,
- и ни на чьем плече, а в одиночку,
- в кольце клубящихся летящих тяжких туч
- в кольцо луны, как в потные очки,
- уставить равнодушные глазницы
- и не гадать, приснилось или снится,
- что зренье – там, а тут – одни зрачки.
Наталья Горбаневская
Каждый выбор связан с потерей
…И неожиданно обнаружила, что все мои знакомые говорят об одном: уезжать или не уезжать? У меня тогда была абсолютно четкая позиция: не уезжать! Так было, кажется, до изгнания Солженицына…
…Когда высылали Солженицына, я была у него дома. Дежурила у телефона. Телефон выключили ненадолго… Да… это была еще не высылка, это был арест. Телефон как раз выключили, когда его забирали, буквально на полчаса, а потом снова включили. И я туда приехала. Потом собралось много людей, был Андрей Дмитриевич Сахаров. Они безуспешно пробовали пробиться в прокуратуру, так как Солженицына забирала якобы прокуратура. (Но потом оказалось, что ни в какую прокуратуру его не повезли, а он находится в тюрьме в Лефортове.) А они пришли сюда… Тут позвонили, насколько я помню, из Канады и попросили Сахарова сделать заявление. И он что-то сказал – у него не было готового текста, он просто сказал по телефону, что он думает. А мы все, кто там был, присоединились, сообщили свои фамилии. И я свою – в первый раз… Потом позже было письмо в защиту Леонида Плюща, который находился в Днепропетровской психиатрической тюрьме. Находился уже гораздо дольше, чем я просидела в своей Казани… лечили гораздо тяжелее, чем меня… И не подписать письмо в его защиту я просто не могла… Я поняла, что я еще что-то третье подпишу – и меня арестуют. И снова признают невменяемой, отправят в Казань… Если бы я знала, что меня признают вменяемой и отправят в лагерь, я бы, наверное, не уехала. Но этого знать никто не может. Поэтому я решила уезжать. Ну, и попросила сначала приглашение из Франции, потом, когда меня по этому приглашению не выпустили, – попросила вызвать Израиль. Там жила – и живет – наша всеобщая двоюродная сестра Майя Улановская. Я думаю, что это о ней Юлик Ким поет: «И на месте есть одна семейка, столько вызовов пришлют, сколько нужно». Вот. Майя была всех нас двоюродная сестра. И по этому вызову я уехала. Хотя, надо сказать, перед тем как дать разрешение, из ОВИРа позвонили моей маме, сказали: вы что, с ума сошли? Куда вы вашу дочь отпускаете? Они там все погибнут… Мама сказала: моя дочь – взрослый человек, она сама знает, что ей делать. Ну, мы ее всё равно никуда не пустим. Повесили трубку, через два дня было получено разрешение. О том, что маме звонили, я узнала уже после ее смерти от моей подруги, которой она рассказала. Мне она этого не рассказала ни тогда, ни даже когда потом уже на волне перестройки три раза приезжала к нам в Париж. Вообще все наши муки ничто по сравнению с тем, что выпадало на долю наших родных, и матерей в особенности.
…Мама… она просто как скала. Знаете, как та скала Петр, на которой построили церковь. Вот она как скала просто. На мою защиту. И ходила ко мне на свидания в Бутырку, и ездила в Казань. Один раз Ясика привезла в Казань. И ездили с ней – и моя приемная сестра один раз ездила, и моя подруга Галина Корнилова, такой замечательный человек, писательница. Один раз приезжала Вера Лашкова. Ну их, конечно, никого не пускали, но там в домике свиданий есть окошко, так что в окошко я их видела.
…Я бежала от смертельной опасности, потому что смерть духа и разума страшнее смерти тела. Когда Солженицын назвал систему психиатрических репрессий «духовным Освенцимом», он не преувеличивал. Это и в самом деле Освенцим духа, Освенцим разума, там человека словно пропускают через газовую камеру, откуда выходит только живое тело. И всё же, убегая даже от такой опасности, я по сей день считаю себя дезертиром.
…Человек, которому дороги судьбы России (это относится и ко мне), должен, как никто иной, взвесить все «за» и «против». Для ясности скажу, что слово «дезертир» для меня не звучит так стопроцентно негативно, как это пыталась нам вбить в головы советская пропаганда. Бывают обстоятельства, когда нет другого выхода. Тем не менее это всё равно дезертирство.
…Каждый выбор связан с потерей. И мы не знаем, чем жертвуем. Свободный выбор всегда связан с какой-то утратой. Господь, наградив человека свободой выбора, на самом деле возложил на нас тяжкое бремя…[60]
Проводы
Это был особый ритуал советского времени, возникший в те годы, когда стали выпускать из страны евреев и диссидентов, и закончившийся с концом советской власти. Открытые настежь двери… ночь напролет, никто не спит и спать не хочется. Безмерное питье с любимыми друзьями, с родственниками, как кажется, последний раз в жизни. Для многих так оно и оказалось… Стихи, хохот, музыка, танцы, слезы… Сумасшедший дом.
От года к году отъезды видоизменяются – то пожестче, то помягче. В какие-то годы – выкуп за обучение, и отъезжающие должны собрать огромные по тем временам суммы за образование. У большинства – высшее. Кандидатские дипломы… Одни годами добиваются разрешения на отъезд, других выпихивают в три дня, не дав ни собраться, ни проститься. Кого-то действительно ждут родственники за границей, но большинство уезжают по еврейскому каналу, по приглашениям от вымышленной родни. Одни едут с малыми детьми, с инвалидами-стариками, волокут с собой свои бедные пожитки, кастрюли, одеяла и книги, другие, как Ефим Славинский: ничего нет с собой, только пара томиков русской поэзии. Даже англо-русского словаря нет. Но ему-то что, у него такой язык, – хоть «Поминки по Финнегану» переводи! А ведь едут и совсем безъязыкие, и малообразованные. Простецкие и высокоумные, здоровые и больные, с надеждами и обидами, старики и малые дети. Едут очумевшие от счастья, что выпустили, едут с разбитым сердцем, в слезах, с валидолом, которого будет не хватать на чужбине или на исторической родине… Оставляют кто часть семьи, кто часть сердца, кто любовь, кто ненависть. Скольких друзей мы проводили в те годы, и каждый раз – репетиция похорон. Навсегда. Навсегда. И барьер в «Шереметьево» – кому Рубикон, кому Лета, а румяный пограничник в будке – Харон?
Когда уезжала в эмиграцию наша подруга Маша Слоним, Наташа написала стихи на ее отъезд.
- На пороге октября
- с полосы аэродрома
- поднимается заря,
- как горящая солома.
- На пороге зрелых лет,
- словно пойманный с поличным,
- трепыхается рассвет
- над родимым пепелищем.
- На пороге высоты,
- измеряемой мотором,
- жгутся желтые листы
- вместе с мусором и сором.
- На пороге никуда,
- на дороге ниоткуда
- наша общая беда —
- как разбитая посуда.
Прошел год – мы проводили и Наташу с сыновьями.
Л. У.
Татьяна Литинская
Против окон – черная «Волга»
Запомнилось ее прощание с нами в 1975-м. Первый этаж хрущевки окнами во двор. Окна без занавесок. Ее духовник и крестный отец Дудко. Против окон черная «Волга» с затемненными окнами. Ясику четырнадцать. Народу человек двадцать или больше, люди приходят и уходят. Попросили читать стихи. На бледном лице Ясика – протестное выражение. Когда мама начинает читать – хватает куртку и уходит из дома… Витя Славкин топчется в тесном коридорчике между кухней и ванной (оттуда не видно с улицы).
Александр Подрабинек
Она стала одним из свидетелей
Я пришел к ней в день проводов, накануне ее отъезда. Дом был полон народа, дым стоял коромыслом, и, конечно, ей было не до интервью. Тем не менее я вытащил ее на кухню, и она рассказывала мне под диктофон о своем деле и Казанской спецпсихушке. Она стала одним из свидетелей в моей книге «Карательная медицина».
Наталья Горбаневская
Так мы и уехали
Замечательные у меня были проводы, с субботы утра до утра понедельника. Юлий Ким пел, все приходили, я стихи читала. Пришел в один день, а потом пришел и в другой день отец Сергей Желудков, говорит: очень мне понравилось. И тогда же он сказал замечательную фразу: “Стихи, всё это прекрасно, но главное – она мать «Хроники»”. Вот так мы уехали, на этом взлете.
И мы приземлились в Вене, сошли, у меня во время моих путешествий автостопом бывало такое ощущение: когда долго идешь, а потом снимешь рюкзак, тебя земля начинает подбрасывать – и вот тут я почувствовала это. Я сняла рюкзак, и меня земля подбрасывает[61].
- Ни дерзости, в общем, ни робости,
- прохладца.
- Что хочешь, то напишешь, и обыски
- не снятся.
- Захочешь – напишешь подробности,
- а нет – и не надо.
- А снится? А снятся мне отблески
- из райского сада.
Наталья Горбаневская
Всё свое ношу с собой
– В разное время разные русские писатели и литераторы попадали на Запад. Кто в начале жизни, кто уже на излете жизни, как Некрасов, как Галич. Кто-то в расцвете сил, как вы, как Бродский. Но все – не от хорошей жизни. Скажите, что такое русский литератор на Западе? Как это происходило с вами, что такое ностальгия? Мы не можем этого ощутить, поскольку приезжаем на Запад ненадолго, на каникулы, а вы там живете.
– Вы знаете, я считаю себя почти что выродком, потому что никогда не испытывала ностальгии. Я, разумеется, печалилась по своим друзьям, по своей матери, потому что мы считали, что уезжаем навеки, что никогда больше не увидимся. По счастью, времена изменились, моя мама смогла приехать к нам трижды, а я приехала в Россию уже после ее смерти. Я приехала в Россию, а не в Советский Союз, я приехала уже после развала Советского Союза, а мама моя тоже успела умереть в России, это случилось 12 декабря 1991 года, через четыре дня после того, как Россия, наконец, стала независимым и суверенным государством.
Понимаете, ностальгия… Почему я не испытывала ностальгии? Может, потому, что всё свое ношу с собой. Всё, что было хорошего, плохого, пейзажей, не пейзажей – всё было со мной. Кроме, действительно, оставшихся друзей и оставшейся матери. Кроме того, я замечала в свое время разницу между положением поэта и прозаика в изгнании. Поэту легче. Прозаику гораздо нужнее вариться всё время в языке, а поэт, наоборот, начинает свой язык оттачивать, заострять, углублять, и, в общем, получается только польза. Я, конечно, не могу сравнивать, понимаете, вот я стою в одной точке – и передо мной два пути: первый – в эмиграцию, и второй путь – остаюсь. Допустим, меня не сажают снова, хотя это было маловероятно, но, допустим… Я не знаю, по какому пути я развивалась бы, грубо говоря, лучше. Но то, как я развивалась, меня вполне устраивает, и я думаю, что пребывание в эмиграции в сравнительно узком кругу носителей языка мне помогло стать глубже, тем более что я вообще человек довольно легкомысленный и поверхностный, а язык заставляет углубляться. Не только сам язык углубляется, но еще и меня за собой тянет[62].
Наталья Горбаневская
Любовь к родине – не профессия
Насколько я была патриотом, настолько и осталась. Люблю старую Москву, Москву моего детства, остатки которой еще сохранились. Люблю среднерусские пейзажи. Но теперь люблю еще и Париж, который стал мне родным, и Прагу, и Вроцлав, и бесконечно разнообразные пейзажи Франции, и Ассизи, где я однажды праздновала свой день рожденья, и еще много чего. И по-прежнему, еще со старых времен, нежно люблю Вильнюс. Так что если спросить профессиональных «патриотов», то они меня в патриоты не зачислят. Но любовь к Родине – это не профессия.
- Спи, кузнечиков хор!
- Лес восходит на холм.
- Бес проехал верхом.
- Я не верю стихам.
- Ложь, мелодия, сон.
- Звон глагола времен.
- Смех, признание, стон.
- Что за жребий мне дан!
- Слов не выпить с горсти.
- Строк в тюрьму не снести.
- Ни согреть, ни спасти
- от властей и страстей.
- Тронь струну – вся в крови.
- Трень да брень оборви.
- СВЕТ И СЛОВО ЛЮБВИ.
- Спи, кузнечиков хор.
Далее начинался Париж. Город, в котором Наташа прожила тридцать восемь лет – половину жизни. Наташе хорошо было с Парижем, не сразу, но постепенно он вошел в ее поэтический мир. Но постепенно вошел.
Л. У.
- Зачем на слишком шумный Сен-Жермен,
- останемся на этом перекрестке,
- на тлеющей асфальтовой полоске
- послеполунощных ленивых перемен,
- где я сама себя не узнаю
- и близоруко щурюсь на витрину,
- и в темных стеклах стыну, стыну, стыну,
- и в светлых облаках, встречающих зарю,
- горю, и горько слезы лью, и стыну, и горю.
Наталья Горбаневская
Увидеть Париж…
Из письма друзьям (Борисовым и др.), 28.02.1976
«…Я думаю, что увидеть Париж – не то же самое, что увидеть еще, и еще, и еще что-то интересное, чего так много в мире. Это одно из тех впечатлений, без которых, по-моему, нельзя прожить жизнь. Но понять это можно, только увидев его. Это как я до девятнадцати лет прожила без серьезной музыки и, впервые попав на концерт, уже не могла жить без этого. А представьте себе, если бы не было концертов, пластинок, радиопередач – и только в литературе можно было бы прочитать о тех чувствах, которые она, эта музыка, вызывает. Верили бы и литературе, и чувствам, но чужим, а сами без них спокойно обходились. Так и Париж. Никакие книги, открытки, альбомы! Это настолько не передает! <…> никого не уговариваю. Не у всякого такая легкость адаптации, быть может – просто легкомыслие, чтобы бродить в чужом городе как в знакомом доме и дышать только воздухом сегодняшнего дня (не только не вчерашнего, но и не завтрашнего)».
Из письма Георгию Левинтону (2-я половина 1976 г.):
«…Здесь всё же настолько легче жить, не изматывающая жизнь, если, конечно, человек сам себя не изгрызает до полусмерти, что так водится за эмигрантами. И, конечно, хотелось бы каждому из вас подарить это же. Но думаешь обо всех и знаешь, что каждый оставшийся – поддержка для других. И так ощущаю свою вину не перед страной, не перед высшими принципами (хотя всё это несомненно, и правота страха и бегства – для меня в применении к себе и только к себе – это только прагматическая правота обстоятельств, но нравственно неправота), но вину главную ощущаю за дыру, оставленную мною среди вас. Как вырванный кусок мяса, который сам, естественно, не испытывает боли, но знает, что больно на том месте, откуда его вырвали. Знаю, конечно, как утешает вас, что всё это не оказалось для меня катастрофой, и, кроме того, стараюсь чем могу, как могу – возвращаться. И уходил, и возвращался, и сколько помнится прощался. (смешное получилось двустишие, а?) <…>»
- Не браните меня
- за счастливый и голос и вид,
- как вы там без меня,
- без моих неразумных обид,
- полуночных звонков
- и не к месту забот и хлопот,
- как вы там без меня,
- без моих, слава Богу, невзгод…
Наташина Польша
Cлавянская тема занимала Наташу с ранних лет – и в жизни Наташи, и в ее творчестве. Я не встречала человека, поэта, который бы так страстно, так преданно любил слово. Это вовсе не означает, что не было на свете более великих поэтов, чем Наталья Горбаневская. Но именно слово, каждое в отдельности, наособицу, весь язык как стихия были местом ее пребывания. И этот язык был языком вообще-славянским, не ограниченно-русским. С годами в ее стихах появлялись, как будто контрабандой, слова польские, украинские, чешские, какие-то сомнительные для русского уха. Язык, избранный ее душой, был некоторый общеславянский… Иногда, в ущерб смыслу, она сбивалась на священное бормотание, на язык жрицы. И бормотание это имело славянский звук. Она считала, что «славянские языки вообще, а русский в особенности, – порождают поэзию. Сейчас, читая в книгах или чаще в Интернете множество стихов известных мне и раньше неизвестных поэтов, я не устаю удивляться свободе языка, ткущего самые причудливые и новые комбинации смыслозвука».
И еще: у нее не было амбиций человека «первого ряда». Она самозабвенно и весело пела на своей ветке с естественностью птицы, которая совершенно не интересуется мнением слушателей. Отсюда и биография. И параллели, до отвращения своевременные…