Поэтка. Книга о памяти. Наталья Горбаневская Улицкая Людмила
Я ее встретил у метро «ВДНХ», пришли к нам на Звездный бульвар. Завтрак, папины пироги с капустой. Они говорили о чем-то своем, мои родители, привыкшие к моим диссидентским друзьям, обыскам и допросам, не сильно удивились, что я «обязан» жениться. А я сидел и думал: «Участь моя решена, я женюсь». Идиотизм, комизм и некоторый ужас. Неожиданно всё прошло прекрасно… Даже не знаю, знала ли тогда Наташа о моем сватовстве. Уже потом, спустя годы, когда мы познакомились, мне с ней интересно было говорить совсем о других вещах.
Тем более что Наташиным отчимом я так и не стал – объяснили, что эта квартира даже по тогдашним законам никаким уплотнениям не подлежит.
Сусанна Черноброва
Три эпизода
Я сначала познакомилась со стихами Наташи, а потом уже с ней самой. Поэтому она для меня навсегда в первую очередь поэт. Впервые мне ее стихи прочитал мой друг юности Сеня Рогинский…
Потом в Тарту мне попал в руки машинописный сборничек стихов 1964 года «Граница света». С ними связан такой эпизод. Наташины стихи передавались в Тарту из рук в руки. Я решила, что греха нет дать почитать их своей подруге Лиде Филатовой, такой же, как я, стихоманке. Она дала их ее другу Володе Френкелю, а он дал еще кому-то, кажется, из газеты «Советская молодежь». На следующее утро я шла мимо открытого кафе «Птичник», где собиралась рижская, как она именовала себя, богема. Разумеется, оно кишело стукачами. За каждым столиком шелестели перепечатанными и переписанными от руки стихами Наташи. Вечером мне позвонил мой будущий муж, а тогда еще даже и не друг, Рома Тименчик, и сказал, что удивлен моей популяризаторской деятельностью – все-таки лучше было этим стихам не попадать куда не следует. Помню, что очень расстроилась тогда.
Летом 1966 года я с ней познакомилась. Я приехала в Москву и жила у своей подруги Марины Журинской. Мы дурачились, играли в шарады, много шлялись по Москве шумной компанией, пили кофе в стекляшках. Помимо Наташи приходили еще Лена Толстая, Юра Фрейдин, Гарик Суперфин. Наш с Ромой и Наташей общий приятель пригласил меня съездить в Переделкино, пока Рома бегает по архивам. Вечером в Переделкино мы провожали Наташу, уж не помню откуда куда. Последний кусок дороги приятель предложил Наташе пройти самой. Она воспротивилась, сказала, что боится темной улицы. «Может, хоть ребенок пойдет со мной?» – спросила она. Тот возразил: «За ребенка отвечаю перед Ромой». В конце концов мы проводили Наташу до дому. На обратном пути он обратился ко мне: «Как вам нравится этот Наташин поступок? Какая трусость!»
Августовским днем 1968 года мы поехали на дачу под Ригой. Надо было отвезти Юрию Михайловичу Лотману «Спидолу». Юрмих и Зара недавно были в Праге и глубоко переживали за своих чешских друзей. Взяли с собой «Спидолы», чтобы слушать «Би-би-си» и другие западные станции, в Риге сильно глушили. В лесу по «Немецкой волне» услышали про выход нескольких человек на Красную площадь. Фамилий еще не назвали, сказали только про женщину с коляской. Рома заметил: «На свете есть только одна женщина, которая способна с грудным ребенком выйти на площадь». Через некоторое время назвали фамилии. Она.
Наташа несколько раз приезжала в Ригу. Она проводила время с рижской компанией, так называемой «кодлой». В этом городе в августе 1965-го написано стихотворение «Окраины враждебных городов», написано после глупейшей ссоры: Наташа хотела идти гулять, а «кодла» – сидеть в застолье. Наташа обиделась, ушла бродить сама и вернулась торжествующая со стихотворением:
- Окраины враждебных городов,
- где царствует латиница в афишах,
- где готика кривляется на крышах…
У нее, вероятно, возникало острое чувство отверженности вне дома:
- Не тронь меня, кричу прохожим,
- не замечающим меня,
- чужие комнаты кляня,
- слоняюсь по чужим прихожим.
В Ригу она приезжала прощаться в 1975-м, ночевала у нас, даже перепеленала нашу четырехмесячную Лизу. Подарила автограф стихотворения 1974 года. Строчки из него запомнились на всю жизнь:
- И к этим до дна промороженным и до горячки простывшим
- впотьмах распростертым убогим моим Патриаршим
- прильну и приникну примерзну притихну поймешь ли простишь ли
- сбегая ко мне по торжественным лестничным маршам.
В предпоследний раз мы ее видели в Париже в феврале 2010-го. Она нас принимала у себя, кормила супом. Пошла нас провожать на улицу… Мы немного заблудились, путь удлинился. Наташа почувствовала себя нехорошо, все время останавливалась. Ведь у нее уже была операция на сердце. Мы посидели на скамеечке, предлагали вызвать такси, отвезти ее домой. Наташа отказывалась. Накануне у меня сломался фотоаппарат, и снимков той встречи нет.
- Окраины враждебных городов,
- где царствует латиница в афишах,
- где готика кривляется на крышах,
- где прямо к морю катятся трамваи,
- пришелец дальний, воздухом окраин
- вздохни хоть раз, и ты уже готов,
- и растворен навстречу узким окнам,
- и просветлен, подобно крышам мокрым
- после дождя, и все твое лицо
- прекрасно, как трамвайное кольцо.
Наталья Червинская
Она работала поэтом
Всё мое общение с Наташей было на уровне быта, которым она не интересовалась, и даже денег, к которым она не имела никакого отношения. Помню я всякие бытовые вещи: туфли, блузку, ползунки для моего сына, ковбойскую шляпу для ее внука, баночки детского питания из Вены, устрицы в Париже, пельмени в Москве и в Нью-Йорке.
И вся эта проза жизни, поскольку она была связана с Наташей, оказалась связана и с историей.
Знакомство наше началось так: мой рижский друг Ромочка – Роман Тименчик – дал мне пакет с туфлями Горбаневской и велел отнести в починку. Объяснил, что Наталья сносила туфли, путешествуя автостопом. Сапожник, взглянув на эти полуистлевшие туфли, чинить отказался. «Что ж это твоя подруга такая бедная? Кем она работает?»
Не говорить же было: «Она работает поэтом». Я сказала: «Учителем».
Я уже знала про нее, у нас была общая компания. Возможно, что и встречала, но не заметила. Не очень она была заметная.
А компания была, как оказалось со временем, довольно замечательная. Назову только тех, кого знала сама, круг общения Наташи был, конечно, намного шире: Гарик Суперфин, Дима и Таня Борисовы, Сеня Рогинский, Тименчики, Грибановы, Коля Котрелев, Гарик Левинтон, Боря Михайлов, Маша Слоним, Анатолий Найман, Люся Улицкая, Владимир Кормер, Леня Чертков, Таня Никольская, Витя Живов – можно еще долго продолжать…
Если объяснять, кем стали эти люди, то справочный аппарат займет полкниги. Я не называю их по имени-отчеству, что было бы для меня совершенно неестественно. Более того, на самом деле они были Ромка, Миха, Коляня, Люська, Супер, Сенька. И Горбаниха.
Большинство из них были тогда начинающими литературоведами и историками, людьми тихих кабинетных профессий. В другой стране они бы прожили спокойную академическую жизнь. Но их исследования были опаснейшей деятельностью: они восстанавливали прерванную связь времен, подлинную историю русской литературы, историю страны. Они начинали новое религиозное движение, возрождали гражданскую жизнь.
Должна сказать, что никаким «поколением» мы себя не осознавали. Жили, как нам казалось, достаточно скучно. Даже над опасностью своей деятельности они не особо задумывались. Хотя давали за нее не кафедры, а сроки.
Я очень не люблю разговоры типа: «Я не занимаюсь политикой! Не надо лезть в политику!»
Что есть политика в несвободном государстве, тем более в тоталитарном? Наталья хотела писать стихи. Гарик и Сеня – заниматься исследовательской работой. Но если государство не разрешает человеку жить нормальной жизнью, то нормальная жизнь становится политикой. Одним из обвинений, предъявленных Гарику Суперфину, было: «Сомневался в авторстве “Тихого Дона”». Сеню Рогинского посадили за подделку подписи на библиотечном пропуске. Натальины стихи посчитали симптомом вялотекущей шизофрении.
(Все это, казавшееся давно забытой экзотикой, почти средневековьем еще несколько месяцев назад, сейчас становится опять реальным и возможным в России, оживает как в фильме ужасов.)
«Стиль» – то, о чем Синявский говорил: «У меня с советской властью расхождения чисто стилистические», – был для нас чрезвычайно важен. Как мне теперь кажется, стиль этот был – отсутствие солидности. Постоянная самоирония. Нам было в середине семидесятых уже около тридцати или за тридцать; многие благополучно становятся солидными в этом возрасте.
Но мертвенная солидность была стилистикой советской власти. Они внедряли солидность с помощью Уголовного кодекса и народных дружин. Солидность, тупая агрессивность – то, что теперь возродилось и называется зубодробительно-уродливым словом «скрепы».
Именно поэтому в нашей компании совершенно не принято было говорить прямолинейно и с пафосом. У нас были игра и ирония. Мне кажется, что друзья мои были не просто легкомысленны, а героически легкомысленны.
Наташку, нашу Горбаниху, о которой слышала я достаточно много шуточек и иронических замечаний, я узнала ближе уже после ее освобождения из психиатрической больницы, и встречались мы довольно часто с 1972 года и до ее отъезда.
После туфель была еще история с блузкой. Я к шитью совершенно неспособна, но раз в жизни сшила блузку, да не просто блузку, а на манер мужской рубашки, что у нас называлось «батонок», с воротником на пуговках, в подражание чему-то фирменному и заграничному. Предмет получился дикий, весь перекошенный. Я отдала Гарику Суперфину кучу всякой одежды и обуви, тогда собирали вещи для семей заключенных и нуждающихся. В том числе и эту невнятную блузку. В свое оправдание могу сказать, что отдавались и вполне приличные предметы – я была девушка буржуазная, жила в писательском доме и работала кинорежиссером.
Прихожу я вскоре к Наташе. Она идет в гости и, к моему ужасу, надевает мою домодельную блузку, приговаривая осудительно: «Ну кто ж это красивую материю так изуродовать сумел, это ж руки оторвать надо!»
Я ей так никогда и не призналась.
Теперь все вспоминают о супах, изготовлением которых Наташа в последние годы увлекалась. А тогда она готовила обед детям так: варились пельмени на второе, а в пельменной воде варилась картошка и морковка, и это был суп. Всю жизнь она пельмени любила. В Париже пельменей вроде бы не было, а в Нью-Йорке я для нее покупала.
Помню день рождения, и Осик маленький ноет: «Я хочу, чтоб пришел Юлик со своей балалайкой!» Это было особенно смешно, потому что в те времена ходил анекдот о начальнике, приказавшем Рихтеру ехать на гастроли: «Возьмете свою скрипочку и поедете!» Потом действительно Ким пришел и пел, к удовольствию Осика и всех нас.
И дальше помню: весна, балкон, какая-то вечеринка. Мы с Наташей курим на балконе. Я редко делаю людям комплименты, мне неудобно говорить с авторами, с художниками. Но тогда я, подвыпивши, сказала: «Наташка, я вообще не понимаю, хорошие ли ты стихи пишешь. У меня нет никакой возможности объективно оценить, потому что мне всё время кажется, что это мой собственный голос. Это то, с чем просыпаюсь, засыпаю, вроде бы мой внутренний монолог».
И она, конечно, была счастлива. Я так рада, что сказала ей это.
Действительно, в эти годы – с 1972 до 1975-й – у меня в голове все время звучали ее голос, ее слова. И действительно, ни тогда, ни сейчас я не могу судить о ценности ее стихов для развития русской поэзии, о ее месте, роли, значении и так далее. Стихи для нас были нашей внутренней жизнью, частью нашей личности. Но обычно это были стихи, скажем, Пушкина. В юности – Блока, позже – Мандельштама. А тут была наша Наташка, над которой в компании вовсю иронизировали. Наташка в моей дурацкой блузке – и эти стихи. Такой подарок судьбы: твой собственный личный поэт.
Наталья для меня всегда существовала в двух измерениях. Я чувствовала, что главное в ней – вне времени. Но и временное, нелепое, трогательное, ежедневное – как же я это любила. То, как легко было ее рассмешить. Прелестную картавость. То, как она курила, держа локоть на отлете, каким-то странным, немного военизированным движением. Вообще «андерсеновский солдатик» – это, безусловно, автопортрет. Такое игрушечно-отважное, решительное существо, как маленькая птичка, защищающая гнездо.
Когда она решила уезжать в 1975-м, я тоже подавала документы, хотя уехала только через два года после нее.
Она меня потащила с собой в Питер: «Надо попрощаться, больше ведь никогда не увидишь!» Из поездки помню я черную, грязную воду в канале, в Новой Голландии. Смотрим вместе в эту воду, и я думаю: «Больше я этого никогда не увижу… Всё. С концами. Не в этой жизни островной повстречаешься въяве и вживе ты со мной, только парус кружит и пружинит над волной Ахерона…»
Вообще мы так упражнялись в ностальгии заранее, еще на месте, что, уехав, уже никакой ностальгии не чувствовали. Да и времени на нее не было. И ностальгия оказалась гораздо более сложным явлением, вкрадчивым и непроходящим.
Еще ходили мы тогда к Кириллу Косцинскому. Бобышев расспрашивал Косцинского о войне. Например, приходилось ли Косцинскому, служившему в военной разведке, пытать пленных? Косцинский ответил, что да, приходилось. Еще Бобышев сказал, что в случае войны постарается, чтоб его в первом же бою убили, потому что не хочет воевать за эту страну. Косцинский порекомендовал кончать самоубийством еще до призыва, потому что на войне нельзя стараться, чтоб убили, – физиологически невозможно. Мне эти вопросы не нравились, но Наталья защищала Бобышева. Как потом и других «ахматовских сирот», как и всех своих друзей.
Ездили мы с ней в Комарово. Шли долго по тропинке к кладбищу, я рассказывала про свое первое замужество, а Наталья – про свой первый роман. Такой был девичий разговор.
Наталья устроила меня ночевать в комнате какого-то поэта. Не помню какого, не помню, как туда попала. Помню белую ночь, поэзию Серебряного века и клопов. Клопы не давали ни малейшей возможности уснуть в постели поэта (сам поэт находился неизвестно где, и имя его мне неизвестно; но уверена, что замечательный был поэт. Кто еще мог бы претерпевать муки на этом ложе?). Я сидела на подоконнике всю белую ночь, читала серебряную позэию, там были замечательные сборники… Думала о предстоящей жизни в эмиграции. Которая, повторяю, оказалась совсем другой.
Еще той осенью я сопровождала Наталью на электричке в деревню, к знахарке. На меня знахарка посмотрела волком, сразу почувствовав цинизм и скепсис; а с Натальей они говорили долго, серьезно и деловито, совершенно на равных. В чем состояла хвороба – не знаю, не спрашивала.
Наталья получила визу, и я одолжила ей деньги на отъезд. Это было для нас сюрпризом – на отъезд нужны были деньги, а не просто разрешение начальства. Деньги, категория уже нового мира, в который мы отправлялись. Я пришла к ней с деньгами, и разговор у нас был о Цветаевой. Я с азартом высказывала свое отрицательное мнение, а Наташа с огромным удовольствием со мной соглашалась. Она всю жизнь вела борьбу с Цветаевой. Наш друг Саша Сумеркин посмеивался по этому поводу: поэты всегда ругают тех предшественников, которые им наиболее близки. Бродский Цветаеву безбоязненно превозносил, потому что имел с нею так мало общего. Наталья же, с ее безбытностью, с ее задыхающейся поэтической речью, набегающими друг на друга строчками, с ее совершенно невыносимой для обычных людей жадностью к общению и любви, – конечно же, она от Цветаевой должна была всячески отрекаться…
Я несла свой невежественный бред: почему Цветаева все время о себе да о себе? Мало ли в двадцатом веке других проблем? «В моем родном двадцатом веке, где мертвых больше, чем гробов…»
Я и сейчас так думаю, хотя не о Цветаевой. Неправда, что после Освенцима нельзя писать стихи. Но нельзя, святотатственно – писать мелодраму, сентиментализм. А романтизм – и вовсе преступно, если вспомнить, что под флагом романтизма проделывали. У Наташи ни сантиментов, ни романтики нет.
«И почему Цветаева перечисляет все варианты эпитета? – распространялась я. – Выбрала бы и лаконично употребила один…»
И Наталья всё поддакивала, но потом попросила посидеть тихо, так как ей нужно сделать важный звонок. Насколько я помню, говорила она стоя.
С серьезной почтительностью, которую я никогда в ней не предполагала.
– Андрей Дмитриевич! Это Наташа Горбаневская. Поздравляю вас с получением Нобелевской премии.
Я потом рассказывала: «Оказывается, наша Наталья умеет стоять навытяжку! Как юный пионер! И даже у нее есть авторитеты, и она умеет к кому-то относиться с почтением!»
Это, значит, было 9 или 10 октября 1975 года. За два месяца до ее отъезда.
А к Нобелевской премии Бродского – двенадцать лет спустя – она относилась совершенно как к своей собственной. Как к семейной удаче. Показывала мне в Нью-Йорке какое-то цветастое платье: «Это мое нобелевское, это я купила, чтоб к Иосифу в Стокгольм поехать!»
Проводы ее в «Шереметьево» не помню совершенно. Только холод, темноту и почему-то маленького Павла Марченко на руках у Ларисы Богораз.
В первом письме из эмиграции Наташа радостно сообщила: «Оказывается, ребята, и без вас можно прожить!» Некоторые возмутились такой бестактностью. А меня поразила трагическая детскость: она действительно, всерьез боялась, что без своих друзей не сможет жить.
Деньги я тогда дала в долг, не подарила. За что мне задним числом очень стыдно. Но считалось, что при пересечении границы все немедленно достигают буржуазного благополучия. Наташа не достигла никакого благополучия ни тогда, ни потом, но долг вернула – в виде пинеток, ползунков и детского питания для моего сына, названного в честь Оси Горбаневского Иосифом.
Привозила это добро девушка из Вены, Розмари Циглер, замечательная, бесстрашная, имя которой мне ни в каких мемуарах теперь не попадается – а ведь кроме комбинезончиков и баночек с протертой тыквенной кашей Розмари привозила в Москву «Хартию-77», а из Москвы вывозила «Чонкина», рукописи Гроссмана, наверняка и многое другое, о чем я не знала.
По поводу присылавшихся моему сыну детских припасов я сочинила колыбельную; там с благодарностью перечислялись все антисоветские организации и эмигрантские издания мира. Сеня Рогинский попросил списать слова. Листочек с колыбельной изъяли у него на обыске, и Сеня видел его потом с надписью: «Горбаневская?» – из-за имени Оси гэбэшники посчитали мою поэзию стихами Горбаневской.
Потом появился очень испуганный молодой человек из Парижа с тяжелыми мешками книг от Наташи. Получилось нечто вроде библиотечки на дому, избы-читальни. Там одних «ГУЛАГов» было экземпляров пять. Звонили конспиративно разные люди, например, Бенедикт Сарнов: «Я уже тот кусок пирога съел. Можно я зайду и возьму какой-нибудь другой кусок?»
Вскоре мы уехали и увиделись с Наташей уже в Нью-Йорке. Она прилетела из Калифорнии, где работала с Чеславом Милошем, заканчивала перевод «Поэтического трактата». У меня устроили чтение. Почему-то у меня много было тогда знакомых поляков. Сидели все на полу, мебели не было.
За выступление в одном из нью-йоркских университетов ей заплатили пятьдесят долларов, а Евтушенке – пятьсот. Наталья была эмигрантка с нансеновским паспортом, а Евтушенко приезжал официально, как полноправный представитель советской культуры. Назначавшие поэтам цену американские слависты не понимали, что известность и успех в странах с цензурой, тоталитарным режимом и подтасованной несвободной конкуренцией означает не поэтический талант, а большую способность к коллаборационизму.
В 1981 году Наташа позвонила из Парижа – арестовали Сеню Рогинского. И она велела бороться. Мы и боролись, хотя от борьбы нашей проку оказалось мало.
Я тут сказала: она велела. Наталья в своих интервью рассказывала, что в семье на нее никогда не давили и что она вообразить себе не может, как это – давить на другого человека. И внучка ее Анечка рассказывает: бабушка никогда на нас не давила.
Она, конечно, не давила – как может такой воробей давить? Но она от тебя ожидала. С уверенностью ребенка, который берет за руку и говорит: «Пошли!» Ребенок не спрашивает – есть ли у тебя время и не болит ли у тебя голова. Ребенок уверен, что у тебя те же безграничная энергия и интерес к миру, что у него. И ребенку невозможно отказать, потому что он от тебя доверчиво ждет помощи, любви, интереса.
Наталья ожидала от своих друзей помощи, любви, интереса и, безусловно, – порядочности. Той порядочности, которая вызывается ощущением себя не просто обывателем, действующим на уровне ежедневности и быта, но и человеком, существующим в истории, понимающим, что всякий твой шаг и к истории имеет отношение.
Неясно выражаюсь, но именно это чувство вызывала она у меня, и за это я ей всегда была и остаюсь благодарна.
Потом я приехала в первый раз в Париж, участвовать в прикладной выставке. Этот вечер приезда мне вспоминается как один из счастливейших в моей жизни. Мы гуляли по Парижу, а потом Наталья меня научила есть устрицы! И пить коктейль – шампанское с ликером, кир руайяль! Такой был у нас роскошный вечер. Я очень люблю красивую жизнь. И Наташа на самом-то деле тоже любила, только у нее красивой жизни было мало. Но перед друзьями Наталья щеголяла своим Парижем.
Потом мы сидели у нее дома, она проигрывала записи «Аквариума» и «Звуков Му». Она тогда, в начале перестройки, очень увлекалась этой новой русской музыкой.
Последний раз Наташа приезжала в Нью-Йорк в 2003 году. Владимир Фельцман и Мария Бродская, с активной помощью нашего друга Саши Сумеркина, уже в то время тяжело больного, организовали музыкально-поэтический фестиваль подпольного искусства шестидесятых-семидесятых годов.
Поселили приехавших поэтов в отеле «Империя», который выходит килем на площадь перед «Линкольн-центром». И теперь я всякий раз прохожу мимо и вспоминаю: «Империя похожа на трирему…»
Мы провели вместе почти неделю. И очень веселились. Я служила при Наталье котом-книгоношей и собакой-поводырем и каждый вечер описывала происходящее в письмах Люсе Улицкой.
«…Как же я люблю Горбаневскую! – “Кысь” – говорю я ей. – Что, что? – “Кысь”, “Кысь” же, – кричу я ей в глухое ухо, под мерзким снегом возле Columbus Circle, – “Кысь”, Татьяна Толстая, антиутопия с аллитерациями и каламбурами…
– Ах, не говори мне больше об этом, не надо, – и руками слух замыкает, как целомудренный князь Мышкин, когда ему одноклассники непристойности кричали. – Не знаю я никакой “Кыси”, не читала я этой Толстой ни одной строчки…
Тут я Горбаниху прямо чуть не расцеловала – единственный русский литератор, который ни о какой “Кыси” не слыхал…»
«…Появляется человек типа преуспевающего эстрадника. Одет в какой-то сатиновый пиджак – то ли парча, то ли подкладка. По бровям понимаю, что поэт Р.
Наталья меня представляет.
Он: Как же, как же – ведь вы были невесткой Филби?
Наталья: Что ты за чушь городишь? При чем тут Филби?
Я: Неужели тебе никто не говорил про моего первого мужа?
Наталья: Не знаю, не помню, если и говорили, то забыла. И как тебя так угораздило?
Есть ли еще человек среди наших соотечественников, который не считал бы родство с поганым шпионом совершенно незабываемым фактом?»
«…Я говорю: Может, мне с вами не ходить, вы все поэты, вы будете про свой бизнес разговаривать.
Лев Рубинштейн: Да ну что вы, что ли, мы начнем ямб и хорей обсуждать!
А права оказалась я. Они даже на прозу и прозаиков не сбивались, а всё про свое. Кто где напечатался, кто совсем с ума сбрендил, кто, хуже того, мемуары написал. Наталья и про Бобышева слушать отказывается: Я, – говорит, – виновата, я его крестила, но плохо воспитала.
После ресторана она хотела за всех платить.
– Мне столько денег дали!
– Но ведь им тоже дали?
– Ах, но они ведь из России!»
Это был 2003 год, в России выдавались гранты, заграничные поездки, выплачивались премии… А Горбаневскую из «Русской мысли» уже уволили по возрасту, то есть работать-то в газете она продолжала, но уже совсем бесплатно. И в России как поэта ее тогда помнили разве что друзья и ровесники, приехавшие на фестиваль, «преклонные шестидесятники», как замечательно выразился Константин Кузьминский.
Мало кто тогда вспоминал и о демонстрации 68-го года, и о «Хронике». Слово «диссидент» было скорее ругательным даже в либеральных кругах и несколько комическим.
И Наталья, жившая в крайней нужде, в забвении, почти не замечала этого. Она радостно, с увлечением выполняла роль бабушки. Это был новый этап ее жизни, и, казалось, ничего больше ей и не надо было.
«…поехали на Брайтон. Наталья закупила тонну книг для себя и тонну для внука Пети».
Огромный книжный магазин на Брайтоне похож на гастроном, заполнен базарными золочеными книжками. Но Наталья немедленно нашла шедевр: «Москва–Петушки», в издании редкостной красоты и остроумия.
И отказалась купить «Голубую чашку» Гайдара. – Нет, не могу. Там в конце «А жизнь, товарищи, была совсем хорошая». Тридцать пятый год. Не могу.
«…Перед Натальиным чтением в “Русском самоваре” публика подходила медленно, и Рейн довольно бестактно рассказал анекдот о поэте, к которому на вечер никто не пришел – кроме одного Маяковского. В этот момент появился маленького роста довольно веселый и оживленный человек. Я говорю:
– Ну вот и Маяковский пришел, можно вечер начинать. То есть Барышников пришел нашу Наташу послушать!
Люсечка, читала она два с половиной часа, без пауз и комментариев, один стих за другим. После первого часа был небольшой перерыв, во время которого половина людей смылась, включая Рейна, Кузьминского (одетого в хитон, папаху, посох и корабельный канат) и Барышникова, который потом, в отличие от других, долго извинялся.
Наталью это ничуть не обескуражило, ни на кого она не обиделась, продолжала читать еще полтора часа. Читает она хорошо, и стихи красивые, но она просто самая настоящая старомодная блаженная. Не сумасшедшая, как многие наши знакомые, а блаженная.
…За нашим столом сидел Барышников! Все поэты полезли с ним фотографироваться, и он это делал очень охотно. Компактный, покладистый, с челкой на лбу, поэты на него лезут со всех сторон – вылитый ослик в зоопарке.
…Лена Шварц, выслушав все два с половиной часа чтения, нашла у Натальи две неправильные буквы: земля от дождя ПОчала. Вместо ЗАчала. Они долго спорили, мне велено было дома по словарю проверить. Наталья оказалась неправа, но не признает:
– У тебя, – говорит, – словарь плохой, не Даль.
Самое смешное, что потом Шварц читала свои стихи, и у нее там: “Это светлого ангела роды”. Ясно из контекста, что ангел не рожает – с чего бы ему, – а что он родился. Тогда это не роды, а рождение. Так вот одна из них зачала, а другая родила. Акушерско-филологический конфуз.
…Осталось мне только найти для внука Пети ковбойскую шляпу и посадить Наталью на самолет… Через два месяца я совершенно оклемаюсь. Отнесу всю одежду в химчистку после французской махорки, за месяц приду в себя от Натальи, еще за два очнусь от встречи с живым Барышниковым…»
Купленные две тонны книг мы заталкивали перед отлетом в Наташин баул. Пихали, пихали – и книги прыснули из лопнувшего мешка, разлетелись по полу. Пошли в магазин уцененных товаров на Бродвее покупать чемодан подешевле. По дороге Наталья рассказала мне, что «Полдень» – любимая ее книга, которой она гордится.
– Потому что, – сказала она, – это я сама написала.
Я даже остановилась, потому что сразу же догадалась, что она имеет в виду, но хотела убедиться.
– А всё остальное?
– Ну, понимаешь, ведь стихи не сама пишешь. А «Полдень» – это была действительно работа, которую я сознательно делала.
Она потом в уцененном магазине рассказывала, что этому ее Ахматова научила – стихи не следует причислять к собственным заслугам. Что они не тобою сделаны, а как бы при помощи тебя, через тебя. Это не дословно, конечно. Но потом я узнала, что Наташа говорила и писала об этом много раз.
Я довезла ее до аэропорта, рейс был отложен, мы долго и суматошно дозванивались в Париж ее внуку Артуру. Я боялась, что придется сидеть в аэропорту несколько часов, вернее – стоять у входа, потому что Наталье надо было постоянно курить…
И как же я была довольна, что она отпустила мою душу на покаяние, как радовалась, что не надо было еще несколько часов провести с нею! Ехала домой, думала обо всех своих заброшенных на время ее приезда делах…
И больше мы уже никогда не увиделись.
В 2003 году мне казалось, что она так и останется в роли бабушки до конца жизни. Но четыре года спустя, в 2007 году, молодой друг сделал для нее страничку в «Живом журнале». Довольно скоро Наталья превратила то, что могло бы стать невинным старческим развлечением, в совершенно профессиональный интернетный журнал, посвященный русской поэзии, правам человека, сообщениям о книгах, встречах, событиях. Я, как и многие другие, просматривала ее журнал каждый день.
У Евг. Шварца в мемуарах есть такое придуманное им определение: «согласившиеся работать». Это о людях, которые не споря, не отказываясь берут любую ношу. Именно «согласившейся работать» всегда была Наташа. Вот и Гарик о ней сказал: другие говорили «Хорошо бы…», а она шла и делала.
Интернет оказался для Натальи замечательно подходящим инструментом, благодарной средой обитания. Как мне кажется, для нее начался совершенно новый период жизни. Ее поэзия последних лет, которую мы, ровесники, уже мало понимали, оказалась близка молодым. Молодые поэты стали ее друзьями. Последние годы Наташиной жизни были заполнены общением, поездками, выступлениями, работой, признанием.
Отправляясь в очередное путешествие, она всегда писала в своем журнале: «Улетаю!» И, казалось нам, еще долго будет лететь.
Она тогда в Нью-Йорке сказала мне:
– Тебе надо писать. Ты злоязычная, но добрая – у тебя хорошо получится.
Злоязычная – да. А вот доброй меня никто особенно не считает. Но писать я вскоре начала. Когда мой первый рассказ был напечатан в «Знамени», от Наташи пришло письмо, состоявшее из одного слова: «Ура!»
И она, при всей своей занятости, мои тексты не просто читала – вычитывала! Запятые расставляла! («Какие же вы, русские писательницы, безграмотные!») В ноябре 2013 года я увидела Наташино имя в жюри «Русской премии», на которую меня выдвигало издательство, и очень веселилась: Наталья будет меня по работе, за деньги читать – наконец-то!
И через неделю увидела в «Фейсбуке» сообщение о ее смерти.
Я обрадовалась сказочной легкости ее ухода. И сразу же пошла к той полке, где много лет собирались у меня Наташины книги, и начала читать, и читала потом много дней.
Как же реальны – вовсе не метафоричны – обещания поэтов, что душа их останется жить в словах. Голос и интонация человека сохраняются в размере и ритме в гораздо большей степени, чем в прозе. Поэзия – я имею в виду не тексты, написанные короткими строчками с рифмами в конце, а поэзию – явление безусловно мистическое. Хотя во всем другом я мистику не люблю и мало в нее верю, но способность сочинять стихи, создавать квинтэссенцию языка, с такой невероятной плотностью смысла, звука, исторических аллюзий, музыки, с сохраненным в сбивчивости ритма дыханием – не есть ли это некоторая форма почти что психического недуга, невероятное убыстрение ассоциативного, аллегорического, алогичного мышления, почти эпилептический припадок?
Уже после ее смерти я получила от нее еще один подарок: единственное понятное мне объяснение слов «страх Божий». Я у многих спрашивала: что это значит? Как можно любить и бояться одновременно? Я ненавижу то, чего боюсь. Никто мне никогда толкового объяснения не дал. И вот, через несколько дней после смерти Наташи, когда я читала всё ею и о ней написанное, нашла понятный мне ответ.
Ее спрашивали, боялась ли она чего-либо в молодости, прибавилось ли у нее с возрастом страхов. Она отвечает – ничего особенно не боялась: «А что я боялась своей матери – это, как бояться Бога: бояться опечалить. Никаких страхов не прибавилось, и бороться с ними не приходится. Вот кроме страха Божьего – не делать плохо, чтоб не огорчить. Но это-то страх нужный».
Все просто и понятно: она не хотела опечалить Бога. Она не была героиней, она не искала мучений и сложностей. Просто у нее выбора не было.
О Наташе теперь говорят: «диссидент», «правозащитник», чуть ли не «общественный деятель». Хуже того, называют героиней – слово, для нашего поколения абсолютно чуждое и казенное.
В конце добавляют, а иногда даже забывают добавить: поэт.
Наташа была и есть – поэт. Всё, что она делала, исходило из того, что она была поэт. И то, как она себя вела, иногда – нелепо, всегда – трогательно, и то, как она наивно, по-детски любила своих друзей и как ее все любили.
А если говорить о героизме, то я всегда представляю себе не Красную площадь. А вот сидит она одна-одинешенька в квартире, молодая женщина на последнем месяце беременности. И часами перепечатывает «Хронику текущих событий». В любой момент в квартиру могут вломиться, могут ее арестовать. Ведь как страшно! И в этой ситуации она не просто перепечатывала, лишь бы поскорее закончить: она продолжала корректировать и редактировать, правила стиль, расставляла запятые. Храбрости такой не научишься; но какой пример профессионализма, преданности языку!
Несмотря на мой скептический характер, я всегда чувствовала, что общаюсь с человеком необычайным, лишенным всякой фальши. Старалась при ней вести себя получше. Однажды сказала что-то злое, банальное – и она так радостно засмеялась! Приняла за шутку. Она не различала в своих друзьях ничего, кроме хорошего.
Всё ей пришлось испытать – и суму, и тюрьму, и тяжкий труд. Но она свою жизнь считала легкой и счастливой. А потом просто уснула.
- Всё. С концами. Не в этой жизни
- островной
- повстречаешься въяве и вживе
- ты со мной,
- только парус кружит и пружинит
- над волной
- Ахерона.
- Раскачайся, ладья,
- на стигийской воде,
- вот и я в ладье
- отплываю в нигде,
- только парус дрожит
- и скрипит ненадежная пристань.
- Оттолкнись
- от занозящих душу досок,
- размахнись,
- под весло примеряя висок,
- и, с подошв отрясая песок,
- наклонись —
- но привстань,
- оглянись —
- но оставь
- этот остров и этот острог.
Маша Слоним
А меня не позвали!
Сорок пять лет назад «великолепная семерка» вышла на Красную площадь. Протестуя против вторжения советских войск в Чехословакию. Среди участников были мои родственники и друзья. Меня туда не позвали. Я даже не знала, что они затевают эту отчаянную акцию. Я потом думала: вышла бы я тогда на площадь? Скорей всего – нет. У меня был двухлетний сын. А Наташа Горбаневская вышла. С восьмимесячным Осей в коляске! (С трехмесячным! – Примеч. Н. Г.) На днях Наташа мне напомнила, что эта коляска была моей, то есть Антошкиной. Мы ее отдали маленькому Осику. Так что хоть не я, но моя коляска оказалась причастной к этой исторической акции. Горжусь![19]
Наташа тут же ответила мне в ЖЖ:
«Антошка на два года старше Оськи, и коляска, в которой его уже не катали, стала местом развлечения родителей, которые в нее прыгали и качались (очень молодые были). Поэтому до меня она добралась в довольно растерзанном состоянии, ручка этой большой коляски время от времени делала кульбит (или как это там назвать), а коляска становилась вертикально. В конце концов Илюша Габай прикрутил ручку к коляске толстой проволокой, и она уже никак не складывалась – ни правильно, ни кульбитом. Потому-то на Красной площади возникли сложности у тех, кто нас задерживал: в багажник коляска никак не лезла!»
Семьдесят семь – смешная цифра. Она сама бы посмеялась. Наташа, Наташка – вечная девочка. Вечная странница. Поэт. Я не помню, когда это было, но знаю, что увидела Наташу раньше ее стихов. Это была компания моего старшего брата Паши. Опасная компания – как считал мой осторожный папа. И он был прав, конечно. И пишущая машинка «Эрика» была опасным предметом, а она у меня была. И отдельная квартира – тоже. Наверное, мы подружились в эту ночь. Я печатала тогда очень медленно, Наташа – со скоростью профессиональной машинистки. Я делала закладки – четыре-пять хрустящих листочков папиросной бумаги, копирка, подтаскивала исписанные мелким почерком обрывки бумажек. Это были не стихи, это была «Хроника текущих событий». Потом по поручению Наташи я ездила в Ленинград за какой-то особой бумагой, которую можно было купить только там.
А потом – голос в приемнике. 25 августа 1968-го. Переделкино, дача Чуковского, я с двухлетним сыном Антошкой. Обида, что мне не сказали, не взяли. Облегчение, наверное. Какой страшный выбор был бы для меня. Наташа его сделала… Всё, что Наташа делала, было точно выверено, взвешено на каких-то ее очень точных весах. Как и ее стихи. Никакой шелухи, ничего лишнего. Только личное. «Это я не спасла ни Варшаву, ни Прагу потом…» Наташа жила без быта, вне быта, но везде создавала какой-то свой мир. И даже уют. Квартиры, которые она снимала, быстро становились ее и только ее. Иногда к ужасу хозяев. Города, в которые она приезжала, быстро становились родными. Она подарила мне свой Париж, который исходила пешком вдоль и поперек и по которому протащила меня. Через три дня жизни в Лондоне у меня в гостях она знала город лучше меня. Наташа, умница, тонко чувствовавшая людей и всё вокруг, всю жизнь оставалась ребенком. Она умела удивляться, радоваться и восхищаться. С ней можно было говорить о чем угодно: хочешь – о поэзии, хочешь – просто посплетничать. А хочешь – помолчать. И вдруг: «А давайте я вам прочитаю свои последние стихи»… Последние стихи она нам прочитала в конце этого лета, в свой последний приезд в Москву, в гостях у Зализняков – Андрея и Лены. С Гариком Суперфином. Я пыталась записать ее на айфон, но не получилось. Так что записи не осталось, зато у всех осталось какое-то щемящее чувство счастья от этого вечера. От последней встречи…
- Это я не спасла ни Варшаву тогда и ни Прагу потом,
- это я, это я, и вине моей нет искупленья,
- будет наглухо заперт и проклят да будет мой дом,
- дом зла, дом греха, дом обмана и дом преступленья.
- И, прикована вечной незримою цепью к нему,
- я усладу найду и отраду найду в этом страшном дому,
- в закопченном углу, где темно, и пьяно, и убого,
- где живет мой народ без вины и без Господа Бога.
Арина Гинзбург
Она была услышана
Мы с Наташей Горбаневской были знакомы – страшно выговорить – почти шестьдесят лет. С первого курса филфака, как сейчас помню – было это на литобъединении. И уже тогда было известно, что Наташка сама пишет стихи, и притом хорошие.
Я всегда помню ее ранние стихи и теперь люблю и помню наизусть…
- Послушай, Барток, что ты сочинил?
- Как будто ржавую кастрюлю починил,
- как будто выстукал на ней: тирим-тарам,
- как будто горы заходили по горам…
- С поразительной, прямо феллиниевской (кабириевской) концовкой:
- <a>А ты им вслед поешь: Тири-ли-ли,
- Господь вам просветленье ниспошли.
Мой муж Алик Гинзбург был тоже хорошо знаком с Наташей по временам неподцензурного стихотворного сборника «Синтаксис», за который в шестидесятых был арестован на два года. Так что неудивительно, что наши с Наташей судьбы и дальше шли где-то рядом, почти параллельно, иногда расходясь, иногда сближаясь, а порою даже тесно переплетаясь.
Конечно, в «диссидентские времена», которые я особенно нежно люблю, дружбы наши были, может быть, глубже и крепче, чем обычно. Процесс Синявского и Даниэля, сразу вслед за ним суд над Гинзбургом, Галансковым и Лашковой, «Хроника текущих событий» и все волнения вокруг нее, Солженицынский фонд и помощь зэкам и их семьям, знаменитая Красная площадь и Наташина психушка. И, конечно, маленький Оська, оставшийся без мамы.
Собирая сейчас наш архив, я нашла много писем к Наташе и от Наташи – тюремно-лагерная-психушечная переписка. И часто с рисунками Ясика, которые она неизменно вкладывала в письма, которые писала воли.
Вновь довелось нам встретиться и в эмиграции. Мы с ней вместе работали в «Русской мысли» почти пятнадцать лет. Странное это было время, и на память о нем остались воспоминания горькие и светлые, часто забавные, порою тягостные.
И все-таки, как ни странно, самыми важными и определяющими для Наташи, по-моему, стали последние десять лет. Казалось, что она все время куда-то шла, ехала, летела. Это было постоянное движение вверх и вширь. Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что эта третья, заключительная глава ее жизни была итогом всей судьбы. Это было соединение опыта советского противостояния и эмигрантского преодоления. Она оказалась как бы связующим звеном между несколькими поколениями и даже, может быть, между несколькими странами и языками, между разрубленной на части русской поэзией и общественной традицией.
Как мне кажется, она была услышана и воспринята в нынешней России, по крайней мере теми, кто не потерял способности слышать и понимать. И она была воспринята с честью.
А сама она как-то подобралась, помудрела, подобрела, я бы даже сказала – расцвела. И на этой высокой ноте ее и застала смерть. Но что-то мне кажется, что она успела выполнить всё, что ей было предначертано сделать. Выпустила в жизнь свои стихи, вырастила сыновей, порадовалась внукам… И Господь послал ей легкую и тихую смерть. Какая, в сущности, трудная, но счастливая жизнь.
Малгожата Казьмерска
«Божья кара»
В течение многих лет Наташа была моей соседкой в Париже. Мы с Александром жили совсем рядом, и она часто по московской привычке заходила «на огонек», без звонка (от чего Александр ее, к моему стыду, отучал).
Она была частью моей повседневной жизни, о которой трудно что-то рассказать. Мы ели, пили, играли в маджонг – но когда Наташа разговаривала с Александром, я редко в этом участвовала: по-русски я тогда не всё понимала и говорила с трудом, так что они себе говорили, а я и не прислушивалась. Но со мной она говорила по-польски…
А еще я Наташу стригла. Когда у нее отрастали волосы, она забегала к нам (или ко мне, когда Александра не было), и я стригла сухими ножницами густоту ее кудрявящихся волос – так, как садовник придает форму дереву или кусту.
Но однажды Наташа на меня обиделась. Понятия не имею, в чем там было дело, – я никогда не хотела ее хоть чем-то задеть – но она обиделась и перестала приходить. И вот в один прекрасный день (а лето тогда было особенно жаркое) она вдруг позвонила снизу в домофон и спросила, можно ли войти. Когда я открыла дверь, то увидела ее остриженную наголо голову и остолбенела.
На немой вопрос в моих глазах она ответила коротко: «Это кара Божья». Потом согласилась выпить кофе, закурила и начала рассказывать.
«Волосы у меня уже так отросли, что в эту жару мне уже казалось, что на голове у меня лежит толстый, горячий кот. Но прийти сюда я не могла – я ведь на тебя обиделась! Поэтому я взяла ножницы и сама начала стричься. У меня не получалось, я обстригала себя всё короче, и в конце концов кое-где появились пролысины. Тогда я схватила электробритву Ясика и сразу побрила всю голову. И когда я увидела, как я выгляжу, я начала вспоминать, за что на тебя обиделась – и не могла вспомнить. Вот тогда я и решила, что это Бог меня покарал за то, что я на доброжелательного человека обижаюсь из-за каких-то глупостей. Так что я пришла, чтобы извиниться».
И еще одна история.
Наташа была неисправимой курильщицей. Но после первого инфаркта врачи ей курить запретили. Она носила тогда прилепленный к плечу никотиновый пластырь. И вот однажды она как-то позвонила в домофон и зашла. Я сделала ей кофе (слабый). Она сидела и молчала. Я вертелась на стуле со своим кофе, мне страшно хотелось курить, но я сдерживалась. Наташа тоже стала вертеться и, не выдержав, спросила: «Гося, ты что, курить бросила?» И, услышав объяснение, вознегодовала: «Я сюда пришла, чтобы поговорить по-польски и дымом надышаться! А от пластыря с никотином организм думает, что курит, только воздух вокруг такой невыносимо чистый – вот он и балдеет. Я подумала; ты-то наверняка куришь, вот и пришла дымом подышать».
Я уверена, что там, где она сейчас, всё устроено так, как ей нравилось: она в любой момент может затянуться сигаретным дымом и, когда ей захочется, поговорить по-польски.
Владимир Буковский
Париж стал скучным
…Первой, кого я увидел в аэропорту Цюриха[20], была Наталья Горбаневская. До этого мы знакомы были только заочно. Мне надо было привести в порядок бумаги, и она приехала в Цюрих. Вместе разбирали неделю мои записи. Так началось наше сотрудничество. Октябрь 1977 года. Мне надо было написать книгу – очень быстро, за четыре месяца. Внук Черчилля предложил мне бунгало (одноэтажный домик) в своем поместье в Сассексе. Я там поселился. Работал ночью, спал днем. Еще там жила дикая черная кошка по имени Генриетта, которая питалась фазанами. Писал я от руки, так как печатать не умею. Не успевал. Рукопись надо было сдавать в Лондоне машинистке. Наталья тогда работала в «Континенте», и Владимир Максимов, главный редактор, отпустил ее ко мне помогать. Она приехала с печатной машинкой – и началась работа. Я диктовал, она печатала. Жила в бунгало около месяца, и благодаря ей мне удалось закончить книгу.
Наталья была гениальным редактором. Там изменит чуть-чуть, тут подправит и значительно сократит – это как кружева плести. Она не только перепечатывала, а сразу редактировала.
Это творчество на одной волне продолжалось и дальше. Так мы «написали», например, статью «Почему русские ссорятся» для того же «Континента».
Мы общались очень часто в Париже. Каждый раз, когда встречались, шли есть морские продукты. Но это произошло не сразу. Наталья после тюрьмы не могла есть рыбу – там кормили гнилой килькой, и у нее развилось что-то вроде аллергии. Как-то раз я привел ее в парижский ресторан и говорю: моллюски не рыба. Она решилась, попробовала «морских зверей» (как потом стала называть), и ей очень понравилось.
Ей очень нравился Париж. Она была необыкновенно легким человеком, незлобивым, увлекающимся. Ее часто можно было найти в кафе, пьющей кофе, играющей во флиппер и курящей “Gauloises” без фильтра. Губа у нее была уже практически черная, прокуренная. После операции на сердце она уже не могла больше курить и пить столько кофе, но продолжала играть во флиппер. Хозяйством не занималась, когда детям – Ясе и Осику – надоедала гора грязной посуды, они принимались за дело.
Я пригласил Наталью к себе в Кембридж. Она прожила у меня десять дней. Предложила сварить борщ, – весь дом был в свекле, но борщ она сварила.
Наталья была верным и надежным соратником. Очень любила Польшу, познакомила нас с польской литературой, много переводила. Поляки ей отвечали тем же: ценили, дали гражданство. Она и меня познакомила с поляками.
Сейчас я в Париж не езжу. Он обуржуазился – раньше на Елисейских Полях в четыре часа ночи можно было купить книжку, сесть в кафе и читать, а сейчас всё закрывается в полночь. Связей старых остается всё меньше. Практически все умерли. Париж стал скучным.
Юлий Ким
Иду на статью
Наташина муза перекликается с цветаевской (хотя сама Наташа больше любила Ахматову). Энергичный синтаксис, решительная фразировка. А главное – высокое нервное напряжение, лирический или эпический пафос с глубокими переливами дружеской или любовной нежности.
С ее требовательностью к человеческой порядочности и чести она не могла не стать самой отчаянной диссиденткой, и сразу же приняла участие в двух важнейших акциях: она была первым редактором великой «Хроники текущих событий», и она – разумеется! – вышла на Лобное место в августе 1968 года протестовать против оккупации Чехословакии в компании семи единомышленников. И заплатила за это чудовищной казанской спецтюрьмой.
А по прошествии многих лет, уже в наше полулиберальное время, на вопрос: «Кто же это были – герои или безумцы?» – Наташа ответила:
– Ни то ни другое. Совершенно обыкновенные люди, как вы, да я, да целый свет. Никто не думал о какой-то миссии, никто не отличался особой храбростью, просто терпеть эту мерзость молча оказалось невыносимо.
Это и есть формула нашего диссидентства, провозглашенная еще Толстым: «Не могу молчать». То есть открыто протестую против гнусностей режима. То есть иду на статью.
(Нынешний режим возвращает диссидентские времена и опять лепит статьи за открытый протест – Наташин пример снова актуален!)
То есть диссидентство наше было дело не столько политическое, корпоративное или религиозное – оно главным образом было СОВЕСТНОЕ, и тут без Наташи было не обойтись.
И таки настала эпоха гласности – хотя частично и ограниченной, но все-таки небывалой! И, слава Богу, Наташа ее застала.
Николай Котрелев
Они хотели жить так…
…Я знал Наташу с 1959 года и все думал: как же так случилось, что ее общественно-политический темперамент, мощное, напряженное содержание ее жизни за это время прошли мимо меня? Мы иногда встречались часто, иногда редко – в Москве, потом в Париже… Лет десять назад мы с ней оказались вместе в том углу, где сходятся Пруссия, Литва и Польша, где всё замешено на взаимном недоверии, ненависти, претензиях до сих пор, и вдруг Наташа как-то роняет, по-моему, ничем не спровоцированно: «Коль, ты знаешь, это же был район “юденфрай”…» И у нее слеза катится. Вот этот переход от простой (или непростой) жизни к тому, что у всех на виду, для меня и есть, может быть, самое дорогое в моей памяти о Наташе.
Мы познакомились с ней у Алика Гинзбурга. Это был живой мир. Не «антисоветчина», не борьба – люди жили так, потому что они хотели жить так. Была комната в коммуналке с большим окном, из которого Алик выпал по пьяному делу и сломал руку (когда через год после этого он прыгнул с полуторного этажа, сломал ногу и на похороны Пастернака уже шел на костылях). Была чудная Аликова мама Людмила Ильинична, и были две девушки, Наташа и Мина, которые беспрерывно варили кофе. Наташа потом всегда варила кофе, первую половину жизни, во всяком случае, я ее помню непременно беспокоящейся о кофе. Наташа была человек такой… как будто ему на концерте Бартока вылили за шиворот баночку чернил. Она так и жила, как невзначай облитая чернилами. Неуемный человек или, наоборот, абсолютно свободный.
На фотографиях мы видим Наташу (Тынянов говорил, что документы врут) в таких-то кофточках, с такими-то рюшечками, оборочками… Свитер! Бесформенный, с длинными висячими рукавами. Автостоп из Москвы в Ленинград, и не раз, и туда-обратно, и в Тарту. И нелепая тартуская студенческая фуражечка на голове. И никаких рюшечек. А именно уверенность… да какая уверенность, что только так можно жить. Вот эту естественность нечасто или почти никогда не находишь в людях. Безбытность полная!
Когда мы встретились… А провожались ведь на всю жизнь, навсегда, и до второго пришествия, а тут в Париже, на Гей-Люссака встретились… – какая безбытность! Ужас! И какая радость! Всегда сквозь эту безбытность – откровенная, восторженная радость, когда в телефон: «Нет, я у вас на Пасху, мне у вас очень нравится!» И никаких возражений, всё становится на свои места…
Сергей Неклюдов
По ней можно было заполнять анкету…
Кажется, я могу вспомнить довольно точно, дело было в 1962 году осенью, видимо, в сентябре, на старом еще филфаке МГУ, в Москве на Манежной площади. Я сдавал «хвост» по общественно-политической дисциплине, какой – не помню. Мы ждали преподавателя, он не шел, студенты начали расходиться, осталась одна девушка с густой копной волос, в нелепой длинной юбке, в очках, и как-то мы разговорились. Мы не удосужились узнать, как друг друга зовут, и даже до следующего дня не удосужились почему-то. Знаете, был такой тип бесед, когда прощупывается собеседник – насколько с ним вообще можно разговаривать, и до какой степени, где эти пределы? Но, как некая сигнальная лампочка, вспыхнуло имя моего друга Гарика Суперфина, всё дальше пошло хорошо, легко. Она мне рассказала много из того, что меня не то чтобы убедило, но удивило. Например, что в XVIII веке было два великих поэта, в XIX – четыре, а в XX их восемь. Я не берусь сейчас воссоздать набор имен, хотя частично их помню. С арифметикой я даже согласился, а вот с наполнением не вполне. И, надо сказать, когда впоследствии у нас было много случаев обсуждать с ней разные вещи, мы эстетически не вполне сходились, я бы сказал так. Она велела мне – «велела», может быть, не то слово, – просто сказала, что я должен ходить на концерты Баршая, вручив мне абонемент, и мы стали ходить на концерты Баршая. Вообще в тот период мы виделись очень часто, благо жили недалеко – она на Песчаной, я на Хорошевке – по крайней мере, раз в неделю на протяжении нескольких лет. С этого достопамятного экзамена она мена повела (а ведь мы даже не знали, как друг друга зовут) в один дом, сказав: «Там свадьба, пойдемте туда». Я до сих пор не знаю, чья это была свадьба, и никогда больше хозяев этого дома не видел. Она меня ввела в квартиру и оставила. Наташа меня всегда поражала своей, как это сказать… Тем, что по ней можно было заполнять анкету: любимая страна – Польша, на тот момент, конечно, любимый поэт – Галчинский. Был целый ряд твердых и основательных ориентиров, делавших жизнь не то чтобы простой, но какой-то надежной, было хорошо и комфортно. В моих воспоминаниях Наташа остается молодой. В последующие годы мы… нет, не ссорились, ссорились мы как раз тогда, когда у нас были отношения более близкие, более горячие, более частые. А потом наши лыжни разъехались куда-то в разные стороны. Мы встречались относительно редко, и чем дальше, тем реже и реже. И я рад этому. Потому что Наташа для меня осталась там, в начале 1960-х годов, такой, какой я ее примерно описал, такой, какой я ее помню живо, и никакие последующие встречи не могли перебить этого впечатления. С ним я и остаюсь.
Катя Корнилова, дочь Гали Корниловой
Она просто вышла из леса…
Моя бабушка Анастасия Ивановна недолюбливала Наташу Горбаневскую. Она говорила: «У нашей Галины все подруги какие-то никчемные, нет никого положительных, солидных. Только Ира – серьезная женщина». Иру Роднянскую она очень уважала. Наташа приходила к нам часто, они жили на «Соколе», а мы на Тухачевского. Они с мамой подолгу, по полдня, сидели на кухне, пили кофе, а мы с Ясиком гуляли «за домом», потом скапливалось много немытых чашек из-под кофе, они, видимо, за разговором все время доставали чистые. У Наташи был черный свитер с широким вырезом, он все время съезжал на сторону, так что одно плечо открывалось, и сигарета в руке. Такой богемный вид.
Когда Наташа была в Казани и моя мама с Евгенией Семеновной поехали к ней, я осталась с бабушкой. Бабушка сердилась и произносила долгие монологи в адрес моей мамы и Наташи, а папа сказал, что Наташа, как бы ни относиться к ее стихам (а он сам к ее стихам относился не очень), все равно есть современная Жанна д’Арк и уже вошла в историю, а бабушка махнула на него рукой и фыркнула: «Ну ты скажешь тоже, Жанна д’Арк!»
В Казани маму сначала к Наташе не пустили, она не решилась соврать и назваться сестрой, а пустили только Евгению Семеновну, и мама сидела в коридоре и ждала, и рассматривала «картину маслом», большую роспись на противоположной стене – веселые белозубые загорелые советские мужчины и женщины катались на лодках по синей реке и отдыхали на берегу. В правом нижнем углу стояла подпись: «художник Вахрамеев». Потом низкорослый человек в форме отпер решетчатую дверь, за которую ушла Евгения Семеновна, и, обращаясь к маме, крикнул: «Иди!», мама поняла, что ее прогоняют, встала и пошла к выходу, но в спину ей закричали: «Куда?!! Сюда иди!» Она повернулась, прошла в решетчатую дверь и попала в большую комнату с большим столом, стоящим по диагонали, за столом по разные стороны сидели «содержащиеся» здесь и их родственники. Маму посадили как раз напротив Наташи, и она смогла через стол ее обнять. Наташа была в своей собственной кофточке, светлосерой, с длинными, распущенными по плечам волосами и неожиданно веселая.
За год до чехословацких событий, летом 1967 года, мы жили в Пярвалке, в Литве. Это красивая рыбацкая деревня на Куршской косе, между Куршским заливом и морем. Там было упоительно, дюны, лес, залив, настоящие рыбаки коптили настоящего угря, и все еще проживала чета настоящих куршей. Каждое лето в Пярвалку приезжали Наташа Трауберг с Вергилиюсом Чепайтисом и детьми Томасом и Марией, Юрий Глазов с женой Мариной и детьми, мои мама и отчим, иногда – Юрий Сенокосов с женой, Олег Прокофьев с единственной на всех машиной, Томас Венцлова, которого все звали Птенчик. Прибился котенок, да и того назвали Лулий Сенокосов. Но все это была погранзона, пограничники каждую ночь как расческой расчесывали широкий песчаный пляж, так что след злоумышленника или шпиона был бы на рассвете немедленно обнаружен. Приехать туда можно было только по специальному пропуску, который каждый год оформлял для нас Вергилиюс Чепайтис. Но Наташу Горбаневскую не ждали и пропуска не заказывали. Однажды утром она просто вышла из леса. Не помню, кто первый ее увидел и сказал маме, кажется, Наташа Трауберг, и мы побежали следом за мамой, и я увидела Наташу Горбаневскую, стоящую у небольшой сосенки, в брюках, свитере и с рюкзачком, очень спокойную, ее спокойствие как будто не смешивалось с волнением окруживших ее друзей. Она рассказала, что приехала вечером и, не доходя до контрольного пограничного пункта, свернула в лес и ночью лесом обошла его, в лесу же под кустом заночевала, а утром вышла к деревне. Мне было десять лет, я не формулировала свои впечатления, но всё спрашивала маму, а был ли у Наташи компас, и как это она спала на голой земле и т. д., потому что эта спокойная бодрость, свобода перемещения, легкость и компактность, в том числе и в смысле скарба, волновали.
Пока Наташа была в Казани, к нам часто приходила Евгения Семеновна с Ясиком, а то и с маленьким Осей. Очень хорошо вижу ее перед собой, слышу ее нервную речь, стирающийся до хрипоты голос, высокочастотные вскрики, она вскрикивала и плакала. Худенькое белое лицо с морщинами, светлые с красноватыми веками глаза, совсем белые волосы в маленьком пучке. Они с мамой тоже сидели по полдня, а то и дольше, на кухне. Евгения Семеновна говорила и говорила, часто упоминала Иру, т. е. Иру Максимову, Наташину подругу. И так продолжалось лет двадцать, с недолгим перерывом после Наташиного возвращения в Москву и до отъезда во Францию. Евгения Семеновна наотрез отказалась «покидать Родину» (моя бабушка ее очень одобряла). Наташа просила мою маму поговорить с Евгенией Семеновной, уговорить ее уехать с ними, и мама (уверена, не она одна) много раз пыталась склонить ее к отъезду, ведь Евгения Семеновна так любила внуков и Наташу, и так очевидно мучительно было для нее это расставание. Но «это моя Родина, я хочу умереть здесь», – говорила она. И Евгения Семеновна продолжала приходить к нам, только теперь одна (мама, правда, тоже ее навещала), приносила и читала вслух письма от Наташи и Ясика, показывала фотографии, и радовалась им, и также плакала, и вскрикивала, и вынимала из рукава белый платочек и вытирала глаза. Она летала к ним в Париж, но всегда возвращалась.