Ангелы Опустошения Керуак Джек
– Ты ходишь слишком быстро!
– Хипстеры саложопые, ни к черту не годятся! – говорит Бык.
Мы сходим почти что сбегая вниз с крутого склона всего в траве и валунах, по тропинке, к волшебной улочке с африканским жильем и вновь меня бьет в глаз старый дивный сон: «Я тут родился: Это та улица где я родился». Я даже поднимаю взгляд точно к тому окошку в жилом доме чтоб разглядеть там ли еще моя колыбелька. (Чувак, этот гашиш в комнате у Быка – и поразительно как американские курильщики дури проехали уже по всему миру с самой преувеличенной фантасмагорией липких деталей, галлюцинаций вообще-то, при помощи которых их погоняемым машинами мозгам хоть дается по-настоящему чуточку сока древней жизни человека, поэтому Господи благослови дурь.) («Если б ты родился на этой улице должен был бы утонуть уже очень давно», прибавляю я, подумав.)
Бык входит размахивая руками и чванясь как фашист в первый же бар для гомиков, оттирая арабов в стороны и оглядываясь на меня с:
– Эй чего ты? – Я не понимаю как ему это удавалось вот только позже узнаю что он целый год провел в маленьком городишке сидя у себя в комнате на громадных передозах морфия и другой наркоты уставясь на носок своего ботинка слишком боясь принять хотя бы одну содрогающуюся ванну за восемь месяцев. Поэтому местные арабы помнят его содрогающимся костлявым призраком который очевидно поправился, пускай себе буйствует. Все кажется его знают. Пацаны орут «Здорово» «Буроуз!» «Эй?»
В сумрачном баре для гомиков, где также обедает большинство голубых европейцев и американцев Танжера с ограниченными средствами, Хаббард знакомит меня с большим жирным голландцем средних лет хозяином который грозится вернуться в Амстердам если очень скоро не найдет себе хорошего «малшика», как я уже упоминал где-то в другой статье. Еще он жалуется на снижение курса песеты но я наверняка вижу как он стонет в своей личной постельке ночью прося любви или чего-то еще в жалком internationale[166] его ночи. Десятки прикольных экспатриантов, кашляющих и потерявшихся на мостовых Могреба – некоторые сидят за столиками уличных кфе с угрюмым видом иностранцев читая зигзаги газет над вермутом которого не хочется. Бывшие контрабандисты в шкиперских шляпах ковыляют мимо. Нигде никакого радостного марокканского тамбурина. На улице пыль. Везде те же самые старые рыбьи головы.
Еще Хаббард знакомит меня со своим любовником, мальчиком лет 20-и с милой печальной улыбкой как раз того типа что всегда любил бедняга Бык, с Чикаго до Сюда. Мы пропускаем по нескольку и возвращаемся к нему в комнату.
– Завтра француженка которая заправляет этим пансионом вероятно сдаст тебе ту великолепную комнату на крыше с ванной и крытым двориком, дорогой мой. Я же предпочитаю оставаться тут внизу в саду чтоб можно было возиться с кошками и еще я тут выращиваю розы. – Кошки, две, принадлежат китаянке-домоправительнице – она убирает за смутную даму из Парижа, которой принадлежит жилой дом по какому-то старому выигрышу в Рулетку, или какому-то старому обзору заднего вида Бурсы,[167] или еще чего-то – но позже я узнаю что на самом деле всю работу выполняет большая негритянка-нубийка живущая в подвале (в смысле, если вы хотели больших романтических романов о Танжере.)
53
Но на это нет времени! Бык тащит меня кататься на лодке. Минуем целые кафе кислых арабов на набережной, все пьют зеленый чай с мятой из стаканов и одну за другой курят трубки с кифом (марихуаной) – Они наблюдают как мы проходим этими своими странными глазами с красными кругами, как будто они наполовину мавры а наполовину карфагеняне (наполовину берберы) —
– Боже те парни должно быть ненавидят нас, почему-то.
– Нет, – говорит Бык, – они просто ждут чтобы кто-нибудь кинулся в амок. Ты когда-нибудь видел как бегают в амоке? Амок здесь случается периодически. Это когда человек вдруг хватает мачете и начинает бегать по базару регулярной и монотонной трусцой на ходу кромсая народ. Обычно он убивает или калечит человек десять а потом эти типы из кафе просекают подымаются и кидаются за ним и разрывают его на куски. А между тем они курят свои бесконечные трубки дури.
– Что они думают о тебе когда ты каждое утро трусцой бегаешь на набережную нанимать лодку?
– Где-то среди них тот парень кто получает прибыль. – Какие-то мальчишки присматривают за гребными лодками на пристани. Бык дает им денег и мы садимся и Бык бодро выгребает, стоя лицом вперед, как венецианский лодочник. – Когда я был в Венеции то заметил что только так и можно грести, стоя, бум и бам, вот так, – гребя движением вперед. – Помимо этого Венеция тоскливейший городишко после Бивилля штат Техас. Никогда не езди в Бивилль мальчик мой, да и в Венецию тоже не надо. – (Бивилль это там где шериф поймал его за любовью с его собственной женой Джун в машине, на обочине шоссе, за что ему пришлось провести два дня в тюрьме со зловещим помощником шерифа в очках в стальной оправе.) – Венеция – бог мой, ясной ночью там слышно как на площади Святого Марка в миле от тебя визжат педали. Можно увидеть как в гондолах увозят в ночь преуспевающих молодых романистов. На середине канала они вдруг бросаются на бедного Итальянского Гондольера. У них есть палаццо с публикой прямиком из Принстона которая унижает шоферов. – Самое смешное что когда Бык был в Венеции его пригласили на элегантную балёху во Дворце, и когда он возник в дверях, со своим старым гарвардским дружком Ирвином Свенсоном, хозяйка протянула руку для поцелуя – Ирвин Свенсон сказал: «Видишь ли в этих кругах ты должен поцеловать руку хозяйки, по обычаю» – Но когда все посмотрели что там за заминка в дверях Бык завопил «Да чё там, я лучше ее в пезду поцелую!» Этим все и завершилось.
Вот он гребет энергично а я сижу на корме врубаясь в Танжерскую Бухту. Неожиданно подгребает лодка полная мальчишек-арабов и они вопят Быку по-испански:
– Ти nuevo amigo Americano? Quieren muchachos?
– Нет, quieren much-CHAS
– Por que?
– Es macho pot muchachas mucho! [168]
– Ax, – все они размахивают руками и угребают, пытаясь раскрутить заезжих гомиков, они спросили Хаббарда не гомик ли я. Бык греб себе дальше как вдруг притомился и заставил грести меня. Мы приближались к концу волнолома. Вода стала неспокойной.
– Ах черт, я устал.
– Ну ради бога еще чуть-чуть чтоб нам с тобой хоть немного вернуться. – Бык уже не хочет а хочет вернуться к себе в комнату сделать маджун и сесть писать свою книгу.
54
Маджун это конфетка которая делается из меда специй и сырой марихуаны (кифа) – Киф вообще-то главным образом стебли а листьев меньше у растения с химическим названием Мускарин – Бык скатал это все в съедобные шарики и мы их съели, жуя часами, выковыривая из зубов зубочистками, запивая простым горячим чаем – Через два часа зрачки у нас в глазах стали огромными и черными и вот мы вышли в поле за город – Неимовернейший торч давший выход множеству цветных ощущений вроде:
– Заметь нежный белый оттенок вон тех цветочков под деревом. – Мы стояли под деревом глядя сверху на Танжерскую Бухту.
– У меня много видений на этом месте бывает, – говорит Бык, уже серьезно, рассказывая мне о своей книге.
По сути я болтаюсь в его комнате по нескольку часов в день хотя теперь и у меня есть великолепная комната на крыше, но ему хотелось чтобы я тусовался тут примерно с полудня до двух, затем коктейли и обед и большую часть вечера вместе (очень формальный человек) поэтому мне случалось сидеть у него на кровати читая когда зачастую, перепечатывая свою историю, он вдруг сгибался напополам от хохота с того что сам наделал и иногда даже скатывался на пол. Странный сжатый смех исходил из его желудка когда он печатал. Но чтобы никакой Трумен Капоте не подумал что он просто машинистка,[169] иногда он выхватывал ручку и начинал корябать по машинописным страницам которые швырял через плечо когда заканчивал с ними, будто Доктор Мабузе, пока весь пол не усыпался странным этрусским шрифтом его почерка. Между тем как я сказал все волосы были у него набок, но поскольку это лежало в основе моего беспокойства о нем он дважды или трижды отрывался от своего писательства и говорил глядя на меня искренними голубыми глазами:
– Знаешь ты единственный на свете человек который может сидеть в комнате когда я пишу и я даже не знаю здесь ты или нет? – Великий комплимент, что и говорить. Делал я это просто тем что сосредоточивался на своих собственных мыслях и просто грезил себе, нельзя мешать Быку. – Неожиданно я отрываю взгляд от этого ужасного прикола а ты сидишь и читаешь этикетку на коньячной бутылке.
Саму книгу я предоставлю смотреть читателю. «Обнаженный ужин», вся она про рубашки синеющие при повешениях, о кастрации и извести – Великие ужасающие сцены с воображаемыми врачами будущего лечащими машинных кататоников негативными наркотиками чтоб они смогли стереть всех людей с лица земли но когда это свершено, Безумный Доктор остается один с самоуправляемым самомагнитофоном который он может изменять или редактировать по желанию, но никого не остается, даже Чико Альбиноса-Мастурбатора на Дереве, чтобы это замечать – Целые легионы говнюков заплатанных как перебинтованные скорпионы, что-то типа этого, вам самим надо прочесть ее, но так ужасно что когда я попытался было начать ее перепечатывать аккуратно через два интервала для его издателей на следующей неделе у меня покатили ужасные глюки в комнате на крыше – вроде вытягивания бесконечных колбас у себя изо рта, из самых своих кишок, целые футы колбас, всё вытягиваешь и вытягиваешь весь ужас того что видел Бык, и писал.
Вы можете говорить мне про Синклера Льюиса великого американского писателя, или про Вулфа, или Хемингуэя, или Фолкнера, но никто из них не был так честен, если не называть… но нет это и не Торо.
– Почему всех этих молоденьких мальчиков в белых рубашках вешают в известняковых пещерах?
– Не спрашивай меня – Я получаю эти послания с других планет – Я очевидно некий агент с другой планеты но еще не совсем ясно расшифровал свои приказы.
– Но зачем весь этот мерзкий ревм – все эти вы-де-ле-ни-я.
– Я высираю свое образованное среднезападное прошлое раз и навсегда. Все дело в катарсисе где я говорю самое ужасное что могу придумать – Ты только представь, самую кошмарную грязную склизкую ужасную черномазую позу из всех возможных – К тому времени как я закончу эту книгу я стану чист аки ангел, дорогой мой. Эти великие экзистенциальные анархисты и террористы так называемые никогда даже о своей собственной обоссанной ширинке не упоминали, дорогуша – Им следует ворошить палками собственное говно и анализировать его во имя общественного прогресса.
– Но куда нас все это говно заведет?
– Давай просто избавимся от говна, вот ей-бо Джек. – Он извлекает (4 часа пополудни) коньячную бутылку дневного аперитива. При виде ее мы оба вздыхаем. Бык так много страдал.
55
Четыре пополудни это примерно то время когда заглядывает Джон Бэнкс. Джон Бэнкс – симпатяга-декадент из Бирмингема Англия который раньше был там гангстером (он говорит), позже перешел на контрабанду и в самом своем расцвете лихо вплыл в Танжерскую Бухту с контрабандным грузом в своем шлюпе. Может он просто работал на углевозах, я не знаю, поскольку от Бирмингема до Ньюкасла не так уж далеко. Но был он голубоглазым горячим удалым псом из Англии с ихним выговором и Хаббард его просто любил. По сути всякий раз когда я навещал Хаббарда будь то в Нью-Йорке или Мехико или Ньюарке или где-нибудь еще у него там всегда в фаворитах бывал raconteur которого он где-то отыскивал чтоб тот потчевал его великолепными байками за коктейлем. Хаббард взаправду был самым элегантным англичанином в мире. Вообще-то у меня были глюки о нем в Лондоне где он сидел перед клубным камином с прославленными врачами, бренди в руке, рассказывал истории о мире и смеялся «Хм хм хм» из глубин желудка сгибаясь, как громадный Шерлок Холмс. На самом деле Ирвин Гарден этот сумасшедший Провидец как-то сказал мне довольно серьезно:
– Ты понимаешь что в Хаббарде есть что-то от старшего брата Шерлока Холмса?
– От старшего брата Шерлока Холмса?
– Ты что всего Конан Дойля не читал? Когда бы Холмс ни застревал распутывая преступление он брал кеб в Сохо и заскакивал к своему старшему брату который всегда был старым пьяницей валялся везде с бутылкой вина в дешевой комнатенке, О восхитительно! совсем как ты во Фриско.
– И что дальше?
– Старший Холмс всегда говорил Шерлоку как раскрыть дело – он похоже знал все что происходит в Лондоне.
– Разве брат Шерлока Холмса ни разу не надевал галстука и не шел в Клуб?
– К ебенемаме разве что, – отвечает Ирвин отмазываясь от меня но теперь я вижу что Бык в самом деле старший брат Шерлока Холмса в Лондоне ботает по фене с гангстерами Бирмингема, чтоб заполучить себе новейший арго, поскольку он к тому же еще и лингвист и филолог которого интересуют не только местные диалекты Дерьмошира и других ширей но и весь последний сленг. Среди повествования о своих похождениях в Бирме Джон Бэнкс, над окнозатемняющими коньяками и кайфом, выдает поразительную фразу
– И вот она давай мне пончики языком в глотку заталкивать!
– По-ончики?
– Да уж не ржануху, бобики.
– А потом? – ржет Бык хватаясь за живот и глаза у него теперь уже сияют славной голубизной хоть в следующий миг он может прицелиться из ружья поверх наших голов и сказать: – Всегда хотел взять его с собой на Амазонку, если б только можно было расстрелять каждую десятую пиранью.
– Но я ведь еще не закончил про Бирму!
И это вечно был коньяк, байки, а я выходил в сад время от времени и дивился на эту лиловую закатную бухту. Затем когда Джон или другие трепачи уходили мы с Быком шагали в самый лучший ресторан в городе ужинать, обычно стейк в перечном соусе а-ля Овернь, или Паскаль поллито[170] а-ля Йей, или что-нибудь хорошее, с нечленораздельно скорым черпачком хорошего французского вина, причем Хаббард швырял куриные кости через плечо вне зависимости от того содержал в текущий момент подвальчик «Эль Панамы» женщин или нет.
– Эй Бык, за столиком у тебя за спиной сидят какие-то длинношеие парижанки в жемчугах.
– La belle gashe,[171] – чмок, куриная кость, – что?
– Но они все пьют из фужеров на длинных ножках.
– Ах не доставай меня своими новоанглийскими снами, – но по правде сказать он никогда не швырял через плечо целую тарелку как это сделал Жюльен в 1944-м, трах. Учтиво он зажигает однако длиннющий кропаль.
– Разве здесь можно курить марихуану?
Он заказывает бенедиктин к десерту. Ей-богу ему скучно.
– Когда Ирвин сюда доберется? – Ирвин сейчас в пути с Саймоном на другом югославском сухогрузе но сухогрузе в апреле и без штормов. Вернувшись ко мне в комнату он достает бинокль и вглядывается в море. – Когда же он сюда доберется? – Неожиданно принимается рыдать у меня на плече.
– Что такое?
– Я просто не знаю, – он в самом деле плачет и это действительно всерьез. Он влюблен в Ирвина уже много лет но если вы меня спросите то странною любовью. Как в тот раз когда я показал ему картинку нарисованную Ирвином с двумя сердцами пронзенными стрелой Купидона но по ошибке тот нарисовал древко стрелы только сквозь одно сердце и Хаббард завопил, – Вот оно! Вот что я имел в виду!
– А что ты имел в виду?
– Эта автократичная личность может влюбиться лишь в образ самого себя.
– Что это за дела с любовью между взрослыми мужчинами. – Это случилось в 1954 году когда я сидел дома с мамой как вдруг неожиданно звонок в дверь. Хаббард пихает дверь внутрь, просит доллар доплатить за такси (за которое на самом деле платит моя мама) и затем сидит там с нами в смятении пиша длинное письмо. А мама моя только-только успела сказать
– Держись подальше от Хаббарда, он тебя погубит. – Я никогда не наблюдал сцены страннее. Неожиданно Ма сказала:
– Не хотите ли бутерброда, мистер Хаббард?
Но тот лишь покачал головой и продолжал писать а писал он большое очень личное любовное письмо Ирвину в Калифорнию. А пришел он ко мне домой, как признался он мне в Танжере своими скучающими но страдающими тонами, лишь «Потому что единственная связь которая в то агонизированное время была у меня с Ирвином шла через тебя, ты получал от него длинные письма о том чем он занимается во Фриско. Трудоемкая человеческая проза но у меня должна была быть с ним какая-то связь, типа ты был этим великим занудой что получал большие письма от моего редкого ангела и я должен был видеть тебя как все-таки лучше чем ничего». Но это меня не оскорбило поскольку я знал о чем он ибо читал «Бремя страстей человеческих» и завещание Шекспира, да и Дмитрия Карамазова тоже. Мы вышли из дома Ма (сконфуженно) в бар на углу, где он продолжал писать пока его призрак-заместитель все заказывал и заказывал напитки да наблюдал в тиши. Я так любил Хаббарда просто за его большую дурацкую душу. Не то чтобы Ирвин был его недостоин но как во имя всего святого могли они осуществить эту свою великую романтическую любовь с вазелином и презерами?
Если бы Идиот полез к Ипполиту, чего он не делал, не было б и никакого подложного Дяди Эдуарда на которого милый чокнутый Бернар скрипел зубами. Хаббард же все писал и писал свое огромное письмо в баре пока Китайский Прачечник наблюдал за ним с той стороны улицы кивая. Ирвин только что завел себе чувиху во Фриско и Хаббард говорит:
– Могу себе представить эту великую христианскую шлюху, – хоть ему и не стоило тогда волноваться, Ирвин вскоре после этого встретил Саймона.
– Какой он, Саймон? – спрашивает он теперь рыдая у меня на плече в Танжере. (О что бы сказала моя мама видя как старший брат Шерлока Холмса рыдает у меня на плече в Танжере?) Я нарисовал в карандаше портрет Саймона чтоб показать ему. Сумасшедшие глаза и лицо. Он на самом деле не поверил. – Давай спустимся ко мне в комнату и попинаем гонг по кругу. – Это старое выражение Кэба Кэллоуэя вместо «выкурим трубку опия». Мы только что подогрелись ею над бессвязными кофе в «Зоко-Чико» у человека в красной феске которого Хаббард конфиденциально обвинил (мне на ухо) в разнесении желтухи по всему Танжерсу (так на самом деле пишется). Из старой банки из-под оливкового масла, в ней дырка, еще одна дырка для рта, мы напихали в колодезную дыру красного опия-сырца и подожгли и стали вдыхать громадные голубые хавки опиумного дыма. Между тем возник один наш американский знакомый и сказал что нашел блядей о которых я спрашивал. Пока Бык с Джоном курили мы с Джимом нашли девок – они расхаживали в длинных джалабах под неоновыми сигаретными вывесками, отвели их ко мне в комнату, по очереди продернули и снова спустились еще покурить Опия. (Самое поразительное в арабских проститутках – видеть как она снимает с носа вуаль а затем и длинные библейские хламиды, внезапно не остается ничего кроме персиковой девки со сладострастной ухмылкой и высокими каблуками и больше ничего – однако на улице они выглядят настолько похоронно-святыми, эти глаза, одни эти темные глаза во всей этой целомудреннейшей одежде…)
Бык потом смешно взглянул на меня и сказал:
– Я ничего не чувствую, а ты?
– Тоже. Настолько мы должно быть пропитались.
– Давай попробуем поесть, – и вот мы посыпали щепотками сырой опийной грязи чашки горячего чая и выпили. Через минуту мы были вусмерть до посинения обдолбаны. Я поднялся наверх со щепоткой и подсыпал себе еще в чай, который заварил на маленькой керосинке любезно купленной мне Быком в обмен за то что я перепечатал первые части его книги. На спине двадцать четыре часа после этого я пялился в потолок, пока маяк Девы Марии вращавшийся на мысу с той стороны Бухты посылал ленту за лентой спасительный свет по плутовскому моему потолку со всеми его болтливыми ртами – Его ацтекскими рожами – Его трещинами сквозь которые видны небеса – Свет моей свечи – Погас по Святому Опию – Переживая как я уже сказал этот «Полный оборот» который сказал: «Джек, это конец твоих странствий земных – Ступай домой – Сделай себе дом в Америке – Будь хоть это тем, а то этим, это не для тебя – Святые котята на старой крыше глупого старого родного городка плачут по тебе, Ти Жан – Эти парняги не понимают тебя, а арабы лупцуют своих мулов» – (Чуть раньше в тот же день когда я увидел как араб бьет мула я чуть было не бросился к нему не выхватил у него из рук палку и не избил ею его, что лишь ускорило бы волнения на «Радио Каира» или в Яффе или где бы то ни было где идиоты лупят своих любящих животных, или мулов, или смертных страдающих актеров обреченных влачить бремя других людей) – То что славная мокрая щелка вглубь загибается важно лишь для спуска. Спуск спускается, и ага. Напечатайте это в «Правде». Но я лежал там двадцать четыре или может быть тридцать шесть часов уставившись в потолок, рыгая в коридорном сортире, по этой жуткой старой опийной грязи пока тем временем соседняя квартира издавала скрипы педерастической любви которые не беспокоили меня если не считать что на рассвете милый мальчик-латинос с печальной улыбкой зашел ко мне в ванную и навалил огромную кучу в биде, которую я увидел наутро в ужасе, мог ли кто-нибудь кроме Нубийской Принцессы наклониться и вычистить ее? Мира?
Всегда Гэйнз твердил мне в Мехико что китайцы говорили что Опий для сна для меня же сном он не был и я кошмарно ворочался и ворочался в ужасе в постели (люди отравляющие себя стонут), и осознав «Опий для Ужаса – Де Куинси О боже» – и я понял что мать ждет чтоб я отвел ее домой, моя мать, моя мать которая улыбалась во чреве когда носила меня – Хоть каждый раз я и пел «Зачем я родился?» (Гершвинов[172]) она рявкала «Почему ты это поешь?» – Я выхлебываю последнюю чашку О.
Счастливые священники, играющие в баскетбол в католической церкви позади, поднимаются на заре звоня в Бенедиктинский Колокол ради меня, а Стелла Звезда Моря сияет безнадежно на воды миллионов утопших младенцев все еще улыбающихся во чреве морском. Бонг! Я выхожу на крышу и угрюмо выкатываю на всех зенки, священники смотрят снизу вверх на меня. Мы просто пялимся. Все мои былые друзья звонят в колокола в иных монастырях. Происходит какой-то заговор. Что бы сказал Хаббард? Надежды нет даже в рясах Ризницы. Никогда больше не видеть Орлеанского Моста это не совсем спасение. Лучшее тут – быть как младенец.
56
И мне по-настоящему понравился Танжер, прекрасные арабы которые ни разу даже не взглянули на меня на улице, но держали свои глаза при себе (в отличие от Мексики которая вся из глаз), великолепная комната на крыше с выложенным плиткой патио выходящим на маленькие сонные испано-марокканские жилые дома с пустырем на холме где пасется коза в оковах – Вид поверх тех крыш на Волшебную Бухту с ее простором раскинувшимся к Мысу Ультима, в ясные дни дальней тенью клянчущий Гибралтар вдалеке – Солнечными утрами я бывало сидел во дворике наслаждаясь книгами, кифом и католическими колоколами – Даже детские баскетбольные матчи мне было видно если перегнуться подальше и изогнуться и – или прямо под собой я заглядывал в садик Быка, видел его кошек, его самого задумавшегося на минутку на солнышке – А небесными звездными ночами просто опереться на парапет крыши (бетонный) и глядеть в море пока иногда часто я не замечал мерцавших судов подходивших со стороны Касабланки я чувствовал что путешествие того стоило. Но теперь на передозе опием я ощущал запутанные тягостные мысли обо всей Африке, всей Европе, о мире – мне хотелось почему-то только «Пшеничинок» у кухонного окна с сосновым ветерком в Америке – Многие американцы которым вдруг опротивели иностранные земли должно быть испытывают то же самое детское стремление, как Вулф вдруг вспомнивший звяк бутылки одинокого молочника в Северной Каролине, когда лежал мучимый в оксфордской комнате, или Хемингуэй вдруг увидевший осенние листья Энн-Арбора в берлинском борделе. Слезы Скотта Фица навернувшиеся ему на глаза в Испании от мысли о старых башмаках его отца в проеме дверей фермы. Турист Джонни Смит просыпается пьяный в растрескавшейся комнатенке Стамбула плача по мороженому с содовой Воскресным Днем в Ричмонд-Хиллском Центре.
Поэтому к тому времени как Ирвин с Саймоном наконец приехали на свое триумфальное воссоединение с нами в Африке, было уже слишком поздно. Я все больше и больше времени проводил у себя на крыше и теперь на самом деле читал книги Ван Вик Брукса[173] (про жизнь Уитмена, Брет Гарта, даже Чарльза Нимрода из Южной Каролины) чтобы проникнуться домом, совершенно забывая как уныло и мрачно там было лишь совсем недавно словно в Роанук-Рэпидз утраченные слезы – Но с тех пор я потерял вкус к любым дальнейшим наружным исканиям. Как говорит архиепископ Кентерберийский «Постоянная беспристрастность, желание распасться и служить Господу в спокойствии и молчании», что более-менее описывает его собственные чувства (поскольку сам он д-р Рэмси ученый[174]) насчет ухода на покой в этом назойливом как слепень мире. В то время я искренне верил что единственным приличным занятием на свете может быть только молиться за всех, в одиночестве. У меня было множество мистических радостей на моей крыше, и даже когда Бык или Ирвин ожидали меня внизу, как в то утро когда я ощутил как весь живой мир подернулся радостной рябью и все мертвое возрадовалось. Иногда видя что священники наблюдают за мной из окон семинарии, куда они высовывались чтобы тоже посмотреть на море, я думал что они уже обо мне знают (счастливая паранойя). Думал они звонят в колокола с особым рвением. Самым лучшим мгновением дня было скользнуть в постель с ночником над книжкой и читать лицом к открытым окнам дворика, звезды и море. Я тоже слышал как оно там вздыхает.
57
Между тем большое милое прибытие стало странным когда Хаббард вдруг напился и стал размахивать своим мачете перед Ирвином который велел ему прекратить всех пугать – Бык ждал так долго, в таких терзаньях, а теперь осознал возможно в собственном опийном полном повороте что это все равно чепуха – Однажды когда он упомянул об очень хорошенькой девушке которую встретил в Лондоне, дочери врача, и я сказал:
– Почему б тебе не жениться как-нибудь на такой вот девушке? – он ответил:
– О дорогуша я холостяк, я хочу жить один.
Ему в особенности не хотелось ни с кем жить, никогда. Он тратил часы глядя в пустоту у себя в комнате как Лазарь, как я. Но теперь Ирвин желал сделать все правильно. Обеды, прогулки по Медине, предполагаемое путешествие по железной дороге в Фес, цирки, кафе, купанья в океане, походы, я видел как Хаббард хватается в смятении за голову. Сам-то он и дальше делал все то же: его 4-часовые аперитивы сигнализировали о новом восторге дня. Пока Джон Бэнкс и другие трепачи толпились по всей комнате хохоча с Быком, с напитками в руках, бедняга Ирвин корячился над керосинкой готовя больших рыбин которых прикупил на рынке в тот день. Время от времени Бык покупал нам всем обед в «Панаме», но это было слишком дорого. Я дожидался следующего авансового перевода от издателей чтоб начать двигаться домой через Париж и Лондон.
Было грустновато. Бык слишком уставал и не выходил наружу поэтому Ирвин с Саймоном вызывали меня снизу из садика совсем как маленькие детишки выкликают тебя через окно детства:
– Джек-Ки! – отчего слезы почти накатывали мне на глаза и вынуждали спускаться и идти с ними.
– Чего ты такой замкнутый ни с того ни с сего? – кричал Саймон.
Я не мог ничего объяснить не говоря им что они мне надоели равно как и всего остального, странная штука когда ее надо сказать людям с которыми провел много лет, все lacrimae rerum[175] сладкой связи сквозь безнадежную мировую тьму, поэтому не говори ничего.
Мы исследовали Танжер вместе, смешно к тому же что Бык недвусмысленно писал им в Нью-Йорк чтоб они ни за какие коврижки не заходили в магометанское заведение типа чайной или других мест где надо садиться как принято в обществе, где они были б нежеланны, но Ирвин с Саймоном приехали в Танжер через Касабланку, где уже заруливали в магометанские кафе и курили дурь с арабами и даже покупали у них навынос. И вот теперь мы зашли в странный зальчик со скамейками и столами где сидели подростки и либо дремали либо играли в шашки и пили зеленый мятный чай из стаканов. Самым старшим пареньком был молодой бродяга в ниспадающем тряпье и бинтах на раненой ноге, босиком, на голове капюшон как у св. Иосифа, бородатый, 22 или около того, по имени Мухаммед Майе, который пригласил нас к своему столику и извлек мешочек марихуаны которую большим пальцем забил в длинную трубку и зажег и пустил по кругу. Из своих драных одежд он вытащил потертый газетный снимок своего кумира, султана Мухаммеда.[176] Радио ревело беспрестанными воплями «Радио Каира». Ирвин рассказал Мухаммеду Майе что он еврей и это ништяк и с Мухаммедом и со всеми остальными в этой точке, абсолютно четкая тусня хипстеров и сорванцов вероятно нового «бита» востока – «Бита» в первоначальном истинном смысле следи-за-своим-носом – Поскольку мы и впрямь видели банды арабского молодняка в синих джинсах которые крутили рок-н-ролльные пластинки в музыкальном автомате сумасшедшего притона полного бильярдных машин, совсем как в Альбукерке штат Нью-Мексико или в любом другом месте, а когда мы пошли в цирк их здоровенная банда улюлюкала и аплодировала Саймону когда они услыхали как тот смеется над жонглером, всё оборачивалась, десяток человек, «Йэ! Йэ!» как хепаки на танцах в Бронксе. (Позже Ирвин заехал еще дальше и увидел как то же самое происходит во всех странах Европы и слышал что так же и в России и в Корее.) Старые скорбные Святые Мужи магометанского мира которых называли «Мужи Которые Молятся» (Hombres Que Rison), ходившие по улицам в белых одеждах и в длинных бородах, говорили что лишь они последние остались кто мог бы разогнать банды арабских хипстеров одним-единственным взглядом. Легавые были без разницы, мы наблюдали беспорядки в Соко-Гранде вспыхнувшие из-за спора между испанскими фараонами и марокканскими солдатами. Бык был там вместе с нами. Вдруг ни с того ни с сего кипящая желтая масса полицейских и солдат и старперов в одеждах и заджинсованного хулиганья нагромоздилась в переулок от стены к стене, мы все повернулись и побежали. Я сам бежал один по одному такому переулочку в сопровождении двух арабских мальчуганов десяти лет смеявшихся вместе со мною на бегу. Нырнул в испанскую винную лавку как раз когда владелец уже стаскивал вниз скользящую железную дверь, банг. Я заказал малагу пока беспорядки громыхали мимо и вниз по улице. Потом я встретил эту блотню за столиками кафе.
– Каждый день беспорядки, – гордо сказал Бык.
Но «брожение» на Ближнем Востоке насколько мы все видели было не таким уж простым как указывали наши паспорта, где власти (1957) запрещали нам к примеру посещать Израиль, что разозлило Ирвина и правильно сделало если судить по тому что арабам было плевать еврей он или кто там еще коль он давал четкости как он все равно обычно делает. Об этой «международной хеповости» я уже упоминал.
Одного взгляда на официальных лиц в Американском Консульстве куда мы пошли из-за нудной бумажной волокиты было достаточно чтобы понять что именно не так с американской «дипломатией» по всему Феллахскому миру – чопорные официозные квадраты с презрением даже к своим собственным американцам которые случайно не носят галстуков, как будто галстук или то что он собою выражает значил хоть что-нибудь для голодных берберов приезжавших каждое субботнее утро в Танжер на покорных осликах, как Христос, везя корзины жалких фруктов или фиников, и возвращавшихся в сумерках к силуэтам вокруг плацев у подножия холмов у железной дороги. Железная дорога где до сих пор бродили босоногие пророки и по пути обучали Корану детишек. Почему американский консул даже не зашел в тот зальчик к сорванцам где сидел и курил Мухаммед Майе? или не присел на корточки за пустующими зданиями вместе со стариками-арабами разговаривавшими руками? или хоть что-нибудь? Вместо этого одни личные лимузины, рестораны отелей, банкеты в пригородах, бесконечное липовое неприятие во имя «демократии» всего что суть мозг и соль каждой земли.
Мальчишки-нищие спали уронив головы на столы пока Мухаммед Майе передавал трубку за трубкой крепкий киф и гашиш, объясняя свой город. Он показал в окно вдоль парапета:
– Море раньше было вот здесь. – Словно старое воспоминанье о потопе еще держится у врат потопа.
Цирк был фантастической североафриканской мешаниной феноменально проворных акробатов, таинственных глотателей огня из Индии, белых голубок восходивших по серебряным лесенкам, чокнутых комедиантов которых мы не поняли и велосипедистов которых Эд Салливен никогда не видал а увидать должен. Это было как «Марио и волшебник»,[177] ночь терзаний и аплодисментов закончившаяся зловещими волшебниками которые никому не понравились.
58
Деньги мои пришли и пора было ехать но тут бедняга Ирвин в полночь зовет меня из садика.
– Спускайся Джек-Ки, тут в комнате у Быка целая куча хипстеров и чувих из Парижа.
И совсем как в Нью-Йорке или Фриско или где бы там ни было вот все они тут ссутулились в марихуанном дыму, разговаривая, четкие девчонки с длинными тонкими ногами в брючках, мужчины с козлиными бородками, одна невероятная тощища после всего а ведь в то время (1957) еще даже официально не началось под названием «Бит-поколения». Подумать только что я так много общего с этим имел, к тому же, по сути, в тот самый момент рукопись «Дороги» набирали для неминуемой публикации а меня уже тошнило от всего этого. Нет ничего более нудного чем «четкость» (не Ирвинова отстраненность, или Быка, или Саймона, которая суть естественное спокойствие) но рисовочная, на самом деле тайно негнущаяся незаинтересованность скрывающая собой тот факт что этот персонаж не способен сообщить ничего ни сильного ни интересного, некая социологическая отстраненность которая вскоре станет на некоторое время пунктиком для массы молодежи среднего класса. В ней даже есть какая-то оскорбительность, вероятно непреднамеренная, как когда я сказал парижской девчонке только что как она сказала навестившей Персидского шаха ради Тигриной охоты:
– Так вы сами-то тигра застрелили? – та одарила меня холодным взглядом так словно я только что попытался поцеловать ее у окна Театральной Школы. Или попытался поймать Охотницу. Или чего-то еще. Мне же оставалось только сидеть на краю постели в отчаянье как Лазарь слушая их ужасные «типа» и «типа ты знаешь» и «ух безумно» и «ништяк, чувак» «полная чума» – Все это готово было прорасти по всей Америке аж до самого уровня старших классов и приписываться частично моих рук делу! Ирвин же не обращал на все это никакого внимания и хотел знать лишь одно о чем они все равно думают.
Растянувшись на постели лежал как будто откинулся навеки Джо Портмен сын известного писателя-путешественника который сказал мне
– Я слышал ты едешь в Европу. Как по части поехать со мной Пакетботом? На этой неделе купим билеты.
– Ладно.
Между тем какой-то парижский джазмен объяснял что Чарли Паркер недостаточно дисциплинирован, что джазу нужны европейские классические образцы чтобы придать ему глубины, после чего я и отправился наверх насвистывая «Очистки», «О Привав» и «Меня вставляет».[178]
59
После одного долгого похода вдоль полосы прибоя наверх в берберские предгорья, где я увидел сам Могреб, я наконец уложил вещи и взял себе билет. Могреб – арабское название страны. Французы называют ее La Marocaine. Ее название мне сообщил малыш – чистильщик обуви на пляже выплюнув его и одарив меня яростным взглядом попытавшись затем продать мне грязные картинки а после этого рванув играть в футбол на песке пляжа. Кое-кто из его корешей постарше сказали что не могут достать мне ни одной из молодых девчонок на пляже поскольку те ненавидят «Христиан». А не желаю ли я мальчика? Мы с маленьким чистильщиком наблюдали как один американский гомик сердито рвал эти порнографические открытки и пускал клочки по ветру спеша с пляжа прочь, плача.
Бедный старый Хаббард лежал в постели когда я уезжал и в натуре выглядел печально когда схватил меня за руку и сказал:
– Береги себя, Джек, – с таким ударением вверх на моем имени которое пытается облегчить серьезность прощанья.
Ирвин и Саймон махали с пристани когда Пакетбот отчаливал. Оба они нацепив очки в конце концов потеряли из виду мои собственные волны когда судно развернулось и направилось к водам у Гибралтара во внезапно поднявшейся массе гладких стеклянных накатов. «Боже милосердный, Атлантида все еще ворчит под низом».
За время путешествия я не часто видел пацана Портмена. Мы оба были жалко-мрачны распростершись на покрытых холстиной койках среди Французской Армии. Рядом со мной лежал молодой французский солдат который не говорил мне ни слова дни и ночи, просто лежал уставившись в пружины койки сверху, ни разу не поднялся с нами всеми встать в очередь за фасолью, никогда ничего не делал, даже не спал. Он возвращался домой со службы в Касабланке или может быть даже с войны в Алжире. Я вдруг понял что он должно быть сидит на наркоте. У него не было интереса ни к чему вообще кроме его собственных мыслей, даже когда три пассажира-магометанца которым довелось квартировать с нами французскими войсками вдруг подскакивали посреди ночи и начинали хавать свои педацкие обеды из бумажных кулечков: – Рамадан. Не моги пожрать до определенного времени. И я понял еще раз насколько стереотипна «всемирная история» преподаваемая нам газетами и властями. Вот они рядом трое жалких худосочных арабов мешают спать ста шестидесяти пяти французским солдатам, вооруженным притом, посреди ночи, однако ни один сержант или младший лейтенант не заорал «Tranquille!»[179] Все сносили шум и неудобство в молчании что было куда как почтительно по отношению к религии и личной целостности тех троих арабов. К чему тогда была вся эта война?
Снаружи днем войска пели на палубе жуя фасоль из своих пайковых мисочек. Мимо проплыли Балеарские острова. За мгновение показалось что солдаты на самом деле с нетерпением ждали чего-то веселого и волнующего и дома, во Франции, в Париже особенно, девчонок, оттягов, возвращений домой, восторгов и новых будущих, или совершенной счастливой любви, или чего-то, или может хотя бы Триумфальной арки. Какие бы видения ни были у американца о Франции или Париже в особенности если никогда там не был, у меня все они были: – даже Жан Габен сидящий покуривая на разбитом бампере на свалке с этим своим галльским героическим пожатием губ «a ma navre»[180] от которого у меня подростка мурашки по коже бегали когда я думал обо всей этой дымной Франции реалистической четкости, или даже хотя бы мешковатые штаны Луи Жуве[181] поднимающегося по лестнице дешевого отеля, или очевидная мечта о длинных ночных улицах Парижа наполненных веселыми хлопотами годящимися для любого кино, или внезапная великая красота сырого пальто и берета, всякая подобная ерунда и все это полностью испарилось стоило мне на следующее утро увидеть ужасные белые меловые утесы Марселя в тумане и мрачный собор на одном от которого я прикусил губу как будто забыл собственное глупое воспоминание. Даже солдаты хмурились сходя цепочкой с судна в сараи таможенных охранников когда мы пробрались сквозь несколько скучных каналов к нашей причальной стенке. Воскресное утро в Марселе, куда теперь? Кто-то в кружевную гостиную, кто-то в бильярдную, кто-то в квартирку на втором этаже пригородного коттеджа на шоссе? Кто-то в квартирку на третьем этаже. Кто-то в кондитерскую. Кто-то надровяной склад (такой же мерзкий как дровяные склады на рю Папино в Монреале). (В этом пригородном коттедже на первом этаже живет зубной врач.) Кто-то аж к длинной жаркой стене где-нибудь посреди Булони ведущей к тетушкам в черном что сидят в гостиной свирепо зыркая? Кто-то в Париж? Кто-то торговать цветами в Галле завывающими зимними утрами? Кто-то стать кузнецом где-нибудь возле рю Сен-Дени и ее шлюх в черных пальто? Кто-то бездельничать когда ни черта делать пока днем не откроются кинотеатры на рю Клиньянкур? Кто-то стать большим презрительно ухмыляющимся звонильщиком по телефону из ночного клуба «Пигаль», а на улице дождь со снегом? Кто-то стать подсобным рабочим в темных погребах на рю Рошешуа? На самом деле я не знаю.
Я отвалил сам по себе, со своим большим рюкзаком, в сторону Америки, своего дома, собственной тусклой Франции.
60
В Париже я сидел на вынесенных на мостовую стульчиках «Кафе Бонапарт» беседуя с молодыми художниками и девчонками, на солнышке, пьяный, в городе лишь четыре часа, и тут подваливает такой Рафаэль свингуя по площади Сен-Жермен углядев меня аж за целую милю и вопя
– Джек! Вот ты где? Тебя окружают миллионы девчонок! Чего ты такой мрачный? Я покажу тебе Париж! Любовь тут везде! Я только что написал поэму она называется «Перу»! – (Пеуу!) – У меня для тебя есть девчонка!
Но даже он знал что это шутка однако солнышко было теплым и мы чувствовали себя отлично снова напиваясь вместе. «Девчонки» были хамоватыми студенточками из Англии и Голландии которые искали случая испортить мне настроение обзывая меня мудилой как только я ничем не показывал что собираюсь обихаживать их весь сезон с оцветоченными записками и корчами агонии. Я просто хотел чтобы они раздвинули ноги в человеческой постели и про все потом забыли. Боже мой так неможно коль скоро в романтическом экзистенциальном Париже сам Сартр! Впоследствии эти же девчонки будут рассиживать в столицах мира утомленно цедя своему эскорту из латинцев: «Я просто жду Годо, чувак».[182] По улицам взад и вперед бродят и впрямь восхитительные красотки но все они идут куда-то в другое место – туда где их, однако, ожидает по-настоящему прекрасный молодой француз с пылающими надеждами. Бодлерова тоска возвращалась долго делая ручкой из Америки, но она вернулась, начиная с Двадцатых. Изнуренный Рафаэль и я несемся купить большую бутыль коньяку и затаскиваем рыжего ирландца с двумя девчонками в Булонский лес выпить и потрещать на солнышке. Своими разъезжающимися пьяными глазами, однако, я все-таки вижу нежный парк и женщин и детей, как у Пруста, все они веселы как цветочки у себя в городе. Я замечаю как парижские полицейские тусуются группами восхищаясь женщинами: только возникнет какая беда а у них уже тут целая бригада и конечно же их знаменитые пелерины со встроенными монтировками. На самом деле я чувствую что мне по кайфу врубаться в парижскую жизнь именно так, самому, личные заметки, но я обречен на несколько дней в точности того же что можно найти в Гринич-Виллидж. Ибо Рафаэль позже тащит меня на встречи со сварливыми американскими битниками в квартирах и барах и вся эта «четкость» вылазит снова, только сейчас Пасха и в фантастических кондитерских Парижа шоколадные рыбки в витринах длиной три фута. Но это все одно великое хождение по Сен-Мишелю, Сен-Жермену по кругу снова и снова пока мы с Рафаэлем не заканчиваем в улицах ночи словно в Нью-Йорке озираясь куда бы еще пойти.
– Мы не могли бы найти где-нибудь Селина чтоб мочеиспускал в Сену или взрывал пару-тройку кроличьих клеток.
– Пошли сходим к моей девчонке Нанетте! Я тебе ее отдам.
Но когда я ее вижу то понимаю что никогда он мне ее не отдаст, она абсолютная красавица до дрожи и любит Рафаэля до смерти. Мы все весело отчаливаем шишкабобствовать и боповать. Я всю ночь провожу переводя ему ее французский, как она его любит, затем приходится переводить ей его английский, как он это знает но.
– Raphael di qu’il t’aime mais il veux vraiment faire l’amour avec les toiles! C’est а qu’il dit. Il fait l’amour avec toi dans sa manire drle. («Рафаэль говорит что любит тебя но на самом деле ему хочется заниматься любовью со звездами, он так сказал, он занимается с тобой любовью по своему по-смешному».)
Хорошенькая Нанетта говорит мне на ухо в шумном арабском коктейль-баре:
– Dit lui que та soeur vas m’dormer d’l’argent demain. («Скажи ему что сестра завтра даст мне денег».)
– Рафаэль взял бы да просто отдал ее мне! У нее нет денег!
– Что она только что сказала?
Рафаэль насильно влюбил в себя девчонку не умея даже поговорить с нею. Все это заканчивается тем что человек постукивает меня по плечу и я просыпаюсь с головой уроненной на стойку бара где играют прохладный джаз.
– Пять тысяч франков, пожалуйста.
Это пять из моих восьми, мои парижские деньги все закончились, оставшиеся три тысячи франков равняются 7.50 долларам (тогдашними) – в обрез доехать до Лондона взять денег у моего английского издателя и плыть домой. Я разозлился как черт на Рафаэля что тот заставил меня все истратить и вот он опять вопит на меня какой я жадина и я поистине нигде. И не только это а пока я валялся там на его полу он всю ночь занимался любовью с Нанеттой, а та похныкивала. Наутро я выскальзываю наружу под предлогом того, что в кафе меня ждет девушка, и больше не возвращаюсь. Просто брожу по всему Парижу с мешком за спиной выглядя так странно что даже шлюхи Сен-Дени не смотрят на меня. Я покупаю себе билет в Лондон и долго ли коротко ли но еду.
Но я увидел в конце концов парижанку своей мечты в пустом баре где прихлебывал кофе. Работал там только один человек, приятный на вид парень, и тут входит прелестная парижанка такой медленной чарующей походочкой мол-некуда-идти, руки в карманах, говоря, просто
– a va? La vie?[183] – Очевидно бывшие любовники.
– Qui. Comme ci comme а.[184]
И она бросает ему такую вялую улыбку которая стоит больше чем все ее нагое тело, по-настоящему философскую улыбку, ленивую и амурную и готовую ко всему, даже к дождливым дням или шляпкам на Набережной, ренуаровская женщина которой больше нечего делать кроме как зайти навестить своего старого возлюбленного и поддеть его расспросами о жизни. Такую можно увидеть даже в Ошкоше, однако, или в Лесистых Холмах, но что за походка, что за ленивая грация как будто любовник преследовал ее на велосипеде от самого депо а ей и дела не было. Песни Эдит Пиаф выражают такой тип парижанки, целые дни за ласканием волос, на самом деле скука, кончающаяся внезапными ссорами из-за денег на шубку которые взлетают из окна так громко что даже печальная старая «Сюртэ» в конце концов приходит пожать плечами по поводу трагедии и красоты, зная все время что это ни трагично ни прекрасно а просто скука в Париже и любовь потому что больше нечем заняться, в самом деле – Парижские любовники смахивают пот и разламывают длинные булки в миллионе миль от Гёттердаммерунга за Марной[185] (я полагаю) (никогда так и не встретившись с Марлен Дитрих на Берлинской Улице) —
Я приезжаю в Лондон вечером. Вокзал Виктория, и сразу же иду в бар под названием «Шекспир». Но с таким же успехом я мог бы зайти к «Шраффту» – белые скатерти, тихонько позвякивающие бармены, дубовые панели среди плакатов Крепкого Портера, официанты в смокингах, тьфу. Я вылетаю оттуда как можно скорее и иду слоняться по ночным улицам Лондона с этим мешком по-прежнему у меня за плеами а бобби наблюдают за тем как я прохожу с этой странной неподвижной ухмылочкой которую я так хорошо помню, и она говорит: «Вот он, под самым носом, Джек-потрошитель вернулся на место своих преступлений. Пригляди-ка тут за ним пока я звякну Инспектору».
61
Может их тоже едва ли можно винить потому что пока я гулял сквозь туманы Челси в поисках чипсов с рыбой один бобби шел в полуквартале впереди, лишь смутно я мог различить его спину и высокую каскетку, и содрогающийся стих пришел мне на ум: «Кто задушит бобби в тумане?» (уж и не знаю почему, лишь потому что стоял туман и его спина повернута была ко мне и ботинки мои безмолвные пустынные башмаки на мягкой подошве как у разбойников) – А на границе, то есть на таможне Английского Канала (Ньюхейвен), они все оделяли меня странными взглядами как будто меня знали и поскольку у меня в кармане было всего пятнадцать шиллингов (2 доллара) они чуть было не запретили мне въезжать в Англию вообще, уступив лишь когда я предъявил им доказательства что я американский писатель. Даже тогда, однако, бобики стояли наблюдая за мной с той слабой злобной полуулыбкой, мудро потирая челюстями, даже кивая, будто хотели сказать «Таких мы уже видали» хотя если б я был с Джоном Бэнксом меня бы давно засадили в кутузку.
Из Челси я повлек свой горестный мешок по всему центру Лондона в туманной ночи, закончив изможденным на Флит-стрит где ей-богу видел старого 55-летнего Жюльена из «Таймс» и он покручивал ус совсем как Жюльен (который шотландского происхождения), спеша на мелькающих ногах газетчика в ближайший паб, «Король Луд», пениться на пива из бочек Британии – Под уличным фонарем прямо там где прогуливались Джонсон и Босуэлл, вот идет он, в твидовом костюме, «типа всезна-айка» и прочее, смущенный новостями Эдинбурга, Фолклендов и Лайра.
Мне удалось занять пять фунтов у своего английского агента у него дома и я поспешил через Сохо (Субботней Полночью) ища себе комнату. Пока я стоял перед магазином пластинок разглядывая конверт альбома с большой добродушной физиономией американского хипстера Джерри Маллигана кучка стиляг выплеснувшись с тысячами других из ночных клубов Сохо подканала ко мне, как заджинсованные марокканские хипстеры но все прекрасно одетые однако в жилетках и отглаженных брючках и в сияющих ботинках, со словами:
– Скажи-к, ты знаешь Джерри Маллигана?
Как они засекли меня в этом рванье и с рюкзаком я никогда не пойму. Сохо это Гринич-Виллидж Лондона полный печальных греческих и итальянских ресторанчиков с клетчатыми скатертями при свечах и джазовых притончиков, ночных клубов, стриптизных точек и тому подобного, с десятками блондинок и брюнеток крейсирующих ради денег: «Пассушай, дорогуша» но ни одна на меня даже не взглянула поскольку я был так ужасно одет. (Я приехал в Европу в лохмотьях рассчитывая ночевать в стогах с хлебом и вином, а тут нигде никаких стогов.) «Стиляги» суть английский эквивалент наших хипстеров и абсолютно ничего общего не имеют с «Рассерженными Молодыми Людьми»[186] которые вовсе никакие не уличные типы покручивающие на углах ключами на цепочках а интеллектуальные джентльмены среднего класса с университетским образованием большинство их изнежено, а когда не изнежено, то политично и никак не артистично. Стиляги же пижоны перекрестков (вроде нашей собственной породы особо влатанных или по меньшей мере «резких» хипстеров в пиджаках без лацканов или в мягких голливудско-лас-вегасских спортивных рубашках). Стиляги пока еще не начали писать или по крайней мере публиковаться а когда начнут заставят Рассерженных Молодых Людей выглядеть академическими позерами. Обычная бородатая богема тоже шляется по Сохо но они были тут задолго до Доусона[187] или де Квинси.
Пикадилли-сёркус, где я нашел себе дешевый номер в отеле, это Таймс-сквер Лондона вот только там есть очаровательные уличные артисты которые танцуют и играют и поют за пенни что им швыряют, кое-кто из них печальные скрипачи заставляющие вспомнить пафос Диккенсова Лондона.
Изумили меня почти так же сильно как и все остальное жирные спокойные полосатые коты Лондона причем некоторые мирно спали прямо в дверях мясных лавок а люди осторожно перешагивали через них, прямо на солнцепеке в опилках но лишь на вытянутый нос от ревущего движения трамваев автобусов и машин. Англия должна быть страной котов, они мирно обитают по всем задним заборам Сент-Джонз-Вуда. Пожилые дамы любовно пичкают их совсем как Ма кормит моих кошек. В Танжере или Мехико кота едва ли увидишь, разве только поздно ночью, потому что беднота часто ловит и ест их. Я чувствовал что Лондон благословен своим добрым отношением к котам. Если Париж – женщина изнасилованная фашистским вторжением, то Лондон мужчина в которого никогда не проникали а он лишь покуривал трубку, попивал свой портер или «половину-на-половину»[188] да благословлял своего кота по мурлыкающей голове.
В Париже холодными ночами жилые дома вдоль Сены выглядят уныло как жилые дома Нью-Йорка на Риверсайд-драйв январскими ночами когда все негостеприимные порывы Гудзона бьют людей мокрыми клочьями из-за углов их вестибюлей, но на берегах Темзы ночью кажется есть какая-то надежда в мерцании реки, Ист-Энда на той стороне, что-то дьявольски по-английски полное надежды. Во время войны я тоже видел внутреннюю часть Англии, те невероятно зеленые местности призрачных лугов, велосипедистов ожидавших у железнодорожных переездов чтоб добраться домой к крытому соломой домику и очагу – я любил ее. Но у меня не было времени и желанья болтаться тут, я хотел ехать домой.
Идя однажды ночью по Бейкер-стрит я на самом деле начал искать адрес Шерлока Холмса совершенно забыв что он был всего лишь фикцией ума Конан Дойля.
Я получил свои деньги в конторе агентства на Стрэнде и купил билет до Нью-Йорка на голландские судно п/х «Ньё-Амстердам» отходивший из Саутгемптона в тот же вечер.
Часть четвертая
Проездом через Америку снова
62
Итак я совершил это большое путешествие в Европу как раз в самое неподходящее время в своей жизни, как раз когда мне опротивела всяческая новизна переживаний, поэтому я в спешке рвал дальше и вот я уже возвращаюсь, май 1957-го, пристыженный, обездушенный, хмурый, оборванный и чокнутый.
И когда «Ньё-Амстердам» отчаливает в море от саутгемптонского причала в тот же вечер я впархиваю в ресторан третьего класса изголодавшийся по ужину а там двести пятьдесят изощренно одетых туристов сидят за блестящими приборами и белыми скатертями обслуживаемые услужливыми официантами в смокингах под величественными канделябрами. Официанты оглядывают меня с ног до головы когда видят меня в джинсах (мои единственные штаны) и фланелевой рубахе с расстегнутым воротником. Я прохожу сквозь их строй к назначенному мне столику в самой середине ресторана где у меня четверо соседей в безупречных костюмах и платьях, ой. Смеющаяся девушка-немка в вечернем платье: немец в костюме суровый и аккуратный: два голландских молодых бизнесмена направляющихся к «Люхову» в Экспортный Нью-Йорк. Но я вынужден здесь сидеть. И довольно странно однако немец вежлив со мной, даже я ему кажется нравлюсь (немцам я всегда нравлюсь почему-то), поэтому когда крыса-официант начинает терять со мной терпение пока я пробегаю глазами невероятно роскошное меню с мешающимися мыслями («Ух это будет миндальный лосось в винном соусе или ростбиф о жюс с пти пом-де-тер де прантан или омлет спесьяль с авокадным салатом или фле-миньон с грибным гарниром, топ doux,[189] что же мне делать?») и он говорит гадко постукивая себе по запястью:
– Ну решайте наконец! – немецкий юноша смотрит на него негодующе. А когда официант уходит принести мне жареные мозги и асперж холландез он говорит:
– На фашей месте я пы от неко это не потерпел! – Он отрезает мне это как фашист, на самом же деле как хорошо воспитанный немец или джентльмен с континента в любом случае, но с симпатией ко мне, однако я говорю:
– Мне все равно.
Он указывает что кому-то должно быть иначе
– Этот люти станут шестокий унд сапутут сфой место!
Я не могу объяснить ему что мне наплевать потому что я франко-канадский ирокезо-американский аристократ бретонско-корнуэльский демократ или даже битовый хипстер но когда официант возвращается немец делает так чтоб он побегал еще. Между тем девушка-немка весело наслаждается предвкушая наш шестидневный вояж с тремя приятными молодыми европейцами и даже поглядывает на меня с непосредственной человеческой улыбкой. (Я уже сталкивался с официальным европейским снобизмом когда прогуливался по Сэвил-Роу или Треднидл-стрит или даже по Даунинг-стрит и на меня пялились правительственные хлыщи в жилетках, которым лучше бы лорнетки подошли, и вся недолга.) Но на следующее утро меня бесцеремонно пересадили за угловой столик где я не так бы бросался в глаза. Сам бы я вообще предпочел есть на камбузе кладя локти на стол. Теперь же меня загнали к трем престарелым голландским учительницам, девочке 8-и лет и американской девушке лет 32-х с темными кругами разгула под глазами которая меня не доставала если не считать того, что махнула свои немецкие снотворные пилюли на мои марокканские («сонерилы») но ее снотворное на самом деле оказалось стимулянтом какой-то ужасающей разновидности который спать не давал.
Итак трижды в день я прокрадывался в свой уголок ресторана и приветствовал этих теток тусклой улыбкой. Рев веселого хохота подымался с моего прежнего немецкого стола.
В моей каюте был еще один старик, прекрасный старый голландец куривший трубку, но ужасным было то что его старуха-жена постоянно заходила подержать его за руку и поговорить, поэтому мне даже умыться возле раковины было неловко. У меня была верхняя койка где я читал денно и нощно. Я заметил что у пожилой голландской дамы была почти та же самая почти что хрупкая нежная белая кожа на лбу и бледно-голубые вены какие можно иногда увидеть на Рембрандтовом портрете… Между тем, поскольку наши каюты третьего класса располагались в корме судна, нас тошнотворно качало и кренило всю дорогу до самого Нантакетского Плавучего Маяка. Первоначальная толпа в ресторане убывала с каждым днем поскольку всех скашивала морская болезнь. В первый вечер за соседним столиком целый клан голландцев начал было ржать и жрать, все братья и сестры и родня ехавшая жить или в гости в Америку, но к тому времени как мы два дня как отошли от Саутгемптона только один сухопарый брат остался мрачно жевать все что ему ни приносили, подобно мне боясь что вся эта хорошая еда входившая в стоимость билета ( 225) пойдет на помойку, даже заказывая добавки и угрюмо лопая их. Я сам заставлял нового молоденького официанта носиться туда и обратно за добавками десертов. Я не собирался пропускать ни единых взбитых сливок, тошнило или нет.
По вечерам веселенькие стюарды вечно организуют танцы с комическими шляпами но так было когда я надевал ветровку на молнии заматывался шарфом и мерил шагами палубы, иногда пробираясь на палубу первого класса и быстренько делая круги по пустому завывающему ветром променаду, там ни души. Я скучал по своему старому одинокому спокойному югославскому сухогрузу, однако, поскольку днем там в пустоту уставлялись все эти закутанные больные в палубных шезлонгах.
На завтрак я обычно ел холодный ростбиф с голландским хлебом с изюмом и в сахарной пудре за которым следовали обычная яичница с беконом и кофейник кофе.
Один раз американская девушка и ее светловолосая подруга-англичанка поволокли меня в спортзал, который вечно пустовал, только позже я понял что они вероятно хотели посексовать. Они с томлением пожирали глазами симпатичных моряков, наверное начитались романов о «судовых романчиках» и отчаянно пытались закрутить такой до Нью-Йорка. Немного помогло что я лично мечтал лишь о телятине и окороке запеченном в фольге. Однажды утром в тумане воды успокоились и остекленели и вот уже перед нами оказался Нантакетский Маяк за которым несколько часов спустя возник плавучий мусор Нью-Йорка включая пустую картонную коробку с надписью «СВИНИНА С БОБАМИ КЭМБЛА» при виде которой я чуть не расплакался от радости вспомнив Америку и всю ее свинину с бобами от Бостона до Сиэтла… и может быть те сосны в окне усадьбы поутру.
63
Итак я рванул из Нью-Йорка и вниз на Юга забрать маму, подогретый еще одним издательским авансом ( 100) – Остановившись лишь для того чтобы провести два дня с Элис которая теперь была мягкой и хорошенькой в Весеннем платьице и рада видеть меня – Несколько пив, немного любовок, немного слов шепотом на ушко, и вот уже я отчаливаю к своей «новой жизни» пообещав что вскоре ее увижу.
Мы с мамой упаковали все жалкие мусорки жизни и позвонили перевозчикам дав им единственный калифорнийский адрес который я знал, коттеджа Бена Фейгана в Беркли – Я прикинул что мы поедем туда автобусом, все три тысячи ужасных миль, снимем в Беркли квартирку и у нас еще останется масса времени чтоб направить перевозчиков к нашему новому дому который как я пообещал себе станет моим окончательным пристанищем (надеясь на сосны).
Наш «мусор» состоял из старой одежи которую я больше никогда носить не буду, коробок со старыми моими рукописями аж с 1933 года на уже пожелтевшей бумаге, жалкие лампы накаливания и представьте себе галоши (галоши в старой Новой Англии), пузырьки лосьона для бритья и святой воды, даже электролампочки захованные много лет назад, старые мои курительные трубки, баскетбольный мяч, бейсбольная перчатка. Боже мой даже бита, старые шторы которые так и не повесили за отсутствием дома, свернутые ненужные лоскутные коврики, книги весом в тонну (даже старые издания Рабле без обложек) и всевозможные непредставимые кастрюльки и сковородки и грустные кнюси которые людям почему-то обязательно нужно хранить чтобы жить дальше – Потому что я до сих пор помню ту Америку когда люди путешествовали и у них всего-то багажа было что бумажный пакет, вечно перевязанный бечевкой – Я до сих пор помню ту Америку где люди ждали в очередях своего кофе и пончиков – Ту Америку 1932 года когда люди рылись в свалках на берегах рек в поисках мусора который еще можно перепродать… Когда мой отец торговал галстуками или рыл канавы для АОР[190] – Когда старики с джутовыми мешками по ночам шарили в помойных баках или собирали редкий конский навоз на улицах – Когда ямсу радовались. Но вот она процветающая Америка 1957 года и люди смеются над всем нашим мусором в сердцевине которого тем не менее моя мама спрятала свою непременную швейную корзинку, свое непременное распятие и свой непременный семейный альбом – Не говоря уже о своих непременных солонке, перечнице, сахарнице (все полные) и своем непременном куске мыла уже наполовину смыленном, все это завернуто в непременные простыни и одеяла с постелей еще не виданных.
64
Вот теперь я рассказываю о самом важном человеке во всей этой истории, и о лучшем. Как я заметил большинство моих собратьев по перу кажется «ненавидит» своих матерей и строит по этому поводу большие фрейдистские или социологические философии, по сути пользуясь этой ненавистью как прямой темой своих фантазий или по крайней мере утверждая так – Я часто задаюсь вопросом спали ли они когда-нибудь до четырех пополудни и просыпались когда-нибудь и видели как их мать штопает им носки в печальном свете от окна, или возвращались с революционных ужасов выходных дней и видели как она зашивает прорехи в окровавленной рубахе с тихой вечной головой склоненной над иглой – И не в мученической позе обиды, отнюдь, а на самом деле серьезно погрузившись в шитье, шитье муки безрассудства и утраты, сшивая сами дни твоей жизни с почти что радостной целеустремленной суровостью – А когда холодно накидывает этот свой платок и шьет дальше, а на плите вечно побулькивает картошка – Некоторые невротики просто бесятся при виде такого душевного здоровья в комнате – Иногда я сам бешусь поскольку был так глуп что рвал рубашки и терял башмаки и терял и рвал надежду в клочья в этой глупой штуке которая называется дикостью – «У тебя должен быть спускной клапан! – часто орал на меня Жюльен, – выпускай этот пар а не то свихнешься!» раздирая на мне рубашку только чтобы Мемер[191] два дня спустя сидела в своем кресле зашивая ту же рубашку лишь потому что это рубашка и она моя, ее сына – Не чтоб я почувствовал себя виноватым а чтобы просто починить рубашку – Хотя я всегда чувствовал себя виноватым когда слышал как она говорит: «Такая славная рубашка была, заплатила за нее 3,35 в „Вулворте“, зачем ты разрешаешь этим психам рвать на тебе так рубашки. a pas d’bon sens».[192] А если рубашку уже невозможно было починить она всегда стирала ее и убирала «на заплаты» или чтоб сделать из нее лоскутный коврик. В одном из таких ее ковриков я различил три десятилетия страдальческой жизни не только моей собственной но и ее, моего отца, моей сестры. Она б саму могилу туда вшила если бы смогла. Что же касается еды, то ничего не выбрасывалось: случайная недоеденная картофелина заканчивала тем что восхитительно лакомо поджаривалась рядом с кусочком мяса поновее или четверть луковицы находила дорогу в банку домашнего маринованного лука или старые уголки ростбифа во вкуснющее домашне-булькающее фрикасе. Даже старый драный носовой платок стирается и штопается и в него лучше сморкаться чем в десять тысяч новых Носовых Платков от «Братьев Брукс» с праздной монограммой. Любая приблудная игрушка которую я покупал для ее полки «штукенций» (маленькие мексиканские ослики из пластмассы, или свинки-копилки, или вазочки) оставалась на этой полке многие годы, должным образом протираемая от пыли и эстетически размещенная в зависимости от вкусов, крохотная дырочка прожженная сигаретой в старых джинсах неожиданно залатывается лоскутками джинсухи 1940 года. В ее швейной корзинке есть деревянная штопальная игла (как маленькая кегелька) которой лет больше чем мне. Ее иголки некоторые сделаны в Нэшуа в 1910-м. С течением лет ее семья пишет ей все более пылкие письма осознавая что именно они потеряли когда забрали ее сиротские деньги и истратили их. На ТВ который я купил ей на свои жалкие сбережения 1950 года она смотрит с верой, это лишь битый старый приемник «Моторолы» 1949 года. Она смотрит рекламу где женщины наряжаются а мужчины хвастают и даже не знает в комнате я или нет. Это все отдохновение для ее глаз. Мне снились кошмары где она и я находим ломти копченой говядины на старых помойках Нью-Джерси субботним утром или где верхний ящик ее комода открыт посреди дороги Америки и видны шелковые панталоны, четки, жестяные баночки с пуговицами, мотки ленты, подушечки для иголок, пуховки от пудры, старые беретики и коробочки с ватой собранной из старых пузырьков из-под лекарств. Ну что может подавить такую женщину? Когда бы мне что-нибудь ни понадобилось у нее это где-нибудь есть – аспирин, мешочек льда, бинтик, банка дешевых спагетти в буфете (дешевых но хороших). Даже свечка когда большое цивилизованное электричество вырубает.
Для ванны, туалета и раковины у нее есть большие банки чистящего порошка и дезинфектантов. У нее есть сухая метелка и дважды в неделю она лазит мне под кровать за махрами пыли которые затем выколачивает за подоконник, «Tiens![193] У тебя в комнате чисто!» Завернута где-то в переезжающей коробке большая корзинка бельевых прищепок развешивать стирку куда бы она ни поехала – Я вижу как она выходит с корзиной мокрого белья держа прищепку во рту, а когда у нас нет двора, то прямо в кухне! Поднырни под белье и достань себе пива из ледника. Как мама Хуэйнэна, готов спорить, достаточно чтоб просветить любого действительно истинным «Дзеном» того как жить в любое время и как надо.
Дао говорит, многословнее чем однословно, что женщина заботящаяся о своем доме уравнила Небо и Землю.
Затем субботними вечерами она гладит на расхлябанной доске купленной целую жизнь назад, ткань вся побурела от подпалин, скрипучие деревянные ножки, но все постиранное выходит отглаженным и белым и складываясь убирается в изумительно выстеленные бумагой ящики чтобы пользоваться дальше.
Ночью когда она спит я склоняю голову от стыда. И знаю что наутро когда проснусь (может в полдень) она уже сходит в магазин на своих сильных «крестьянских» ногах и вернется со всей этой провизией громоздящейся в сумках с латуком на вершине, с моими сигаретами на вершине, с хот-догами и гамбургерами и помидорами и бакалейными чеками «показать мне», жалкие нейлоновые чулки на самом деле смущенно допущенные до моего взора – Ах я, и все те девчонки которых я знал в Америке что лишь отщипывали от голубого сыра с плесенью и оставляли его черстветь на подоконнике! Тратили часы перед зеркалом с голубыми тенями для глаз! Желали такси чтоб съездить за молоком! Стонали по воскресеньям без ростбифа! Бросали меня потому что я жаловался!
Модно сегодня говорить будто матери стояли на пути вашей половой жизни, как будто моя половая жизнь на квартирах девчонок в Нью-Йорке или в Сан-Франциско имела что-то общее с моими спокойными воскресными ночами за чтением или писанием в уединении моей чистой домашней спальни, когда ветерки шуршат шторами а машины шваркают мимо – Когда кошка мяучит на леднике а там уже баночка «Девяти Жизней» для моей малышки, принесенная Ма субботним утром (пишет списки) – Как будто кроме секса больше ничего нет в моей любви к женщине.
65
Мать снабдила меня средствами достигать мира и здравого смысла – Она не терзала своего отпрыска тирадами о том что я не люблю ее и не переворачивала тумбочки с косметикой – Она не кидалась на меня гарпией и не мурлыкала мне за то что я занят своими мыслями – Она лишь зевала в одиннадцать и отправлялась в постель со своими четками, словно жила в каком-нибудь монастыре с Преподобной Матерью О’Шэй – Я мог бы лежать на своих чистых простынях и думать о том, чтоб выскочить снять замызганную дикую шлюху с волосьями перевязанными чулками но это не имело никакого отношения к моей матери – Я был свободен поступить так – Поскольку любой человек, любивший друга и следовательно поклявшийся оставить его и его жену в покое, может поступить так же и для своего друга своего отца – Каждому свое, а она принадлежала моему отцу.
Но убогие скалящиеся грабители жизни говорят нет: говорят «если человек живет со своей матерью он не состоявшийся»: и даже Жене божественный знаток Цветов сказал что человек любящий свою мать есть худший мерзавец на свете: если психиатры с волосатыми запястьями вроде психиатров Рут Валер до дрожи желающие снежных бедер молоденьких пациенток: или больные женатики в глазах у которых нет мира что кипятятся из-за дыры холостяка: или смертоносные химики без единой мысли надежды все они говорят мне: «Дулуоз ты лжец! Ступай живи с женщиной и борись и страдай с нею! Ступай кишеть в волосах блаженства! Ступай трещать колесиком вслед заяростью! Отыщи фурий! Будь историчен!» и все время я сижу там наслаждаясь и вуслаждаясь сладким глупеньким миром моей матери, дамы подобных которой больше не найдете если только не поедете в Синьцзян, Тибет или Лампор.
66
Но вот мы во Флориде с двумя билетами до Калифорнии стоим ждем автобуса на Новый Орлеан где пересядем до Эль-Пасо и ЛА – Во Флориде в мае жарко – Я страстно хочу выбраться отсюда и двинуть на запад за Восточно-Техасскую Равнину к тому Высокому Плато и дальше за Водораздел к сухим Аризониям и за них – Бедная Ма стоит абсолютно завися от меня, каким бы дураком я ни был как видите. Интересно что мой отец говорит на Небесах? «Этот сумасшедший Ти Жан тащит ее за три тысячи миль в отвратительных автобусах единственно ради мечты о святой сосне». Но с нами заговаривает парнишка стоя на нашей стороне в очереди, когда я говорю интересно доберемся мы когда-нибудь или придет ли наконец автобус он говорит:
– Не волнуйтесь, доедете. – Интересно откуда он узнал что мы доедем. – Не только доедете, но и вернетесь и поедете в другое место. Ха ха ха!
И все же едва ли в мире или по крайней мере в Америке найдется что-то убоже трансконтинентального путешествия автобусом с ограниченными средствами – Больше трех дней и трех ночей не меняя одежды, подскакивая от городка к городку, даже в три часа ночи когда наконец засыпаешь тебя потряхивает на железнодорожном переезде Ошкоша и все огни ярко зажигаются чтоб явить твою оборванность и усталость на сиденье – Ездить, как я так часто ездил сильным молодым человеком, само по себе скверно, а когда это приходится 62-летней даме… Я в самом деле довольно часто задавался вопросом что думает мой отец на Небесах и молился чтобы он дал маме сил завершить это без слишком большого ужаса – Однако разве не бодрее меня она была – И она придумала потрясный трюк чтоб мы поддерживали сравнительно хорошую форму, аспирины с кока-колой три раза в день чтоб успокоить нервы.
С середины Флориды мы катили на исходе дня по холмам с апельсиновыми рощами к отростковым Таллахассям и Мобайловым Алабамам поутру, никакого Нового Орлеана и в помине до самого полудня а уже довольно обессилели. Настолько неохватная страна понимаешь когда пересекаешь ее на автобусах, ужасные отрезки между равноужасными городами все они выглядят одинаково если смотришь из автобуса скорбей, из неизбежного автобуса на-котором-никогда-не-доедем что останавливается везде (шутка о гончей-«грейхаунде» тормозящей под каждым столбом) а хуже всего череда свеженьких воодушевленных водителей через каждые две или три сотни миль предупреждающих чтобы все расслабились и были счастливы.
Иногда в ночи я бывало смотрел на свою бедную спящую маму жестоко распятую в этой Американской ночи из-за того что нет денег, нет надежды на деньги, нет семьи, нет ничего, лишь я глупый сын состоящий из одних планов которые все сгущены из тьмы в конце концов. Господи как прав был Хемингуэй когда сказал что от жизни нет средства – и подумать только эти отрицающие все ханжи шебуршащие бумажками будут еще писать снисходительные некрологи о человеке который сказал правду, нет кто перевел дыхание от боли чтоб рассказать такую историю!… Нет средства но в уме своем я воздеваю кулак к Горним Небесам все равно обещая отхлестать кнутом первую же сволочь которая попробует смеяться над человеческой безнадегой – Я знаю что смешно молиться моему отцу этому шмату навоза в могиле но все же я все равно ему молюсь, а что мне еще делать? презрительно фыркать? шелестеть бумажками по столу и рыгать от рациональности? Ах спасибо Господи за всех Рационалистов что достались червям и паразитам. Спасибо Господи за всех разжигающих ненависть политических фельетонистов у которых нет ни лева ни права о которых можно вопить в Могиле Космоса. Я говорю что все мы возродимся с единственным, что мы не будем больше собой а будем просто Спутниками Единственного, и именно поэтому еду дальше, и мама моя тоже. У нее с собой в автобусе четки, не отказывайте ей в этом, это ее способ утвердить факт. Если между людьми не может быть любви пускай любовь будет хотя бы между человеком и Богом. Человеческое мужество – опиат но опиаты тоже человечески. Если Бог опиат то я тоже. Следовательно жрите меня. Жрите ночь, долгого опустошенного американца между Сэнфордом и Бздэнфордом и Бацфордом и Шмацфордом, ешьте гематоды паразитически свисающие с безотрадных южных дерев, ешьте кровь на земле, мертвых индейцев, мертвых пионеров, мертвые «форды» и «понтиаки», мертвые Миссисипи, мертвые руки отчаявшейся безнадежности омывающей под низом – Кто люди, если могут оскорблять людей? Кто люди что носят штаны и платья и глумятся? О чем я говорю? Я говорю о человеческой беспомощности и невероятном одиночестве во тьме рожденья и смерти и спрашиваю «Над чем тут смеяться?» «Как можно умничать в мясорубке?» «Кто насмехается над страданием?» Вон моя мать кусок плоти, который не просил рождаться, спит беспокойно, видит сны о надежде, рядом с сыном который тоже не просил рождаться, который думает отчаянно, молится безнадежно, в подскакивающем земном механизме едущем из никуда в никуда, все время в ночи, хуже всего именно поэтому все время в полуденном сверкании зверских дорог Побережья Залива – Где тот камень что поддержит нас? Зачем мы здесь? Какой сумасшедший колледж захочет устраивать семинар где люди говорят о безнадежности, вечно?
А затем Ма просыпается посреди ночи и стонет, сердце мое разрывается – Автобус переваливается по задворкам Говнотауна забрать одну-единственную посылку на предутренней станции. Стоны повсюду, вплоть до задних сидений где черные страдальцы страдают не меньше оттого что кожа у них черная. Да уж, в самом деле «ездоки свободы»,[194] лишь потому что кожа у тебя «белая» и скачешь ты на переднем сиденье автобуса страдаешь ты не меньше —
А надежды нет просто нигде потому что мы все разъединены и пристыжены: если Джо говорит что жизнь грустна Джим скажет что Джо глупый потому что не имеет значения. Если Джо говорит что нам нужна помощь Джим скажет что Джо хлюздопёр. Или если Джо скажет что Джим мерзавец Джим разревется в ночи. Или чего-нибудь еще. Просто ужас. Тут можно одно – быть как моя мама: терпеливым, верящим, осторожным, тусклым, защищать самого себя, радоваться маленьким добрякам, с подозрением принимать большие, опасаться греков несущих Рыбу, делать все по-своему, никому не причинять боли, следить за своим носом и заключить свою сделку с Богом. Ибо Господь наш Ангел-Хранитель и сие факт доказанный лишь тогда когда доказательств больше не существует.
Вечность, и Здесь-и-Теперь, суть одно и то же.
Отправьте это сообщение обратно Мао, или Шлезингеру[195] в Гарвард, или еще и Герберту Гуверу.[196]
67
Как я уже сказал, автобус прибывает в Новый Орлеан в полдень, и мы вынуждены сойти со всем нашим перепутанным скарбом и ждать четыре часа экспресса на Эль-Пасо поэтому я и Ма решаем поисследовать Новый Орлеан и размять ноги. В уме у себя я воображал большой достославный обед в ресторане Латинского Квартала с морскими ушками среди решетчатых балкончиков и пальм но едва находим такой ресторанчик возле Бурбон-стрит цены в меню оказываются такими высокими что мы вынуждены робко удалиться а веселые бизнесмены и советники и сборщики налогов продолжают тем временем обедать. В три часа они вернутся к себе в конторы за столы шелестя пятирижды размноженными луковошелухичными новостями касательно негативных формальностей и пропихивая их сквозь дальнейшие бумажные машины размножающие их еще в десять раз чтоб потом разослать их и сделать с каждой еще по три копии и закончиться в корзинах для бумаг когда приспеет время получать жалованье. За всю крепкую еду и питье что им дают они возвращают бумажки в трех экземплярах, с подписью, хоть я и не могу понять как это делается когда вижу покрытые потом руки копающие канавы на улицах под колошматящим солнцем Залива —
Единственно прикола ради мы с Ма решаем зайти в новоорлеанский салун где есть устричный бар. И там ей-богу наступает лучшее время в ее жизни когда она пьет вино, ест устрицы на половинке ракушки с piquante[197] и кричит сумасшедшие разговоры со старым итальянцем-устричником.
– Вы женаты, а? – (Она всегда спрашивает у стариков женаты ли они, поразительно насколько женщины подыскивают себе мужей вплоть до самого конца.)
Нет, он не женат, а не хотелось бы ей теперь немного гребешков, может отваренных на пару? и они обменялись именами и адресами но потом никогда не писали. Между тем Ма вся в возбуждении оттого что она наконец в знаменитом Новом Орлеане и когда мы гуляем она покупает крохотных куколок и конфет с пралине вся возбужденная в лавках и запаковывает их нам в багаж чтоб отправить назад почтой в подарок моей сестре во Флориду. Упорная надежда. Как и отец мой она просто не даст ничему себя обескуражить. Я робко плетусь рядышком. Ведь она это делала 62 года: когда ей было 14 вот она, на заре, идет на обувную фабрику работать до шести вечера, и так до вечера субботы, 72-часовая рабочая неделя, вся ликует в предвкушении этого жалкого субботнего вечера и воскресенья когда будет воздушная кукуруза и качели и песни. Разве можно побить таких людей? Когда феодальные бароны отхватывали свою десятину, робели они перед ликованием своих крестьян? (и без того окруженные всеми этими тупыми рыцарями кои так и жаждали чтоб им всадили изощренные садисты из другого бурга).
И вот мы возвращаемся на автобус до Эль-Пасо но лишь после часа стояния в очереди в синеватых автобусных выхлопах, нагруженные подарками и багажом, разговаривая со всеми, и вот с ревом отъезжаем вверх вдоль реки а затем по равнинам Луизианы, снова сидим спереди, уже повеселевшими и отдохнувшими а еще потому что я купил маленькую пинту кира чтоб по глоточку скоротать дорогу.
– Мне все равно что другие скажут, – говорит Ма наливая стопку в свой дамский складной стаканчик, – немного выпить никогда никому не вредило! – и я соглашаюсь пригибаясь за спинкой сиденья водителя чтоб тот не засек в зеркальце и закладывая за воротник. Несемся мы к Лафайетту. Когда к своему изумлению мы слышим как местные говорят по-французски точь-в-точь как мы в Квебеке, кейджуны всего лишь акадийцы но времени нет, автобус уже уезжает в Техас.
68
В красноватых сумерках мы катимся через техасские равнины беседуя и попивая но вскоре пинта истощается и бедная Ма засыпает снова, всего лишь безнадежная малышка в мире, а ехать еще ого-го сколько а когда мы туда доберемся то что? Корриган, и Крокетт, и Палестина, скучные остановки, вздохи, бесконечность всего, лишь полпути через континент, еще одна ночь бессонницы впереди и еще одна за ней, а потом еще одна – Ох ты ж —
Ровно через 24 часа и потом еще через шесть после приезда в Новый Орлеан мы в конце концов мчим по Долине Рио-Гранде в мигание ночи Эль-Пасо, все девять сотен miserere[198] миль Техаса позади, мы оба совершенно отупели и онемели от усталости, я понимаю что больше ничего не остается как только слезть с автобуса и снять номер в гостинице и хорошенько выспаться прежде чем ехать дальше в Калифорнию за более чем еще одну тысячу ухабистых миль —
И в то же самое время я покажу своей маме Мексику за маленьким мостом в Хуарес.
69
Всем известно каково после двух суток тряски на колесах вдруг лежать в неподвижных постелях на неподвижной земле и спать – Совсем рядом с автостанцией я снял номер и вышел купить цыпленка-в-корзинке пока Ма мылась – Оглядываясь сейчас я понимаю что для нее это было большое путешествие с приключениями вроде заезда в Новый Орлеан и остановок в номерах отелей (4,50 доллара) а теперь она завтра впервые попадет в Мексику – Мы выпили еще полпинты и съели цыпленка и уснули как убитые.
Наутро, имея восемь часов до отхода автобуса, мы совершили крутую вылазку перепаковав весь наш багаж и заперев его в камере хранения на автостанции за 25 центов – Я даже заставил ее пройти одну милю до моста в Мексику пешком разминки ради – На мосту мы заплатили по три цента с носа и перешли на другую сторону.
Сразу же оказались в Мексике, то есть среди индейцев в индейской земле – среди вони, грязи, кур, включая сюда ту пыль Чиуауа, лаймовой кожуры, лошадей, соломы, индейской усталости – Крепкий дух кантин,[199] пива, затхлости – Вонь рынка – И прекрасные старые испанские церкви высились на солнце со всеми своими скорбными величественными Мариями Гвадалупами и Крестами и трещинами в стенах —
– О Ти Жан! Я хочу зайти вон в ту церковь и зажечь Папе свечку!
– О’кей.
И входя мы видим старика на коленях в проходе с руками распростертыми в покаянии, penitente,[200] он стоит так на коленях часами, старое серапе накинуто на плечо, старые башмаки, шляпа на церковном полу, потрепанная старая седая борода.
