Агафонкин и Время Радзинский Олег
– Есть проблема, – решился Агафонкин. – И не одна. Во-первых, вы хотите, чтобы я вам принес чужой Объект Выемки, за которым меня посылали не вы. Во-вторых, вы не даете мне координат События, куда я должен за Объектом отправиться. Кроме того, вы не объяснили, для чего этот Объект вам нужен. То есть пойди, Алеша, туда – не знаю куда, принеси то – не знаю что.
Агафонкин понял, что убивать его не собираются, и хотел выяснить как можно больше. Он старался выиграть время.
Гог грустно посмотрел на Агафонкина и вздохнул.
– Вы вроде человек не совсем глупый, – сказал Гог, – а никак не поймете, с кем имеете дело. Мы, – очень медленно произнес Гог, – мы, милейший, являемся манифестацией сил зла. Мы – самое худшее, что может случиться с человечеством. И мы, если вы нас не будете слушать, – он неожиданно оказался очень близко к Агафонкину, которого тут же еще сильнее скрутило веревками, – мы, яхонтовый вы наш, если вы не принесете нам юлу, уничтожим, к примеру, для начала вашу семью. Мы младенца вашего сообразительного Матвея Никаноровича съедим живьем – по кусочкам. Или, что еще лучше, заставим вас его съесть. В сыром, так сказать, виде.
– Мы бы сами им все равно не наелись, – пояснил Магог. – Больно мал.
– Затем, – внутри Гога разлился и заблестел холодный неоновый свет, – затем, милейший Алексей Дмитриевич, если вы будете упорствовать в своем нежелании нам помочь в этом маленьком дельце, мы с коллегой разрушим жизнь на Земле. До основания.
– К ебеням, – радостно поучаствовал в разговоре Магог.
– Причем не сразу, – продолжил Гог, – а постепенно и с наибольшей жестокостью. Мы, скажем, примемся убивать детей на глазах у матерей или, к примеру, разрезать животы беременным женщинам и зашивать туда живых крыс. – Он дал словам повисеть в светло-сером воздухе помещения, которое, как заметил Агафонкин, стало еще меньше и теснее. – И заставим, дражайший, вас на это смотреть. Чтобы вы, значит, поняли, что натворили. А потом, когда смотреть будет не на что и не на кого, выколем вам глаза. Оскопим. Покроем язвами и поселим в них зловонных червей. – Гог причмокнул от удовольствия. – И оставим жить. Одного на всей Земле. Надеюсь, – улыбнулся Гог, – надеюсь, вы, друг мой, не сомневаетесь, что мы это можем?
Агафонкин не сомневался.
– Напугали, – признался Агафонкин. – Трепещу. Готов помочь.
Гог отодвинулся и стал нормального цвета. Он кивнул.
– Рад, рад, Алексей Дмитриевич, что вняли гласу рассудка, – сказал Гог. – По рукам, значит? – Он благоразумно не протянул Агафонкину руки и поспешил добавить: – В фигуральном, так сказать, смысле.
– Так куда я должен отправиться за юлой? – спросил Агафонкин.
– Это вам и предстоит выяснить. – Гог потер ладони, словно замерз. – Проследить цепочку, приведшую к этому Сдвоению. И вернуть юлу.
– А что я скажу Получателю, давшему мне Назначение на Выемку? Как объясню, что отдал юлу вам? – спросил Агафонкин.
– Соврите что-нибудь, – посоветовал Гог. – Впрочем, нам все равно. Можете и правду сказать. Что он с вами сделает, это другой вопрос.
– Если бы мне мое не отдали, – Магог перестал вязать и повернулся к Агафонкину: – Или даже чужое… – Он не нашелся что сказать – так, вероятно, это было страшно.
– Понятно, понятно, – вздохнул Агафонкин. – Вы, кстати, что вяжете? Что это будет?
– А по хую, – радостно сообщил Магог. – Лишь бы серое.
Неожиданно лицо Гога заполнило пространство. Агафонкин мог видеть только его огромные, сложившиеся трубочкой губы. Губы потянули в себя воздух и вместе с воздухом – Агафонкина, которого втянуло внутрь, как в темный туннель.
Это и был туннель. Это была Тропа без Событий, без Носителей, без Времени. Единственным обитателем этой Тропы был летящий неведомо куда Агафонкин.
“Куда я?” – подумал Агафонкин. И вынырнул на свет.
Он не успел понять, где он, как на него накинули душный плотный мешок.
Сцена у памятника,
в которой происходит знакомство
Никто – даже самые близкие – не знал, что Катя Никольская не так уж любит театр. Все вокруг – и муж Саша, и ближайшая подруга Алина, и сама Катя – были уверены, что она живет театром и любит его, пожалуй, не менее, чем Виссарион Григорьевич Белинский. “Ах, любите ли вы театр, как люблю его я?” – могла бы спросить Катя Никольская, и ответ – честный, правдивый ответ – был бы: любите. И скорее всего много более.
Что же Катя любила? Что заставляло ее сердце биться быстрее, кровь бежать скорее и придавало миндалевидным глазам орехового цвета тот особый золотистый блеск, которому так завидовали подруги? А вот что: мороженое пломбир (без палочки), кизиловое варенье (без косточек), теплая ванна по утрам (чтоб ласкала и наливала кожу розовым жаром), свои ноги (особенно в туфлях на каблуках), шелковый халат (на голое тело), узкие юбки (хотя плиссированные ей тоже шли), начало романов (когда договариваешься с ним глазами, когда слов еще не было, да они и не нужны), красивые подарки (чтоб обязательно в коробке и перевязано разного цвета лентами), большие автомобили (с кожаными сиденьями), мужские взгляды (да, я такая красивая, знаю, знаю), актера Марка Бернеса (ах, если бы…) и все пушистое (приложить к щеке). Театр, как видите, в этот список не входил, хотя Катя в нем и работала, не получая, правда, больших ролей (они шли заслуженным), собиралась работать и дальше. Она хорошо пела, что ценилось в Театре оперетты, лирико-колоратурное сопрано – прозрачный тембр в верхнем регистре, но и другие (особенно эта уродина Никонова) пели хорошо. Все последние постановки делали упор на более высокие женские партии, требующие взятие фа или си малой октавы, а Катин диапазон начинался с первой октавы. И никак не выше. Зато фа в третьей октаве – пожалуйста.
Из всего, что Катя любила, более всего она любила мечтать. Ничто не доставляло ей такого счастья, как разукрашивать свою жизнь – так дети разукрашивают картинки-раскраски. У нее были особые цвета для разных оттенков радости, и Катя часами раскрашивала свои фантазии в эти цвета – от нежно-розового – начало, завязка – до темно-вишневого – цвета абсолютного, глубокого счастья. Этот цвет заливал ее и во время оргазма, который, увы, она достигала с мужчинами крайне редко из-за их невнимательности, торопливости и эгоизма. Потому Кате чаще всего приходилось самой заботиться о своих телесных нуждах.
Но оргазм, поверьте, был не главной Катиной фантазией. Он скорее был дополнительным украшением, как твердая, сладкая бледно-розовая розочка из крема на белом валике сливочного мороженого, выступавшем над краями вафельного стаканчика. Можно и без розочки, хотя с нею вкуснее. Главное, чтоб мороженое досталось именно то, которое хотелось. И тогда, когда хотелось.
Катины фантазии были по большей части связаны с мужчинами: как он войдет в комнату, как задержит на ней взгляд (она, конечно, тем временем будет оживленно беседовать с Алиной), как, выдержав паузу, наградит его за внимание к себе поднятием длинных, тщательно накрашенных ресниц, как они начнут безмолвный разговор – сперва чуть задерживая друг на друге взгляды, затем все дольше, все откровеннее. Когда она выйдет в гардероб ресторана (а именно ресторан был частым местом Катиных фантазий), он вдруг окажется рядом, возьмет у швейцара длинное пушистое пальто, подаст ей и не сразу, не сразу уберет тяжелые кисти рук с ее плеч. Они постоят так, молча, отражаясь в большом зеркале, затем он повернет Катю к себе и скажет что-нибудь значительное, определяющее их дальнейшее счастье вместе, но что – Катя отчего-то не могла придумать, и эта фраза оставалась незаполненной, неисполненной, зовущей, как приоткрытая дверь. Что потом – представлялось чередой смутных картинок, сквозь которые проступал глубокий вишневый цвет.
Ничего этого с Катей не случалось, то есть случалось, но другое – рваное, обрывочное, несовпадающее с нарисованным и напридуманным, и это реальное Кате приходилось докрашивать, допридумывать и убеждать себя, что оно и есть то самое. Жизнь, однако, предлагала другие цвета и другие картинки.
Кроме того, был муж Саша. Катя не то чтобы его не любила, а как-то и не думала, что должна любить. Она его уважала и заботилась о нем, благодарная за покойную жизнь и достаток. Он же любил Катю, как любят красивые игрушки – осторожно, с почтением, оберегая от случайных поломок. Саша был идеальным мужем. Идеальным родственником – старший брат, дядя. Но при чем тут любовь?
Холодный выдался день, хотя и октябрь: хорошо, что надела теплые сапоги, думала Катя. Трава газона на Пушкинской площади побелела от ночных заморозков и стала похожа на седой бобрик старого солдата. Солнце пряталось от москвичей и гостей столицы за низкими грязными облаками, решив, видимо, не показываться до первого мороза. Дождь, висевший над городом все утро, закончился в центре, продолжая затягивать темным покрывалом мокрого неба окраины Москвы. Шел особый час суток – между дневным светом и началом сумерек – отрезок дня, считавшийся Катей временем исполнения пригрезившегося. Время между дневной репетицией и вечерним спектаклем. Время возможного.
Катя, подложив сложенную вдвое газету “Труд”, села на лавочку и достала коробку папирос “Северная Пальмира”. Их курил еще Чкалов, и початую пачку “Северной Пальмиры” нашли в кармане его кожаной куртки в скованный морозом декабрьский день его гибели на Ходынском поле. Многие Катины подруги предпочитали женские папиросы “Аза”, но Катя курила “Северную Пальмиру”, хотя выходило и дороже. Честно сказать, курить ей было вовсе не нужно, плохо для связок, и так у нее голос ниже, чем теперь в опереточной моде. Катя это знала, но не могла себе отказать в удовольствии от тепла папиросного дыма в легких, как не могла (да и не хотела) отказывать себе в других удовольствиях.
У нее не оказалось спичек.
“Как всегда, – расстроилась Катя. – Ну, как всегда – что-то обязательно не так”. Она вздохнула и оглядела поделенное бронзовым поэтом пространство: площадь была пуста, лишь несколько смирных старушек сидели поодаль, безмолвные, как высившаяся перед ними статуя русского эфиопа работы скульптора Опекушина.
Катя вздохнула и уже собралась было убрать коробку “Северной Пальмиры” в сумочку, когда из последождевого тумана, начавшего редеть от быстро холодевшего воздуха, появился Он. Высокий, с копной каштановых кудрей, весь нездешний, чужой. Он сел рядом с Катей на лавочку, не спросив ее разрешения.
Кате понравилась эта решительность – она любила в мужчинах уверенность: это значило, что мужчина знал себе цену, и цена та была высока. Катя посмотрела незнакомцу в глаза и прочла в их зелено-медовом отливе свою участь. Сердце прыгнуло в сторону, словно решило, что его место справа, и радостно затрепыхалось, как трепещет вытащенная из воды рыба. Кате стало трудно дышать и захотелось, чтобы он поцеловал ее прямо сейчас, без слов – властно, по-хозяйски. Она была готова пойти с ним куда угодно, без обещаний, без будущего, без условий. Катя знала: это был Он.
Незнакомец смотрел на нее без улыбки. Затем он сунул руку в карман легкого, не по погоде, плаща и достал зажигалку с профилем неизвестного Кате мужчины в фуражке (это был Юрий Алексеевич Гагарин, полетевший в космос через пять лет, и знал бы Митек, что Агафонкин взял в 56-й год зажигалку, выпущенную в 62-м, ох, что бы Митек сделал! Подумать страшно). Катя прикурила длинную папиросу и кивком поблагодарила Агафонкина. Она ждала.
Агафонкин молчал. Ему было холодно, промозгло и хотелось в тепло, с большой кружкой горячего кофе, вдыхать ароматный терпкий пар. Он смотрел на женщину, ожидающую от него важных слов и решительных действий, и думал о цепочке событий, что привели его в этот холодный, сырой октябрьский день 56-го года. Катя ему не то чтобы не нравилась, но он, признаться, не находил в ней ничего особенного. Впрочем, ничего особенного Агафонкин в женщинах и не искал. – Катерина Аркадиевна. – Слова дались легче, чем он ожидал. – А ведь это не первая наша встреча.
как? где? когда? как она могла забыть эти зеленые глаза эти словно нарисованные полные губы эти большие властные руки все еще державшие уже не нужную зажигалку?
Мысли налезали друг на друга, роились, словно растревоженные пчелы, в Катиной голове, но решительно, решительно Катя Никольская не могла ничего вспомнить. Она подняла глаза – робко, испуганно, чтобы встретить его взгляд, и попыталась улыбнуться. Этой улыбкой Катя надеялась заслужить прощение за то, что не помнила их предыдущих встреч. Ей вообще нравилось чувствовать себя с мужчинами виноватой: это оправдывало ее усилия заслужить их расположение.
Агафонкин – из озорства – чуть было не рассказал Кате об их первой встрече, что прошла на диване в ее гостиной, но вовремя остановился: по календарю до этой встречи оставалось три недели.
– Я видел вас в театре. – Он, как обычно, врал, не задумываясь что сказать, словно слова были налиты в него кем-то другим и теперь лились из открытого этим же другим крана. – Ходил на спектакли, чтобы посмотреть на вас хотя бы издали. А сегодня вот решился подойти…
Катя затянулась папиросой, выпустила дым в сторону и сказала:
– Я очень рада, спасибо. В каких же ролях вы меня видели?
– Во всех, – без промедления ответил Агафонкин. – Не пропустил ни одной. Я, признаюсь, не люблю оперетту и ходил в театр исключительно из-за вас. Чтобы вас увидеть. Послушать. Почувствовать.
Он взял Катю за руку и поцеловал маленькую ладонь в замшевой перчатке. Не отпуская руки, поглядел в глаза.
– Ты мне нужна, – сказал Агафонкин (это была правда). – Ты мне нужна, Катюша.
Катя перестала дышать, и сердце ее остановилось.
вот оказывается эта фраза эти слова что мужчина всегда произносил в ее фантазиях и которые катя никогда не могла придумать! ТЫ. МНЕ. НУЖНА.
В Катиных мечтах встреча обрывалась на его первых словах, заглушенных шумом неизвестности, непридуманности, неясности, и дальше начинались картинки, оттого что над картинками была Катина власть, а над словами не было. Но теперь слова были произнесены. Все свершилось. Все свершалось. Здесь и сейчас.
Катя смотрела на незнакомца. Ей не хотелось говорить, ей хотелось, чтобы продолжал говорить он, чтобы увел ее куда-нибудь, где бы они были одни и чтобы никогда оттуда не возвращаться.
– У нас сегодня “Фиалка Монмартра”, – сказала Катя. – Я занята только в первом акте. Могу к девяти уже уйти.
– К девяти? – спросил Агафонкин. Он подумал, что было бы хорошо показать нетерпение: – Только к девяти?
– Грим нужно снять, – объяснила Катя. – Я постараюсь пораньше.
Она знала, что пораньше не выйдет, но хотела убедить его в своем желании быть с ним побыстрее. И навсегда.
Агафонкин улыбнулся. Он знал, что может врать этой женщине сколь угодно много, потому что это не изменит уже прожитой ею жизни. То, что происходило, происходило здесь и сейчас и не имело последствий. Кроме того, неожиданной робостью и детской тревожностью – она начинала ему нравиться. Агафонкин вспомнил об их первой встрече, которая – если верить календарю – еще не состоялась. Вспомнил ее ласки на большом синем диване с пуговицами, и Катя начала нравиться ему еще больше. “А что, – подумал Агафонкин, – поживу здесь, в 56-м, до 11 ноября, потом приду к ней на Стромынку и заберу юлу. А там посмотрим”. Что посмотрим, Агафонкин так и не додумал, оттого что додумывать было нечего. Нечего было и смотреть.
Оставаться в Москве 56-го Агафонкин не собирался: он уже жил в этом пространстве-времени пару раз и помнил лихорадочный воздух страны, выяснившей, что ею на протяжении тридцати лет правил тиран, власть которого над людьми теперь отменили – посмертно. Да и незачем было Агафонкину оставаться в Москве 56-го, если он мог очутиться в любом Событии, когда хотел. Был бы подходящий Носитель.
Агафонкин встал и потянул Катю за собой. Она поднялась, не сводя с него глаз, вся – ожидание, надежда, томление. Агафонкину стало ее жаль, но не настолько, чтобы перестать врать: юлу-то нужно вернуть.
– В девять перед служебным входом. – Он подумал было поцеловать ее в полураскрытые, чуть лиловые от холода губы, найти ее узкий горячий язык, но вовремя вспомнил, что подобное не было принято в Москве 56-го: влюбленные не целовались на улицах.
Да и не был Агафонкин влюблен. Хоть и начинал тревожиться, отчего он так часто себе об этом напоминает. Он вообще слишком много думал об этой женщине. С чего вдруг? Обычно Агафонкин о женщинах особенно не размышлял: они сами появлялись в его жизни и сами из нее уходили. Он никогда не пытался ни одну из них удержать, понимая лучше других людей на свете, что все, что случается, никуда не исчезает, продолжая повторяться вечно, и зная, что в отличие от других он может в это случившееся вернуться. С Катей он отчего-то не был в этом уверен.
“Сдвоение подвело”, – решил Агафонкин, шагая к Старопименовскому переулку, где он собирался найти Носителя для возвращения в 2014-й. Хотя ничего хорошего его там не ждало.
Сцена в читальне,
в которой возникает вопрос о баяне
Агафонкин знал, что нужно сделать: найти Платона. Обсуждать свои страхи с Матвеем Никаноровичем и Митьком в Огареве было опасно: все прослушивалось. Тем более что Матвей Никанорович был вынужден притворяться младенцем. Говорить же с Митьком – бесполезно: ничего, кроме упреков в потере юлы, Агафонкин не ожидал услышать.
Жизнь обитателей Квартиры в Огареве проходила в комфорте и непрестанном наблюдении. Агафонкину разрешили проживать с Митьком и Матвеем Никаноровичем в отдельном домике, снаружи которого дежурили трое охранников, менявшихся раз в сутки. Они были вежливы и в дом не входили.
Одного из них Агафонкин выбрал Носителем, поскольку тот родился в поселке Коминтерн Рязанской области, неподалеку от деревни Малая Алешня, где находилась усадьба Удольное. Через него Агафонкин иногда брал Тропу в те края, а там – на подвернувшихся местных стариках – добирался к себе в XIX век, где его ждали земские реформы, ставшие свободными землепашцами алешнинские мужики, либеральный поп отец Филарет и сенная девушка Варя. Сенной Варя, понятно, считалась при крепостном праве, а ныне – после реформы – называлась по-новому – горничной. Она от этого любила Агафонкина никак не менее.
Поживет Агафонкин в Удольном месяц-другой, отдохнет и вернется в то же мгновение, из которого взял Тропу. Никто и не замечал. Кроме Митька, непонятным образом знавшего, когда Агафонкин отлучался из их совместного настоящего. Митек прищуривался, укоризненно качал головой и пожевывал свои желтые губы.
– Опять? – интересовался Митек, внимательно разглядев вернувшегося, скажем, с какой-нибудь дальней войны Агафонкина. – Где шастал-то? Все, поди, девки на уме.
На расспросы Агафонкина Митек по обыкновению отвечал свое, митьковское:
– Как не знать-то? На тебе ж написано, когда ты с Тропы возвращаешься. От тебя другим временем пахнет.
Что написано, как пахнет время – Агафонкин от Митька добиться не мог.
Встречаться с Платоном в 2014-м Агафонкин считал опасным: Платон был единственным человеком во внешнем мире, знавшим о Квартире, и Агафонкин не мог его подставлять. Огаревские наверняка имели возможность проследить за Агафонкиным в этом времени, и оттого Агафонкин выбрал встретиться с Платоном до своего рождения; он надеялся, что там искать не будут. Но сперва предстояло выполнить Доставку.
Сейчас, в холодный, промозглый апрельский день 1965 года, стоя на режущем ветру с плывущей к Финскому заливу Невы (кожаная куртка на меховой подстежке не спасала), Агафонкин сложил руки рупором и прокричал – в шестой уже раз:
– Володя! Сережа! Вернитесь немедленно! Немедленно!
Льдин было три: на дальней, почти посередине реки с длинным деревянным шестом в руках стоял тринадцатилетний Володя Путин и что-то весело кричал старавшимся держаться ближе к берегу братьям Сереже и Вите Богдановым. Каждый из мальчиков был капитаном своей льдины, и неторопливая невская вода уносила их все дальше – к Балтийскому морю. Агафонкин начинал тревожиться, да и мерзнуть на ветру не хотелось.
– Вернитесь сейчас же! – протрубил в сложенные горстью ладони Агафонкин. – Если не повернете, я иду за родителями! Володя! Сейчас к отцу твоему на завод схожу! Он тебе всыплет, как положено!
Агафонкин к этому времени хорошо знал семью Путиных: Владимир Спиридонович отличался суровым нравом и на выходки сына смотрел без снисхождения.
Путин задумался, остановил свою льдину, оттолкнувшись шестом от другой, медленно плывущей мимо.
Он повернулся к Агафонкину и крикнул надтреснутым от недавней ангины голосом:
– Дядь Леш! Пусть Серега и Витька признают, что я дальше заплыл! Что я выиграл!
“Вот в чем дело”, – подумал Агафонкин.
Через час, укрывшись от ветра и холодного, секущего лица снега в районной библиотеке, Агафонкин и веселый, хотя и промерзший в пальтишке на жидкой вате, Володя Путин сидели рядом за столом, разложив перед собой подборку журнала “Пионер” за прошлый год. Они даже не делали вида, что рассматривают сброшюрованные вместе номера: старая библиотекарша не обращала на них никакого внимания, углубившись в только вышедший роман Григория Бакланова “Июль 41 года”. Агафонкина и Путина это устраивало.
– Ты чего на льдину полез? – спросил Агафонкин. – Утонуть захотел?
Володя посмотрел на него с удивлением: утонуть?
– Не, дядь Леш, у нас соревнование было – кто дольше на льдине продержится. У кого очко не сыграет.
– Что за выражения, Володя?! – недовольно сказал Агафонкин; он рос с людьми, придерживавшимися строгих лексических норм, и любая языковая вульгарность его коробила. – Ну, кто так разговаривает?
– Да все, – тихо, чтобы не нарушать тишину зала, заверил его Путин. – Это вы один нормально не разговариваете. А все другие так говорят. И чего такого?
“Надо будет его речью заняться, – подумал Агафонкин. – Неудобно, все-таки – будущий руководитель страны”.
Вслух он сказал:
– Мы еще побеседуем о твоем поведении, Володя. И как ты тряпками в классе бросался. Ты думаешь, нам ничего не известно?
Путин, нисколько не напуганный, уставился в окно, словно ожидая найти там объяснение своему поведению. Не нашел. Повернулся к Агафонкину.
– Я это… – Он запнулся. – Так меня за это уже наказывали: отца в школу вызывали. Ну, он мне потом, конечно…
– И правильно, – согласился Агафонкин. – И правильно.
Он вздохнул, показывая недовольство Володиным поведением. “И вот из такой шпаны… – думал Агафонкин. – Ладно, чего теперь”. Он решил начать Доставку.
– Назови себя, – потребовал Агафонкин.
Путин, привыкший к ритуалу Доставки, скороговоркой, проглатывая первый слог имени, назвался:
– Влодя Путин.
– Молодец, – похвалил его непонятно за что Агафонкин. – Тебе письмо.
Он ждал, пока Володя прочтет письмо – две страницы из школьной тетради в линейку. Агафонкин не интересовался содержанием Объекта Доставки – его дело передать. Он вспоминал, что нужно сказать на словах.
Володя закончил читать, поглядел на Агафонкина, затем снова в письмо.
– Чего это я в музыкальную школу должен идти? – спросил Володя. – Ну, для чего в музыкалку-то, дядь Леш? Совсем уже…
“А действительно, зачем ему в музыкальную школу?” – дивился Агафонкин. Он строго посмотрел на маленького, недовольно сопящего Путина. Ему было его жаль.
– Что в письме написано? – потребовал Агафонкин.
– Чтоб я шел в ДК Жданова на баяне учиться, – ответил Путин. – Чего мне этот баян? Да и ходить далеко.
– Володя… – Агафонкин много раз зарекался, что не будет комментировать письма Отправителя. Он подумал, что по возвращении потребует от Отправителя аргументировать свои требования к ребенку Путину так, чтобы у того не возникало вопросов, требующих его, агафонкинского, вмешательства. Он знал, что Отправитель улыбнется – обаятельно, широко, задушевно – и пообещает впредь так и делать. Но делать ничего не станет. – Володя, – повторил Агафонкин, – мы с тобой много раз об этом беседовали. Мы тебя для чего готовим? Забыл?
– Для подвига, – тихо сказал Путин. Он стал еще бледнее, чем обычно.
“Может, плюнуть, отказаться от этой Доставки? – в который раз прикидывал Агафонкин, думая, как он скажет это Отправителю. – Ну, что он сделает? Не станет же он, в самом деле…”
“Станет”, – вздохнул Агафонкин. Он вспомнил первый разговор с Отправителем.
Агафонкин чувствовал, что утро. Не раннее, а так, посередине. Видеть свет он не мог: плотная ткань мешка, натянутого на голову, продолжала ночь, всегдашнюю ночь Тропы.
В туннеле не бывает другого времени суток – стоит тьма, лишь тени Событий проносятся по сторонам от Наблюдателя. Если, конечно, присматриваться.
Хотя в туннеле, из которого он попал туда, где сейчас находился, не было и теней.
Агафонкин сидел с мешком на голове, привязанный к стулу, и пытался понять, сколько людей в комнате. Люди говорили шепотом, и слова их, хотя и различимые, не позволяли составить точного мнения ни о месте, ни о времени.
Кое-что он, однако, знал: по хамскому тембру голосов можно было определенно сказать, что он находился в современной России. По отрывистости фраз – что люди вокруг служивые. По волнению в комнате – что ждали начальство.
“Подождем, – решил Агафонкин. – Мне спешить некуда”. Он знал, что где бы он сейчас ни был, это лучше, чем там, где были Гог и Магог.
Тишина наступила раньше, чем открылась дверь. Агафонкин почувствовал, как все подтянулись, сковали взгляды, сцепили челюсти. Дверь закрылась, шорох отодвигаемых стульев, тишина. Ожидание. Готовность исполнять.
Его рассматривали. Что пришедший мог видеть через мешок? Наверное, что-то видел. Агафонкин молчал, понимая: чем минимальнее его реакция на происходящее, тем труднее захватившим его людям понять, что он чувствует, чего опасается, чего страшится.
А чего ему страшиться? Он – бессмертен.
– Мешок снимите.
знакомый голос кто бы это мог быть?
Шепот, возражения, уговоры.
Снова голос:
– Мешок снимите, сказал. Нам поговорить нужно.
Тишина. Снова шепот – консультируются.
К Агафонкину подошли. Постояли. Оттянули вверх дно мешка над головой и разрезали ножом.
Агафонкину стало легче дышать. Он с удовольствием пошире раскрыл глаза, наполняя их желтым электрическим светом.
Аккуратно, медленно мешок стянули до плеч.
Так он познакомился с Отправителем.
“Интересно, – думал Агафонкин, рассеянно перелистывая страницы подборки журнала “Пионер” за 1964 год, сообщавшие о триумфальной победе советской сборной на зимней Олимпиаде в Инсбруке. – Интересно, что Отправитель сказал бы маленькому Володе, доведись им встретиться? Когда между ними не письмо с инструкциями, как жить, и пропасть в пятьдесят лет, а лично, глядя в глаза?”
– Дядь Леш… – Путин потянул его за рукав, словно чувствовал, что Агафонкин был далеко. Он подождал, удостоверился, что Агафонкин не только на него смотрит, но и слышит его. – Дядь Леш, я на подвиг – готов, – заверил Володя. – Но при чем тут баян?
Сцена в постели,
в которой обсуждается проблема каузальности
Алина Горелова всю жизнь жила в комнате, где жила. Когда-то ее комната была одной из трех в просторной квартире на Чистых прудах, принадлежавшей их семье, и маленькая Алина бегала по залитому густо-лиловой тьмой коридору, радуя своей беготней отца-генерала и мать-партработницу. Когда включали большую, похожую на пальмовый лист, лампу с желтым абажуром, стоящую на застеленном чем-то бархатно-зелено-рубчатом столике между входной дверью и шкафом с книгами, старые обои коридора оживали, и скачущие по ним всадники подкрашивались тенями предметов коридорного обихода и скоплениями мушиных следов. Впереди всех скакал всадник в шлеме. Алина собиралась выйти за него замуж, когда вырастет.
Отец умер сразу после войны; не будучи ни ранен, ни контужен – он провел войну далеко от передовой, отвечая за снабжение фронта, но вот умер и все. Отец был сравнительно не стар и его не тронули в 37-м, несмотря на дружбу с Якиром. Что спасло – он и сам не знал.
После смерти отца Гореловых уплотнили: в комнате, где раньше был отцовский кабинет с зеленого сукна столом и тремя книжными шкафами, поселилась семья с маленьким ребенком, плакавшим день и ночь о своем детском горе. Алине было странно находить в их ванной чужие полотенца и замоченную в тазике для стирки чужую одежду или оставленную на их кухне чужую посуду.
Она привыкла к этой новой совместной жизни, и время в квартире продолжало течь, капая часами и днями в бездонную бочку прожитого: кап-кап, кап-кап. Алине хотелось знать, куда уходит время, что становится с плачем соседского ребенка, с кипением чайника на плите, с играми теней под потолком – куда исчезает то, что исчезает, и исчезает ли оно навсегда? Она думала, что все это хранится где-то в темном месте, как мама хранила игрушки для елки, доставая их из большой, обклеенной красным бархатом коробки раз в год, и Алина ждала, когда придет время – достать ушедшее. Она не задумывалась над тем, кто это сделает, но верила, что однажды прошедшее вернется и можно будет заново пережить сладкий холод мороженого, съеденного в Парке культуры год назад, или радость от теплого летнего дождя в прошлом августе.
Будучи уже взрослой, Алина все же надеялась, что наступит час, когда жених в шлеме с острым шишаком сойдет с потрескавшихся обоев в темный коридор квартиры, где ей оставили одну комнату – ее детскую, подхватит Алину, посадит на побуревшего от времени и грязи обойного коня, и они ускачут в незнамо куда от соседей, Москвы 50-х, мелких ролей в Театре оперетты и нечастых романов с женатыми на ком-то другом мужчинами.
Жизнь Алины проходила в ожидании возвращения прошедшего и наступлении обойного счастья. Прошлое должно было стать будущим, оттого что настоящее будущим не становилось никак. Она часто думала, почему так, беззвучно плача по ночам в комнате, где жила с детства.
Ах, если б только Алина могла расспросить об этом Агафонкина, лежавшего в данный момент на ее кровати в этой самой комнате и также размышлявшего о прошлом и будущем. Хотя скорее Агафонкин размышлял о каузальности. В его мире каузальности, то бишь причинной связи событий во времени, при которой событие в ранее происшедшем (причина) определяет последующее (следствие), такой детерминистской картине в Мире Агафонкина не было места. Чашка в Событии Б разбивалась не от того, что ее столкнули со стола в Событии А, а потому просто, что Событие Б было таковым. Ведь Событие Б существовало не после События А, а одновременно с ним. Все эти Лапласы и Спинозы, приверженцы механистического детерминизма, руководствовавшиеся чисто повседневной, интуитивной картиной мира, просто не знали того, что было известно Агафонкину. Хотя сейчас он не был уверен в своей правоте.
Катя прижалась к нему и поцеловала в шею. Она лежала на Агафонкине, длинные ноги согнуты в коленях, он все еще в ней, оба влажные от любви и близости тел. Ее волосы, освобожденные из аккуратно заколотого пучка, щекотали Агафонкина, и он вдыхал их запах – арбузная свежесть. В Катиных волосах жил холод, принесенный ими с улицы.
– О чем думаешь, Алеша? – Катя приподнялась на локте и смотрела Агафонкину в глаза, пытаясь разглядеть в угольной темноте комнаты его мысли.
Агафонкин знал ответ на этот вопрос – выучил за годы любви со многими женщинами в разных столетиях. Женщины менялись, эпохи менялись, но ответ, который они ждали от мужчины, оставался тем же.
Агафонкин улыбнулся, глазами, однако показывая серьезность:
– О нас с тобой, Катюша.
Он погладил ее по пушистым волосам и привлек к себе, чтобы не смотреть в глаза. Катя засмеялась – тихо, мелодично – и снова прижалась к Агафонкину. Ее горячий язык проник внутрь его уха, ее влажные губы бродили по его шее, пытаясь найти лучшее место для поцелуев, и Агафонкин почувствовал, что снова начал крепнуть внутри нее, раздвигая охватившую его плоть, заполняя тугое, влажное пространство, проникая все дальше, дальше. Он отметил, что до странности безучастен, наблюдая за изменениями в собственной физиологии с интересом ученого, обозревающего эксперимент, участником которого он – по странному стечению обстоятельств – является. Что происходило – происходило помимо него, как произносимые им слова говорились Агафонкиным вне их смысла – знакомый, хорошо отрепетированный ритуал, не наполненный верой. Он любил, как и жил – помимо происходящего: в стороне, вовне, извне.
Агафонкин знал, отчего так: он был Неинерциальный Наблюдатель и скользил по собственной траектории. Жил в собственной системе отсчета. Он мог прикоснуться к чужой Линии Событий, к чужой жизни, но не мог сделать ее своей или себя ее частью. Правило Курьера: не вмешиваться. Агафонкин и не вмешивался.
Катя, почувствовав его стремление внутрь, издала что-то среднее между мурлыканьем и стоном и прижалась к Агафонкину еще больше, разведя бедра в стороны. Она начала двигаться вместе с ним, поймав его ритм, прижимаясь, когда он двигался внутрь, поднимая бедра, когда Агафонкин уходил в Алинину кровать. Иногда она замирала, позволяя его ладоням, державшим ее бедра, взять контроль, притянуть к себе, когда он сочтет нужным, а иногда Катя вдруг поднималась, садилась, закинув длинные волосы за плечи, и начинала двигаться по кругу, словно была колесом жернова, насаженным на ось. Теплая волна разливалась по долгому, мускулистому телу Агафонкина, достигая кончиков пальцев, скользя мурашками по коже, словно морской ветер – горячий, влажный. Агафонкин притянул Катю, обнял и, качнувшись, перевернул на спину, оказавшись сверху. Она обхватила его ногами, сцепив их у него на пояснице, и замерла, отдавшись его воле.
Агафонкин соврал: он думал не о них, а о Лапласе и Теории детерминизма. Говорить об этом он счел неромантичным, оттого и соврал. Хотя толика правды в его словах была: Агафонкин думал о каузальности как принципе детерминистской картины мира в применении к ним двоим. Вернее, к тому, как он попал в этот ноябрьский вечер 56-го года (здесь нужно сказать, что происходило это 6 ноября, а то мы запутаемся в датах, а даты – как остановки автобуса вдоль его маршрута – важны на Линии Событий).
Агафонкин пришел в комнату Катерины Аркадиевны в Доме ветеранов сцены, заполненную, словно старая шкатулка, ее прошлым, и, осмотревшись вокруг, увидел на тумбочке старую тетрадь в черном псевдокожаном переплете. Агафонкин был человек порядочный и не читал чужих записей, но как-то непроизвольно открыл тетрадь. Открыл и увидел на странице справа: “23 октября 56-го я познакомилась с Алешей, после репетиции, перед вечерним спектаклем. Пушкинская площадь. Так началось мое горе”.
Странная получалась цепочка: выходило, что первый раз он встретил Катерину Аркадиевну в так называемом прошлом 11 ноября 56-го года. Затем вернулся в 2013-й и нашел ее дневник, где говорилось, что они знакомы с 23 октября 56-го. И тогда – чтобы выяснить, как это произошло, – он взял Тропу в это самое 23 октября и действительно встретил Катю на Пушкинской площади. Как и было сказано в ее дневнике.
Вопрос, мучивший Агафонкина, пока он вжимал стонавшую Катю в привыкшую к целомудренному одиночеству кровать Алины Гореловой, был прост: стал бы он брать Тропу в 23 октября 56-го, если бы не прочел об их встрече в Катином дневнике в 2013-м?
Эх, Лаплас…
В следующий момент Агафонкин перестал думать о детерминизме и прочих причинно-следственных связях. Он вообще перестал думать.
Катя, накинув Алинин халат, пошла в ванную и вернулась оттуда с влажным полотенцем, которым обтерла Агафонкина везде, где считала необходимым.
Поцеловав в губы, сказала, грустно улыбнувшись:
– Нужно идти, Алеша. Я обещала Алине, что мы к десяти уйдем, а то ей придется на улице мерзнуть. – Помолчала, позволив тишине в комнате наполниться неизбежностью расставания, и спросила: – Когда мы теперь увидимся?
когда?
Агафонкин решил не форсировать события, не произносить заветную дату вслух. Все должно было совершиться само собой, естественным путем, и только тогда это станет подтверждением его новой Теории о причинно-следственной связи событий. Хотя даже самому себе Агафонкин боялся в ней признаться.
– А когда ты сможешь, Катюша? – Было важно, чтобы все произошло не по его, агафонкинской, инициативе. – Когда ты сможешь, и я смогу. Я сейчас… в отпуске.
Катя улыбнулась.
– У нас праздничные спектакли до 10-го, я во всех занята, и Саша на праздники дома. А 11-го он на три дня уезжает в командировку, на Урал. У меня 11-го только дневная репетиция – до четырех, потом я свободна. Приходи ко мне домой, на Стромынку, к пяти.
“Вот и все, – подумал Агафонкин. – Вот так все и произошло”. Ему стало страшно.
– А ничего… – он запнулся, – что мы… будем у тебя? Соседи, там. Ты все-таки замужем.
– У нас на площадке один сосед – Петр Васильевич, пенсионер. Он из квартиры выходит раз в день – за газетами. – Катя встала – клин ее тела белел в разошедшемся на груди Алинином халате. – Приходи 11-го к пяти и оставайся до 14-го. Я домработницу отпущу к родным, в Тулу, она давно просилась, а Саша вернется только 14-го вечером. 12-го у меня нет спектакля, 13-го я выхожу в самом начале второго акта, а потом быстро разгримируюсь – и домой.
Агафонкин одевался, слушая Катины планы, и думал, почему он поменял их встречу 11-го с пяти вечера на час дня. Ему предстояло это выяснить. И выяснить скоро.
– Придешь? – Катя уже оделась и забирала волосы в пучок, вслепую, без зеркала, закалывая шпильками, собранными с подушки. – Представляешь, Алеша, мы с тобою будем вместе три дня!
Она засмеялась и чмокнула сложенными бантиком пухлыми губами воздух Алининой комнаты, воздух, непривычный к счастью:
– Три дня и три ночи.
Сцена у вокзала,
в которой подвергается сомнению параметр комптомизации эффекта Сюняева – Зельдовича
Платон Тер-Меликян хотел пить. Миусский сквер, где он сидел на лавочке теплым вечером 27 июля 1979 года, был, словно пиала с горячим чаем, до краев налит прогретым за день воздухом, напоен ароматом сожженных шин и выхлопных газов. Отдельные граждане, неравномерно распределенные по прямоугольнику сквера, томились от недостатка прохлады и ждали дождя. Лишь дети и собаки казались счастливыми в асфальтово-бензиновом мареве, знойной дымкой висевшем над центром Москвы.
Платон хотел пить. Он ничего не ел и не пил с утра и только сейчас, выйдя на улицу, позволил себе это почувствовать. День прошел, пролетел, пронесся, питая Платона впечатлениями, идеями, находками – всем тем, что составляло смысл его существования. Это был второй день его работы в Институте прикладной математики вблизи Миусской площади, к которой прилегал сквер. Он до сих пор не мог поверить, что его взяли в ИПМ сразу после окончания мехмата: в академические институты обычно принимали исключительно аспирантов.
Сегодня Платон видел легендарного Зельдовича. Яков Борисович шел по коридору, беседуя на ходу с Гельфандом, руководителем отдела теплопереноса, где работал Платон, отдела, отвечавшего за математическое моделирование институтских исследований.
Проходя мимо вышедшего покурить Платона, Гельфанд остановился и сказал Зельдовичу:
– Вот, Яша, наше последнее приобретение – Платон Тер-Меликян. Очень толковый. Гляди, скажу ему, и он пересчитает ваш с Сюняевым эффект. Покажет, как вы там напортачили.
Платон задохнулся от волнения: эффект Сюняева – Зельдовича, определявший изменение интенсивности радиоизлучения реликтового фона звезд на горячих электронах межзвездного и межгалактического газа, считался одним из основополагающих принципов современной астрофизики и позволял узнать возраст небесных тел. Мало того, этот эффект давал возможность понять процесс начальной стадии расширения Вселенной. И Гельфанд хочет, чтобы он, только с университетской скамьи, пересчитал эффект Сюняева – Зельдовича? Или это шутка?
– Жопа ты, Изя, – не останавливаясь, пробурчал на ходу Зельдович. – Чего там пересчитывать? Спектральную форму?
– Зачем спектральную форму? – засмеялся Израиль Моисеевич. – Мы, Яша, например, подвергнем сомнению параметр комптомизации, который вы с Рашидом использовали. Такой, например, его компонент, как томсоновское рассеяние.
Гельфанд совсем развеселился и начал смеяться еще громче, наполняя коридор мелодичным бульканьем. Зельдович тоже засмеялся и остановился, толкая Гельфанда в плечо растопыренной ладонью.
– Томсоновское рассеяние, – смеялся, чуть задыхаясь, Зельдович. – Томсоновское рассеяние они подвергнут сомнению!
– Пересчитаем, пересчитаем, Яшка, – уверял его Гельфанд. – Вот посажу на это Платона и придется вам с Сюняевым все по новой доказывать.
Платон судорожно вспоминал Закон томсоновского рассеяния: энергия падающей волны частично переходит в энергию рассеянной волны, стало быть, происходит рассеяние. Что там пересчитывать? Он не знал, присоединяться ли ему к смеху двух наиболее гениальных советских ученых второй половины ХХ столетия или оставаться серьезным.
Зельдович неожиданно перестал смеяться и внимательно взглянул на Платона:
– Могу дать дельный совет, молодой человек. – Зельдович понизил голос до доверительного шепота: – Причем совершенно бесплатно.
“Что он мне скажет? – Сердце Платона забилось, стало трудно дышать. – Пояснит, почему использовали томсоновское уравнение?..”
– Слушайте внимательно, – продолжал Зельдович. – В отделе у Охоцимского появилась новая аспирантка, Лидочка… – Академик задумался: – Или Людочка… В общем, ре-ко-мен-ду-ю. Знаю, что говорю.
– Вот-вот, – захохотал Гельфанд. – Яшка знает. Он у нас действительный член Академии наук. И действительнее члена там нет.
Они пошли по коридору, светлому то ли от недавно установленных люминесцентных ламп, то ли от исходившего от них самих света – молодые, веселые, шестидесятипятилетние. Платон смотрел им вслед, и в голове крутились обрывки, огрызки, отрывки: “Лидочка… отдел Охоцимского… частота рассеянного излучения равна частоте падающего излучения… или Людочка?” Он чувствовал себя крошечной частицей, захваченной волной излучения этих людей, их гениальностью, позволявшей им шутить о фундаментальных законах Вселенной.
Платону стало грустно, что он никогда не будет таким. Он вышел в курилку и долго, сосредоточенно курил, наполняя себя дымом – горьким, как осознание собственной посредственности. Он хотел домой – в Ашхабад. Платон вспомнил, что там как раз поспел урюк.
Слабый от голода и мучительной уверенности, что ему не суждено стать великим, Платон Тер-Меликян поднялся и двинулся в направлении Белорусского вокзала, чтобы ехать к себе – на съемную квартиру в Бескудниково. Он жалел, что не поел в дешевой институтской столовой, и прикидывал, во сколько обойдется чебурек в привокзальном буфете. Платон не заметил, что стоявший у многофигурного памятника писателю Фадееву на Миусской площади высокий каштаново-кудрявый молодой мужчина с внимательными зелеными глазами двинулся за ним.
Мужчина перехватил Платона на остановке 56-го троллейбуса, где тот грустно ожидал свой транспорт из центра Москвы – ядра хаотично вибрирующего мегаполиса, где все могло случиться и случалось, но только не с ним. Он смотрел, как потоки людей неслись, пересекаясь, меняя траектории, создавая новые, моментальные галактики и так же моментально распадаясь – неуправляемая реакция внутри сердца умирающей социалистической империи, потерявшей свой raison d’etre. Отсюда, из центра Вселенной, Платон Тер-Меликян отбывал в Бескудниково – периферийную орбиту московского ядра, куда по вечерам центробежная сила удачи выбрасывала таких, как он. Каждое утро они вновь собирались на окраинных остановках, чтобы добраться до ближайшей станции метро – нервной сетки города и оттуда – комочки надежд, амбиций, нужды – распределиться в свои ячейки, винтики-шпунтики столичного perpetuum mobile. Платон ждал троллейбуса вместе с другими, чью жизнь никогда не посетит чудесное, неожиданное, волшебное. Единственное волшебство, на которое они могли надеяться – что сегодня троллейбус придет по расписанию. – Платон Ашотович… – Он не сразу понял, что незнакомый мужчина с каштановыми кудрями обращается к нему. – Платон Ашотович, здравствуйте.
“Из института? – пытался вспомнить незнакомца Платон. – Вроде бы раньше не видел. Хотя, возможно, вчера в столовой. Откуда он меня знает?” Более всего Платона удивило, что мужчина (Агафонкин это был, Агафонкин) обращался к нему по имени-отчеству: его так никто не называл. Тем более что мужчина был старше Платона (и лучше одет).
– Простите, – сказал Платон, – вы, должно быть, из института?
– Из института? – переспросил Агафонкин. – Нет. Это я – Алеша. Алеша Агафонкин. Мне нужно с вами посоветоваться.
Платон продолжал смотреть на него с удивлением: он не знал никого с таким именем.
– Алеша Агафонкин, – повторил мужчина. – Из Квартиры. – Он сделал паузу, давая Платону время вспомнить. – Вы меня не узнаете, потому что вы меня пока знаете только маленьким.
Платон заметил длинную гусеницу бледно-зеленого троллейбуса, появившуюся в конце Сущевского вала, но не мог разглядеть, 56-й это или какой-то другой. Параллельно его мозг пытался осмыслить слова Агафонкина.
– Я знал вас маленьким? – спросил Платон. – Вы тоже из Ашхабада?
– Платон Ашотович, – Агафонкин чуть наклонился. – Я – из Квартиры. Помните – Матвей Никанорович? Митек? Мансур?