Агафонкин и Время Радзинский Олег
– Матвей Никанорович? Митек? Из какой квартиры? – не понимал Платон. – Из Бескудникова?
– Да не из Бескудникова, – сказал Агафонкин, – а с 3-го Неопалимовского.
Сказал и испугался: а что, если он перепутал События и Платон пока ничего о Квартире не знает? Он пытался вспомнить, когда Платон появился в Квартире и стал спутником их сокрытой от всех жизни, и не мог: Агафонкин помнил Платона, сколько помнил себя, и оттого решил, что Платон был допущен в Квартиру до его рождения. В этом сейчас – 27 июля 79-го – Агафонкин еще не родился, и выходило, что в данном Событии Платон о Квартире не знал. “В принципе, – подумал Агафонкин, – это подтверждает мою теорию”. И испугался еще больше.
– Вы – Платон Ашотович Тер-Меликян? – Он знал, что это Платон, но решил – как при Доставке или Выемке – пройтись по процедуре: рутина успокаивала нервы и возвращала реальности обыденность хорошо знакомого, привычного. – Назовитесь, пожалуйста.
“Из органов, – сердце Платона метнулось в желудок, надеясь убежать от опасности, – гэбэшник. Они знают, что у меня дома самиздат от Лукрешина. Все ясно: у Вальки был обыск, и теперь меня возьмут. Пиздец”.
Валя Лукрешин, друг Платона по университетскому общежитию, распространял самиздат – тонкие листочки бумаги с плохо видимым текстом, поскольку это была третья или четвертая копия на машинке. Он снабжал факультет Солженицыным, Сахаровым и другими пророками советского времени, которое – быстрее, чем думали окружающие, – близилось к концу. Недавно, опасаясь обыска, Лукрешин попросил Платона забрать часть хранящегося у него самиздата – передержать. Платон взял спортивную сумку с пятью килограммами тщательно скрываемой от народа истины и отвез к себе в Бескудниково, где запрятал на дощатые, некрашеные антресоли.
– Тер-Меликян, – голосом, звучавшим выше, чем обычно, ответил Платон. – Это, должно быть, ошибка.
– Имя назовите, – попросил Агафонкин. – Полное имя, пожалуйста.
– Платон Ашотович, – послушно сказал Платон. И зачем-то добавил: – 58-го года рождения. Город Ашхабад.
Троллейбус – уже так близко, что можно было разглядеть цифры 5 и 6 в кружке над витриной ветрового стекла, разворачивался к остановке. В данный момент Платон любил этот троллейбус – возвращение к нормальности, к надеждам, к будущему. “56 состоит из 5 и 6, – внезапно озаботился его математический мозг. – 5 и 6 – цифры одного порядка, поскольку отношение большего к меньшему в них меньше 10”. Сознание пыталось исключить происходящее – откуда-то взявшегося страшного Агафонкина, его вопросы и ожидавшее теперь Платона неизведанное, тюремное.
– Это ваш? – Агафонкин тронул за плечо стоявшего в оцепенении Платона. – Ваш троллейбус?
Платон кивнул: какая разница? Им и так все известно.
– Платон Ашотович, – попросил Агафонкин, – а не могли бы вы чуть попозже домой поехать? Мне очень нужно с вами поговорить. Посоветоваться.
“К чему эта комедия? – удивлялся Платон. – Просит, уговаривает. Могут ведь просто посадить в машину и все”. Что все, Платон не был уверен. Он оглянулся в поисках черной машины и других гэбэшников. Агафонкин тоже оглянулся, пытаясь понять, что ищет Платон.
– Может, поужинаем вместе? – предложил Агафонкин. – Тут недалеко, на Горького, ресторан “Якорь”. Мне очень нужна ваша помощь.
“Вербовать будет, – понял Платон. – Поэтому и один, и выглядит интеллигентно”.
Он посмотрел Агафонкину в глаза и медленно – провинциальный акцент от ледяного бешенства, заполнившего грудь, еще явственнее, чем обычно – сказал:
– Я вам помочь ничем не могу. Хотите арестовывать, арестовывайте. А сотрудничать я с вами не собираюсь. И ужинать тоже.
– Арестовывать? – не понял Агафонкин. – Платон Ашотович, вы меня за кого принимаете?
– За сотрудника органов, – твердым шепотом сказал Платон; страх ушел, испарился вместе с произнесенными словами в быстро темнеющий летний воздух медленно кипящего города. – Вы – из КГБ.
– Да бог с вами, – продолжал смеяться Агафонкин. – Из какого КГБ?! – Он наклонился к Платону и, глядя в глаза, весело доверил тому тайну: – Я – из вашего будущего.
Сцена на реке,
в которой опровергаются достоинства стрельбы из блочного лука
Город, куда нас с отцом привезли из Монголии, стал местом моего позднего детства. Городом, собственно, он являлся номинально и разве что по якутским стандартам: несколько широких прямых улиц с крепкими деревянными домами, центральная площадь со старым памятником Ленину и Дворцом культуры и спорта. Вилюй, гладкая спокойная река, на высоком берегу которой стоял городской музей, спешила мимо, словно хотела утечь, оставив после себя пустое, пересохшее русло и воспоминания о текущей воде.
В то время я учился стрелять из лука в клубе “Черная стрела”.
Я начал стрелять из лука от безнадежности и желания быть одному. Это спорт для одиноких – ты, лук и цель. Главное – правильно дышать. Набираешь воздух, создаешь вакуум в диафрагме, задерживаешь дыхание и натягиваешь тетиву. Отпускаешь на выдохе, словно выплевываешь стрелу. Представляешь, кто твоя цель.
Я не стрелял из блочного лука: блочный лук использует специальный механизм, обеспечивающий силу натяжения до тридцати килограммов. Скорость полета стрелы достигает трехсот двадцати километров в час. К чему мне такая скорость?
Я не спешил.
В клубе “Черная стрела” существовало необычное правило: стреляли не по мишеням. Я брал две стрелы – одну белую, другую черную. Сначала выпускал белую, а затем сразу черную, стараясь сбить белую в полете. Я решил, что когда это удастся, я объявлю победу над силами зла и распущу клуб.
Это было легко: все решения в клубе принимались единогласным голосованием. Голосующих членов было немного. Собственно, всего один – я. Как и неголосующих.
Я знал, что когда силы зла будут побеждены, я смогу заняться чем-нибудь другим. Существует множество бессмысленных занятий. Стоит лишь поискать.
Позже стихи заменили мне стрельбу из лука – такое же безнадежное и одинокое дело. Никогда не попадешь по собственной стреле. Мне все-таки верилось, что это возможно, и я продолжал писать.
Потом появилась Л. Она попала в меня на лету. Моя черная стрела.
- Рассвет над тяжелой рекой
- Воздух заполнен ненужным
- Стрела ищет стрелу
- Встреча назначена в небе
На лету – бах и готово. Что оставалось? Только бежать.
Летом город заносило песком. Песок приходил с реки, ветер нес бело-желтую крупу с высокого вилюйского берега, и мело, мело, словно снегом. Город стоял чистый и светлый от песка. Воздух тоже становился светлее, и если выйти к реке, можно было увидеть Колонию Прокаженных на другом, низком берегу. А если присмотреться, то среди гуляющих по берегу прокаженных можно было различить худого высокого мальчика с луком и двумя стрелами разного цвета.
Он глядел, как ветер несет песок.
Сцена на плоту,
в которой выказывается упрямство
Агафонкин жалел, что ввязался. Вокруг было темно и мокро, лишь колыхание стоячей воды под досками плота из четырех сколоченных ящиков отмечало их движение. Плотом управлял друг Володи – Лева Камелединов; старше на год, выше на два. Леве только исполнилось четырнадцать, и его еле уговорили принять участие в экспедиции.
Они отплыли из дома 16 по Баскову переулку. Дом 16 был знаменит подвалом, и спуск в подвал стоял заколоченный дворником Михаилом Васильевичем – всегда трезвым и оттого нелюбимым в окрестностях высоким, костлявым стариком, после того как в темном поддомном пространстве пропали двое маленьких детей – Коля Баранов и Дима Ворожейкин. Окрестная детвора верила, что в подвале дома 16 прячутся недобитые в войну немцы, которые воруют детей и их едят. Обычное дело.
Идея – как и большинство идей такого рода – принадлежала Володе Путину. Он и Сережа Богданов прочли в пятый раз книжку Марка Твена “Том Сойер”, подаренную им Левой Камелединовым, выросшим из мальчишеских забав и озабоченным ныне не путешествием по далекой реке Миссури, а более насущными заботами: во-первых, своей утренней эрекцией и, во-вторых, дневной близостью широких бедер голубоглазой, похожей на картинку с шоколадки “Аленка”, Марины Полежаевой, с которой он делил парту в третьем ряду. Лева раз десять за урок ронял под парту карандаш, чтобы полезть вниз и – случайно, конечно, – потрогать толстенькие девичьи ноги в вязанных ромбиком чулках. Марина то ли не замечала, то ли не возражала, и Лева мучился, не решаясь ее спросить, что из двух является правдой. Он был с ней подчеркнуто груб, толкал на переменах и однажды развязал пышный белый бант на светло-русой косе. Марина не обижалась, не щипалась в ответ, как другие девочки, а кротко терпела, глуповато улыбаясь в ответ на его выходки.
Она и вправду была неумна.
Теперь, в обступившей со всех сторон, заполнившей подвал сырой темноте Леве всюду виделись Маринины ноги – без чулок. Ноги стремительно выступали из странно густившейся черноты в углах подвала, где воздух казался темнее, чем в середине. Или вдруг – без предупреждения – Маринины голые ноги спускались с неровного потолка, появляясь, проявляясь – манифестация чудесного – между кусков отсыревшей штукатурки и железной арматуры. Лева видел только ноги – розовато-белые, чуть выше колен. Что еще выше – Лева не решался представить. Марины не было: ноги жили отдельной жизнью, наполняя Левино воображение мучительной сладостью и томлением.
Ничего этого Агафонкин, стоявший на плоту рядом с Левой, не знал. Он сжимал в левой руке фонарик “Жук” – странную конструкцию, похожую на эспандер, с ручкой-пружиной. Чтобы фонарик светился, нужно было сжать кулак, пружина под ладонью туго складывалась – еще, еще и еще, и электрический сигнал поступал в контакты крошечной лампочки, начинавшей нехотя превращать кинетическую энергию Агафонкина в электрическую энергию фонарика. Фонарик слабо освещал лишь ближайшее к источнику света пространство – круг желтого марева в темноте. Агафонкин не мог видеть передний плот, на котором плыли Володя Путин и Сережа Богданов.
Когда Агафонкин появился в этом апрельском дне 66-го года, он, конечно, не думал о плавании на плотах по затопленным весенним разливом подвалам Баскова переулка. Он появился с Доставкой – важное, ответственное дело.
Агафонкин нашел Путина, как и обещал ему Отправитель, во дворе дома 16 в окружении друзей: Сережи Богданова, Левы Камелединова и Димы Лобанова. Путин ниже других, в старой, добела вытертой, отцовской фронтовой – теплой не по погоде – ушанке, спорил с Лобановым, отстаивая свою затею – взломать забитый досками подвал дома 16 и поплыть оттуда на плотах по смежным подвалам Баскова переулка.
Лобанов был скептичен.
– Да че я там не видел, Вовец? – ухмылялся Лобанов. – Крыс дохлых? Так их вон на мусорке полно.
– Забздел, Димыч? – запальчиво интересовался Путин. – Не, ты прямо скажи – забздел?
Агафонкин, услышав такое, хотел вмешаться с требованием соблюдать установленные (кем?) лексические нормы, но, услышав ответ Лобанова, передумал:
– Че забздел, бля?! Там делать нехуя, в подвалах! А еще Василич вас словит и пиздянок подкинет, что вы туда полезли!
Дима остановил порыв Путина возразить движением вытянутой руки и продолжил:
– Я лучше с пацанами на чердак – в карты играть. В буру будем резаться. По копеечке.
Лобанов повернулся и пошел прочь. Через десять шагов остановился и оглянулся на Камелединова:
– Левка, ты че? Идешь? Или с ними? – Он кивнул на Путина и Богданова.
Камелединов молчал. Он не хотел лезть в подвал, но идти на чердак играть в буру боялся: он уже задолжал сорок шесть копеек за прошлые игры шалому, кривоносому пацану с Некрасовского рынка по кличке Толя Разнос и знал, что бывает в жестоком дворовом мире с теми, кто не платит долги.
С ними бывает нехорошо.
Лобанов покрутил пальцем у правого виска, давая оценку умственной адекватности друзей, и пошел к темной арке между подъездами 4 и 5. На облупившейся, когда-то коричневой, входной двери подъезда 4 было нацарапано то ли откровение, то ли утверждение, то ли крик души: Петрова пизда. Агафонкин машинально отметил отсутствие ясного синтаксиса: в нынешнем виде нацарапанное можно было интерпретировать и как то, что некто Петров является собственником женского полового органа, причем утверждалось это в инверсивном порядке – как у Пушкина: “Люблю тебя, Петра творенье” вместо “творенье Петра”, или как оценочную характеристику некой Петровой с пропущенным тире.
“Как запутанна жизнь, – подумал Агафонкин. – Сколько загадок и возможных интерпретаций таит любой, казалось бы, самый тривиальный факт”. Он вздохнул, охваченный мгновенным смирением перед открывшимся богатством существования и механизмов его познания, и решительно стряхнул пытавшуюся проникнуть и утвердиться в мозгу цепочку размышлений об онтологическом и эпистемологическом аспектах сущего. “Нет, – приказал себе Агафонкин, – я – человек действия. Пусть Матвей с Платоном размышляют”.
Он приступил к действию.
– Володя, – сказал Агафонкин, – могли бы мы с тобой отойти на пару минут? Надеюсь, ребята нас простят.
Путин посмотрел на Агафонкина, словно раньше не видел.
– Дядя Леша поплывет с нами, – вдруг сообщил Путин. – Заместо бздуна этого, Лобана.
– Нормально, – коротко оценил ситуацию Сережа Богданов. – Дядя Леша – в масть.
Камелединов посмотрел на Агафонкина, ожидая его согласия. Присутствие взрослого в затопленных подвалах меняло дело.
– Володя, – Агафонкин не хотел подрывать авторитет Путина как лидера этой маленькой группы, но лезть в подвалы не собирался, – у меня, к сожалению, времени нет, мне нужно тебе кое-что передать и идти.
Он выразительно посмотрел на Путина: “Сам понимаешь”. Путин встретил его взгляд.
– Дядь Леш… – Володя подвинулся ближе, и Агафонкин ощутил запах его заношенной синей телогрейки – въевшийся в вату под потрепанной тканью запах двора и подъездов. – Нам нужно по два человека на плот – один правит, один фонарь держит. Понимаете? Если вы не поплывете, Левка один не сможет – ему свет нужен. На нашем плоту Серега будет светить, а я плотом управлять, а на вашем – Левка править, а вы – фонарик держать.
Путин замолчал, посчитав объяснение законченным. “Интересно, – подумал Агафонкин, – он дал Леве роль капитана, чтобы ему польстить? Уже управляет людьми?”
Вслух Агафонкин сказал:
– Плывите на одном плоту. Тогда у вас будет второй фонарь. На всякий случай.
– Нам – на всякий случай, – ехидно сказал Путин, – лучше иметь второй плот. А то вдруг с одним что-то случится. А будет второй плот, будет и второй фонарь.
С этим Агафонкин спорить не мог. Путин продумал логистику путешествия и план эвакуации в случае опасности. Агафонкин его мысленно похвалил.
– А для чего вы туда вообще собрались? – Агафонкин решил перевести разговор в область целей и мотиваций, надеясь найти брешь, которую можно будет расширить, показать абсурдность затеи и уговорить Путина отказаться.
– Там пацанята маленькие пропали. – Путин показал в сторону забитого входа в подвал с торца дома. – Мы их отыщем и фрицев поймаем. Которые в подвалах с войны прячутся.
– Да там легавые все облазили, – слабо возразил Камелединов. – Нет там никого.
– Да чего они знают, легавые? – заспорил Путин. – Они в подвал спустились, посмотрели вокруг и вышли. Они ж эти подвалы не знают. А подвалы по всему каналу идут. По ним полгорода пройти можно. Сейчас там затоплено, мы с Серегой вчера лазили, когда доски подломали и ящики для плотов туда затащили. Там – как море. Мы через подвалы до Фонтанки доплыть можем.
– Ага, до Фонтанки, – хмыкнул Камелединов. – Как ты под Литейным-то проплывешь? Еще скажи – до Невы доплывем!
– До Невы – не доплывем, – согласился Путин. – А до Фонтанки – легко! Сам подумай, Левка: по весне подвалы затопляет, значит, вода откуда-то приходит. Откуда? А это Фонтанка разливается и проникает в подвалы. Значит, между Фонтанкой и подвалами есть проход.
Он сделал паузу, давая Камелединову время осмыслить логику своего утверждения. Камелединов молчал: возразить было нечего. Тогда решился возразить Агафонкин.
– Володя, – Агафонкин придал голосу блеск стали, похожий на блеск глаз Володи Путина, – ты, конечно, можешь плыть, но без меня. Дима Лобанов прав: в подвалах нечего делать. Там ничего и никого нет. Если милиция не нашла пропавших детей, вы их и подавно не найдете. А сами утонете. И вас потом не найдут.
Он старался говорить как можно спокойнее, серьезнее, суровее. Как настоящий взрослый.
– Да там сокровищ одних, – вмешался Сережа Богданов. – Там сокровища еще с революции спрятаны. И потом, в блокаду, у кого что было, тоже туда закопали. Вон Томсойер, – он произнес это слитно, – и Гек нашли сокровища Индейца Джо, и мы тоже сокровища сыщем.
– Глупость, – решительно отрезал Агафонкин. – Глупость, стыдно, ей-богу. Какие сокровища? Тем более что там сейчас все затоплено. – Он посмотрел на уставившегося в землю Путина, чувствуя свою победу. – Давай, Володя, – Агафонкин придал голосу выразительность, – лучше пойдем с тобой в Прудки и побеседуем.
Путин молчал. Агафонкин тронул его за плечо.
– Нет, – сказал Путин, глядя в землю. – Нет.
– Что – нет?
– Не возьму письмо, – прошептал Путин. – Ни сейчас не возьму, ни потом. Если вы с нами не поплывете.
Этого Агафонкин не ожидал: Адресат отказывался от Доставки. В таких случаях Курьер должен был приложить все возможные усилия, чтобы обеспечить выполнение Доставки – угрозу, подкуп, обман. Агафонкин думал что выбрать.
Путин поднял глаза. Агафонкин заглянул в них и отказался от своих планов: он – по опыту – знал, кого можно испугать, подкупить, обмануть, а кого нельзя. Агафонкин вздохнул и пошел к заколоченному торцу дома 16.
Агафонкин скоро потерял счет подвалам, через которые они плыли. Подвалы соединялись под домами проходами, превращаясь один в другой – рукотворные пещеры Баскова переулка, залитые темнотой и весенней водой. Каждые десять минут Путин окликал их с переднего плота, и Лева правил на голос, оттого что видеть передний плот они не могли.
Крыс тоже не было видно, но повсюду стоял их острый писк. Писк окружал Агафонкина – сверху, слева, справа. Агафонкин посветил наверх и увидел черные живые комки с длинными голыми хвостами прямо над головой – на уходивших куда-то вдаль старых трубах. Крысы переползали друг через друга, выискивая одним им известное, секретное место, приносящее крысиное счастье.
Иногда плот застревал, зацепившись за мусор, сломанную мебель и другие ненужные более вещи, скрытые неглубокой водой, затопившей подвалы. Агафонкин кричал: “Застряли!”, Путин замедлял свой плот, ожидая, когда Леве удастся длинным шестом оттолкнуться от препятствия, и их путь по подземному озеру продолжался – без цели, ориентиров, пределов. Время от времени Путин звал в пустоту: “Пацаны! Ворожейкин! Баранов! Ау!”, и подвальное эхо отвечало глухим отголоском его ломающегося голоса. Словно эхо было старшим братом Володи Путина, чей голос уже сломался и который знал, что однажды пропавших найти нельзя.
Позже Агафонкин много раз ходил вдоль Баскова переулка, пытаясь отыскать на земле место, где случилось то, что случилось с ним под землей. Он надеялся, что среди неровных овалов питерских дворов ему откроется вход в чудесный подвал, хранивший тайну, поразившую и напугавшую Агафонкина, его, повидавшего столько разных тайн и всю жизнь жившего среди волшебного, непостижимого, необъяснимого. Агафонкин бродил среди дворов, стараясь почувствовать место, под которым – во внезапно показавшемся проходе в другую реальность – он увидел странный, невесомый Сиреневый мир.
Ящики, сколоченные вместе досками снизу и сверху, проседали под их весом, и Агафонкин чувствовал, что давно промочил ноги. Он злился на Володю, но решил не требовать конца экспедиции: хотел, чтобы тот сам убедился в ее бессмысленности; только так, считал Агафонкин, можно чему-то научиться: признав себя неправым, свои замыслы – непродуманными, свои действия – ошибочными.
Путин упрямо плыл неизвестно куда. Неизвестно зачем. И не собирался поворачивать назад. Он перестал звать пропавших детей, и Богданов все реже бросал тонкий луч длинного фонарика с клеймом “Львiв” в дальние углы подвалов, где прятались с войны недобитые фрицы и таились несметные сокровища буржуев. Все притихли, лишь вода еле слышно перекатывалась под досками плотов, да иногда слышался глухой звук ударившегося во что-то шеста. Даже крысы перестали пищать.
Время в темноте течет медленнее, чем на свету. Время пропитывается тьмой, наливается чернотой и замедляет движение вдоль свернутого гравитацией пространства. Почему? Возможно, от того, что пространство скрыто во тьме и время не знает, куда течь, теряясь, как теряются люди, попавшие в неосвещенное место. Потому Агафонкин не мог сказать, сколько времени они плыли, когда он увидел Карету.
Сцена дома,
в которой проявляется неосторожность
Наступило светлое утро – удивительное для ноября.
Рассвело сразу – без привычной для поздней осени густой, нехотя сереющей тьмы, прореженной желтыми пятнами освещенных окон в домах напротив, сквозь которую – намеком – выявлялись детали двора: капот машины, верхняя перекладина качелей, голые верхушки согласившихся умереть тополей. Солнца не было, как обычно в это время года, но свет, свет падал с неба, заполняя ровной равномерностью закатанный в асфальт город. Небо – без проблеска синевы, без единого луча – висело легкой серой накидкой, налитое странным светом ниоткуда, словно над Москвой разлился чистый прозрачный пруд.
Катя проснулась раньше мужа и удивилась: он всегда вставал затемно и уходил на кухню, где Глаша подавала ему мягкие гренки с сыром и сладкий чай. Муж пил чай, слушая радио, закрыв дверь, чтобы не будить Катю. В семь тридцать приходила машина, и Саша уезжал на работу – в Министерство общего машиностроения, где руководил чем-то важным для гособороны. В ящике стола в просторном кабинете с книжным шкафом и длинным, крытым зеленым сукном столом он хранил маленький, черный, тускло поблескивающий пистолет.
Их жизнь текла раздельно: он – в министерстве, она – в театре. Оба приходили домой поздно, и Саша часто возвращался позже Кати, приезжая посреди ночи. В такие дни, чтобы не будить жену, он спал на синем в полоску диване в гостиной, где домработница Глаша – вскочив с кушетки в кухне – быстро ему стелила. Иногда Саша ложился спать не сразу и подолгу – до рассветного тумана – курил в кабинете. Катя – как-то проснувшись ночью и выйдя в коридор – заметила свет под закрытой дверью кабинета. Она опустилась на колени на холодный пол и приложилась к замочной скважине, но ничего не увидела: в скважине торчал ключ.
Сегодня Катя проснулась раньше мужа. Она полежала, ощущая его близость – теплого, большого, ровно дышащего, и не сразу поняла, что это – муж. В ее сне был другой.
Катя отодвинула ногу от Сашиной голой ноги и потрогала себя под одеялом. Часто, проснувшись одна, она ласкала себя, медленно накапливая полноту ощущений, начиная с поглаживаний вокруг – словно случайно, словно это ни к чему не поведет, – останавливаясь, делая паузы, позволяя телу запомнить теплую дрожь, заливающую низ живота. В эти паузы Катя становилась пустой – емкость для ощущений, затем пальцы возвращались в ложбинку между разведенных ног – все сильнее, направленнее, точнее. В Катиной голове выстраивался сценарий очередной фантазии – череда меняющихся картинок, он без лица, без слов, иногда тот же он, иногда другой, и она снова останавливалась, прерывая ласки, мучая себя ожиданием, незавершением, сжимая выгибающиеся кверху бедра, позволяя пустоте внутри стать еще более густой, более вязкой, более темной. Когда Катя не могла больше терпеть, она замедляла ритм, еле касаясь торчащего кончика губчатой плоти – медленнее медленнее еще медленнее – каждое касание – взрыв, накапливая горячую влажность, пока пустота не прорывалась жарким потоком, разливаясь по длинному узкому телу, наполняя ее невесомостью. После этого Катя долго лежала, сжимая веки, не давая свету проникнуть в залившую ее темную пустоту. Потом вставала, накидывала халат и шла в ванную – протереть себя мокрым полотенцем.
Она тихо поднялась и пошла из спальни. По дороге Катя вспомнила ночную любовь с мужем – предкомандировочный ритуал – и улыбнулась, вспомнив предстоящее вечером свидание с Алешей. Ей не было плохо с мужем: Саша – внимательный, терпеливый, заботливый – выучил за пять лет брака секреты ее тела, те, что она открыла. Он любил ее осторожно, уважительно, добротно – как все, что делал.
В ванной Катя внимательно осмотрела свое отражение в прямоугольном зеркале над большой овальной металлической раковиной и осталась довольна. Умылась холодной водой – кожа натягивалась и оставалась молодой, хотя в двадцать шесть лет беспокоиться о старости было рано, и пошла на кухню проверить, собрала ли Глаша Александра Михайловича в командировку.
Алина позвонила в одиннадцать, когда Катя, отпустив домработницу, накормив и проводив мужа, включила газовую колонку в ванной и открыла воду, иногда проверяя кончиком пальца температуру струи. Вид бегущей круглой трубочки воды ее завораживал. Катя побежала к телефону в передней, оставив дверь в ванную открытой – она не любила густой пар.
– Катерина, – Катя поморщилась от звонкого голоса в трубке, – ну, уехал?
– Уехал, – согласилась Катя.
Пауза.
– И что, ты и вправду намерена своего Алексея у себя принимать? – поинтересовалась Алина. – А вдруг Александр Михайлович ночью вернется?
– Из Свердловска? – рассеянно спросила Катя. – Ты что, Линка, он до 14-го в командировке. Там все начальство, замминистра…
– Ой, смотри, Катя, – неизвестно для чего понизив голос, предупредила Алина. Она еще понизила голос – до третьей октавы – и сказала, наполнив слова многозначительностью: – Тебе есть что терять.
Катя не ответила; что тут скажешь? Права.
Алина вздохнула в трубке.
– Вы, девушка дорогая, судя по всему, серьезно влипли. Серь-ез-но, – повторила Алина, словно Катя не понимала слов, сказанных один раз и не по слогам.
– Ты просто не знаешь, какой он, – ответила Катя: надо же было что-то сказать.
– А ты знаешь? – спросила Алина.
– Ладно, – сказала Катя, – у меня ванна наливается, хочу перед репетицией помыться. Нужно до часу успеть выйти, еще завиваться. В театре поговорим.
Они снова помолчали, позволяя паузе заполнить телефонные провода.
– Хоть бы показала его, – попросила Алина. – Хоть посмотреть, что за мужчина… Из-за которого ты так…
Они попрощались.
Через секунду опять зазвонил телефон.
“Пусть звонит, – решила Катя. – Опять Горелова со своими глупостями. Завидует, у нее же нет постоянного. Да еще такого, как мой Алеша”.
Телефон продолжал звонить. Катя подняла трубку.
Звонил Агафонкин.
Сцена на родине,
в которой затрагивается вопрос о струнных инструментах
До шести лет мир пах пряными монгольскими травами, растущими в степи Гоби-Сумбер, и керосином, которым заправляли истребители МиГ-23, базировавшиеся на военном аэродроме Чойр-2. Летом травы выгорали и стояли ломкие от проникшего в них пустынного зноя, звеня на ветру, как тысячеструнный моринхур – монгольская скрипка.
Моринхур – лошадиный инструмент. Его длинный, чуть изогнутый гриф заканчивается вырезанной головой лошади. Звук моринхура напоминает конское ржание или звон ветра в степи.
Главное – струны.
На шейку моринхура натягиваются две струны: “мужская” – из 130 волосков из хвоста жеребца и “женская” – из 105 волосков из хвоста кобылы. Инь и янь. Вот и вся музыка.
- Инь и янь
- Трень да брень
- Две струны
- Одна хрень
- Трень да брень
- Моринхур
- Две струны
- Один хуй
Мой моринхур перестал играть, когда одна из струн порвалась. Когда увезли маму.
С чего начинается родина? Для меня родина началась с лепрозория у мелкой протоки, текущей из неторопливого Вилюя. Протока называлась Колонийская, оттого что на ней стояла Колония Прокаженных. Ее темная вода заканчивалась озером.
Колонией лепрозорий называли русские. Якуты звали его Аhаабыт Заимката – Заимка Прокаженных. Мне это нравилось больше: заимка – как-то уютнее.
Колонию основала английская сестра милосердия Кэт Марсден. Она приехала в Якутию в 1891-м в поисках чудесной травы куччукта, что – по уверениям константинопольских монахов – излечивала проказу. Кэт не нашла траву, зато нашла сотни прокаженных, выгнанных в тайгу умирать. Прокаженные, как и было велено, вымирали в Мастахских болотах, пока Кэт не уговорила вилюйского исправника Антоновича и местных купцов Расторгуевых построить госпиталь и свезти туда больных.
Кэт выбрала место для колонии – на мелкой протоке. У места не было названия, и когда Кэт спросила, как якуты зовут этот кусочек песчаной тайги, проводник Яков ответил: “Хордогой” – “Хорошее место у воды”. Как его еще назовешь.
Все это я узнал, когда нас с отцом под военным конвоем в сопровождении ленивого, жующего толстые мокрые губы старшины медицинской службы Целенко привезли в хорошее место у воды. Мне было шесть, и мир из пахнущей травами и цветами монгольской степи превратился в неподвижный лес, где стояли бараки. Мы жили во втором. В первом жили женщины и одинокие. Мы с отцом считались семейными, хотя нас осталось двое. Моя мама – где она? Отец отвечал “болеет”или “поправится – приедет”, но уже тогда я не верил. Я уже знал, с чего начинается родина.
Проводник Яков был шаман, но об этом особо не распространялся и брал за услуги недорого. Никто из русской администрации не протестовал, и вилюйский батюшка отец Иоанн Винокуров звал Якова перед зимними холодами постучать в бубен, пока отец Иоанн закладывал узкое пространство меж оконных рам принесенными Яковом травами – от будущих морозов. На самом деле травы – колючие, густые, дурманящие – должны были отвадить иччи – злых якутских духов.
- Аал уотум тэрилэ
- Киирэр дьиэм тэрилэ
- Абыраллаах Айыы,
тянул Яков, отбивая ритм на старом бубне,
- Ньирэйгин ньиккирэт
Яков немного лукавил: он пел Дьиэ Тусаhатын Алгыha – алгыс перед новосельем, оттого что у якутов не существовало алгыса для прокладывания травой оконных рам. Но если батюшка хочет – отчего же.
- Дьаардаах тиэргэним тэрилэ
- Абыраллааах Айыы
Позже, когда Яков уходил восвояси, отец Иоанн – на всякий случай – кропил окна святой водой. Так и жили.
Госпиталь в хорошем месте у воды поставили через год, а еще через год у Якова родился последний, шестой сын – Макарий. Отец Иоанн, переехавший на территорию лепрозория, крестил младенца в только что построенной новой церкви Св. Пантелеймона. То ли этот факт, то ли генетическаясклонность к целительству определили путь Макария: он стал фельдшером в колонии.
Аhаабыт Заимката состояла из двух поселений, разделенных глубокой ложбиной, ведущей к протоке. С одной стороны ложбины стояли три барака, церковь и дом священника. В бараках жил персонал: в большом, центральном – доктор Булкин, в бараке поменьше – фельдшер и обслуга, в третьем, обшитом изнутри сосновой доской, – медсестры. За ложбиной лежала плохая дорога, что шла через редкий лес к озеру, на высоком берегу которого были поставлены длинные бараки для прокаженных. Ложбина отделяла мир живых от мира гниющих заживо, и из одного мира в другой вел утлый мост, который по весне смывало заливавшей из протоки талой водой. У этого моста в 22-м году отряд атамана Канина, наступавший на Вилюйск с севера, расстрелял фельдшера Макария: он отказался отдать бинты, предназначенные для прокаженных.
Гражданская война уже стихла в большинстве российских волостей, и рабочая республика медленно, нехотя, с недоверием привыкала к новой, мирной жизни. В Якутии же – то ли из-за вечной мерзлоты, то ли из-за общей неторопливости жизни – война продолжалась ленивыми вспышками недовольства против продразверстки: еды было немного.
Война в этой холодной земле оживала по весне, вместе с природой. Зимой враги жили мирно, бок о бок, оттого что зимой был враг пострашнее – зима. В марте мороз еще держался, но воздух уже наливался ожиданием перемен, и тайга – притихшая под зимним снегом – наполнялась новыми звуками: треском тайно бухнущих почек, оползнем сугробов под желтым солнцем, колыханием рыбы подо льдом в лесных озерах и неожиданно откуда взявшимися подснежниками, прораставшими из-под земли длинными стеблями, похожими на лебединые шеи. Люди начинали быть неспокойны, тревожились, оживлялись и принимались убивать друг друга по новой. Так, с подснежниками, ранним апрелем 22-го года отряд атамана Канина пересек порожистую торопливую речку Тангнары из Лючюнского наслега Кобяйского улуса и двинулся на Вилюйск. По дороге канинцы заняли Колонию Прокаженных в Хородогое.
А что? Хорошее место у воды.
Осажденный канинцами город жил зыбкой, лихорадочно-восторженной жизнью. Канин, заняв лепрозорий, позвонил по имевшемуся в докторском кабинете телефону командующему красным ополчением уезда Климову и предложил сдать Вилюйск без сопротивления. Климов попросил на размышление пять часов, и Канин, уверенный в невозможности ополчения удержать город, согласился. За пять часов ожидания Канин успел накормить бойцов из больничных продзапасов и разместил их на отдых в бараке для медперсонала, пообещав лично расстрелять любого, кто тронет медсестер.
Оставшись один, Семен Егорович вынул походные шахматы и разыграл любимую Новоиндийскую защиту Нимцовича. Канину нравились закрытые начала, особенно дебюты, начинающиеся с d2-d4. Он, как и положено, ответил на движение ферзевой пешки ходом черного коня на f6, продолжил открытие белыми пешечного фланга c2-c4 и задумался: есть ли у черных ход лучше, чем стандартный e7-e6? Канин знал, что борьба в закрытых началах носит преимущественно позиционный характер и задачей белых является предоставить черным иллюзию возможности создать сильный пешечный центр, чтобы затем подвергнуть его атаке. Его беспокоило, что он, играя за белых, сочувствует черным. “А что, если Климов не сдаст Вилюйск? – глядя на доску, раздумывал Канин. – Что, если вместо вывода коня на f6 черные… то есть красные сделают что-нибудь непредсказуемое, типа c7-c6, открыв таким образом проход для ферзя и сохранив оборону позиции?” Он забеспокоился, посмотрел на часы и позвонил Климову.
Климов веселым срывающимся голосом сообщил, что за данные на размышление пять часов горожане укрепили оборонительные сооружения, и пригласил атамана их лично проинспектировать. “ Только панихидку по себе закажи заранее, господин Канин, – язвил прерывающийся в проводе голос Климова. – Уж мы вас, блядей, встретим достойно”. Канин поморщился от дребезжащего климовского голоса и собственной глупости. Вздохнул, пообещал Климову повесить его на центральной площади и начал готовиться к атаке. Выступили в ночь на 26 апреля.
Канин взял бы Вилюйск, да помешал снегопад. Он атаковал тремя отрядами с разных направлений, и все три атаки захлебнулись в белой пурге. В крупных лохмотьях замерзшей воды канинцы не заметили выкопанные красными окопы и наткнулись на огонь трехлинеек – ферзевой прорыв Климова. Якутский тракт не было видно – перина из снега, в которой вязли лошади и подводы с пулеметами, не давала канинцам возможности быстро развернуться и перегруппироваться. Бой шел всю ночь, и к утру, понеся потери, Канин отступил обратно на Аhаабыт Заимката. Он решил уморить Вилюйск голодом.
Зерна в Вилюйске и правда не оставалось; люди принялись дробить немолотый ячмень. Настроение, однако, царило приподнятое, словно перед большим праздником. Люди собирались на митинги и готовились к 1 Мая. В этот день Климов объявил общегородское собрание, и люди – голодные и счастливые – поклялись отстоять город. Вечер закончился спектаклем “ Ткачи” по пьесе Герхарта Гауптмана. Перед началом первого акта комиссар Дашевский вышел на сцену и объяснил, что спектакль рассказывает о тяжелом положении силезских рабочих в имперской Германии. Голодные ополченцы, стараясь не бряцать винтовками, внимательно слушали о муках немецких ткачей. Дашевский призвал зал проявить революционную солидарность с товарищами по борьбе в других странах и, разгромив врага дома, отправиться в Силезию закончить дело мировой революции. Зал обещал.
А в Аhаабыт Заимката 1 Мая отметили расстрелом фельдшера Макария.
Смотреть на казнь – для острастки – согнали весь персонал – шесть человек. Доктора не было: он, бросив больных, бежал раньше. Пять медсестер и кочегар Феоктист устало ждали, пока Макария расстреляют.
С другой стороны ложбины полукругом стояли прокаженные. Их никто не сгонял, и они пришли добровольно. Тех, кто не мог ходить, отого что сгнили ноги, больные принесли на руках.
Кроме безногих товарищей прокаженные принесли икону и, подняв над головами, запели молебен “Неупиваемая Чаша”. Макарий, со связанными за спиной руками, отметил, что молебен не подходит для события: “Неупиваемая Чаша” был сугубый молебен, служившийся перед иконой Божией Матери для исцеления больных. Макарий же был здоров, хотя и сильно избит. Он хотел есть.
Канин приехал на казнь на лошади – каурой кобыле. Он предпочитал кобыл жеребцам, которых не жаловал за норов. Канин любил спокойствие и порядок. Он подъехал к моргающему Макарию и осадил лошадь.
– Ким диэний? – спросил Канин. Он хорошо говорил по-якутски.
– Макарий, ваше высокобродие, – ответил Макарий – из уважения к барину – по-русски. – Яков сын.
– Дурак, – сказал Канин. – Отдай бинты. У меня раненых шесть человек.
– Никак нельзя, вашество, – вздохнул Макарий. – Бинт казенный, и нам для проказных выдан.
Ему было неудобно отказывать русскому офицеру в красивом, пусть и грязном, мундире, и Макарий чувствовал себя виноватым. У него кололо в левом боку. “Ребра поломали, – поставил себе диагноз фельдшер Макарий. – Надобно б тугую повязку наложить, а то орган могут проткнуть. Кровьювнутри истеку”. Тут Макарий вспомнил, что его сейчас расстреляют и он, стало быть, не успеет истечь кровью. Ему сделалось спокойнее.
Бледное холодное небо заполнилось карканьем, и на ближние деревья села стая ворон. “Аhа, – подумал Макарий, – Аhа. Отец”. Он знал, что ворона – шаманская птица, и, видно, сейчас, в последние минуты на земле отец прилетел его поддержать. Макарий выпрямился и прищурил заплывшие от синяков глаза, стараясь разглядеть ворон и понять, какая из них его отец Яков.
– Дурак ты, брат, – расстроенно сообщил ему Канин. – Твои прокаженные все одно сгниют, хоть в бинтах, хоть без, а у меня шесть казаков раненых, их бинтовать нужно, а то гноем изойдут. Им, поди, бинты понужнее.
– Правда ваша, барин, – миролюбиво согласился Макарий. – Только бинт у нас казенный, выдаден для проказных больных. Никак не можем, ваше высокостепенство.
Макарию хотелось титуловать барина как-нибудь поторжественнее, чтобы тот меньше серчал на его неуступчивость. Канин покачал головой: он не любил глупых людей. “Зачем? – думал Канин. – Бестолковая война. Ну, расстреляем мы этого дурака, бинты ж не появятся. Да и появятся, что толку – Вилюйск нам уже не взять”. Ему донесли утром, разбудив от тревожного, вязкого сна, что на помощь осажденному Вилюйску снизу по реке приближались регулярные части Красной Армии на бронированном пароходе “Диктатор”. Пароход был оснащен пушкой и пятью пулеметами системы “Максим”. Воевать с Петроградским 226-м полком Канин не собирался.
“Ах, что за глупость, – жалел себя Канин, – что я ввязался в ненужное дело… Надобно было после войны остаться в Европе и жениться там, что ли. Сидел бы вечерами в кафе, играл бы в шахматы. Купил бы мягкую шляпу и двухцветные туфли. Или, скажем, гамаши. Ах, как было бы славно”.
Ему стало особенно обидно, что никогда у него не было белых гамаш. Он вспомнил маленький фронтовой госпиталь в Галиции, где лечился от ран в 15-м году, тихий, уснувший в липах городок Вишневцы и милую сестру милосердия Дашу – купеческую дочь-доброволицу из Брянска, заразившую его гонореей. Канин огорчился и, коротко махнув стоявшему невдалеке вахмистру Григорьеву, отъехал к выстроившимся цепью казакам с ружьями.
Григорьев подошел к Макарию и надел тому на голову мешок.
В теплой, уютной темноте мешка Макарий пытался представить прячущуюся за спинами прокаженных беременную жену Анну. Он велел ей уйти за ложбину два дня назад, чуя беду. Макарий знал, что канинцы побоятся перейти на ту сторону – в мир еле живых.
Ей только исполнилось пятнадцать. Макарий взял Ананчик из дальнего улуса под Олекминском полгода назад. Он дал за худенькую большеглазую девочку трех лошадей и теперь, ежась от холода из ложбины – босиком на покрытой снегом вечно-мерзлой земле, – жалел, что дал лошадей зря: он так и не увидит ребенка. “Интересно, малой или девка”, – думал Макарий.
Атаман Канин дал команду, и Макарий перестал думать.
Небо над головами крестившихся людей, больных и здоровых, заполнило хлопанье вороньих крыльев: черные птицы, встревоженные выстрелами, покружились над упавшим лицом в землю Макарием и отлетели в более спокойные места. Кроме одного ворона: он остался сидеть на ветке, чуть покачиваясь и мерно курлыкая, будто читая по Макарию похоронный алгыс.
У Ананчик родился мальчик, Иннокентий. Мой дедушка. Отец отца.
Бинты канинцы так и не нашли.
Сцена за столом,
в которой выясняются подробности из жизни цыган
Платон мерз в Москве даже летом. Особенно ему докучали июньские грозы, приносившие холодный воздух, и он, привыкший к ашхабадской сухой жаре, ежился от мокрой московской прохлады. Зимой же Платон страдал и спал в свитере и носках. Валя Лукрешин, деливший с ним комнату в общежитии МГУ, смеялся над платоновским вечерним ритуалом облачения в теплую одежду и предлагал использовать собственную кинетическую энергию для обогревания.
– Тер-Меликянчик, – дразнил его Валя, – сразу видно, что ты математик и в физике ни хрена не смыслишь. Ты пытаешься изолировать теплообмен, но забываешь, что величина теплообразования зависит от интенсивности химических реакций, то есть от метаболической активности организма. Во время сна метаболизм замедляется, и теплоотдача в результате теплоизлучения и испарения превышает теплообразование. Это ж посчитать можно – джоуль за джоуль.
– Пошел ты, – отзывался из-под натянутого на голову одеяла Платон. – Сам ничего не смыслишь. Количество тепла, рассеиваемого организмом, прямо пропорционально площади поверхности частей тела, соприкасающихся с воздухом. Я одеваюсь и минимизирую эту площадь. Кроме того, я перед сном ем что-нибудь тяжелое, чтобы при переваривании образовывалось тепло. Так что по джоулям я ночью больше тепла вырабатываю, чем трачу.
Лукрешин молча раздевался до пояса и открывал форточку.
– Закрой! – кричал Платон. – Закрой немедленно! Зачем открыл?
– А затем, дорогой товарищ Пуанкаре, – медленно тянул полуголый Лукрешин, – чтобы напомнить вам, великому математику, про механизмы кондукции и конвекции. Сейчас одеяльце ваше охладится и начнет забирать тепло у вашенского ленивого организма. Это у нас, понимаете ли, кондукция – потеря тепла при контакте участков тела с другими физическими средами. А ночи-то зимой длинные, – сочувственно добавлял Лукрешин, – вот тепло ваше потихонечку и перейдет холодному одеялу.
– Форточку закрой, гад! – требовал Платон. – Закрой!
– Приступаем к объяснению механизма конвекции, – невозмутимо продолжал Лукрешин. – Конвекция – это что? А это – способ теплоотдачи организма движущимися частицами воздуха. – Он принюхивался к чему-то и радостно сообщал: – Чую, чую конвекцию.
Платон не выдерживал, вскакивал и, матерясь, бросался закрывать форточку. Затем прыгал обратно под одеяло и начинал укутываться заново.
– Правильным путем идете, товарищ, – одобрял Лукрешин. – Эффективно превращаете кинетическую энергию в теплообразование. Заметьте, уважаемый Платон Ашотович, что наиболее интенсивное теплообразование в мышцах происходит при их сокращении. Советую приступить к мышечному сокращению под одеялом.
Он ложился спать, не забыв напомнить Платону:
– Мышцы, мышцы продолжаем сокращать, Тер-Меликян. Производим джоули.
“Хорошо Лукрешину надо мной смеяться”, – думал Платон: Валя был из Иркутска.
Платон поблагодарил за предложенный чай и вежливо отказался. Сидящий спиной к окну следователь Крылов улыбнулся открытой, дружеской улыбкой.
Крылов был молод и красив – сероглазый блондин с длинной, спадающей на лоб челкой. Он походил на актера Роберта Редфорда, которого Платон, как и большинство советских людей в 79-м году, знал по фильму “Три дня Кондора”. Фильм рассказывал о тайных операциях ЦРУ против своих, американских, граждан. Они их убивали налево и направо. Редфорд похищал Фэй Данауэй, которая не особо протестовала, и докапывался до истины. Было ясно, что ЦРУ не поздоровится.
Повестку в Следственный отдел КГБ СССР вручили Платону лично. Перед проходной Института прикладной математики его остановил молодой человек с небольшим шрамом под левым глазом и попросил расписаться в получении повестки.
– Не хотелось бы вас вызывать через институтский отдел кадров, Платон Ашотович, – объяснил человек со шрамом, представившись сотрудником Комитета. – Дело пустяковое, а в отделе кадров, сами понимаете, напрягутся, начнут относиться к вам с подозрением. А это не нужно ни вам, ни нам, правда ведь?
Платон согласился: он не хотел, чтобы к нему относились с подозрением. Платон отпросился в институте и поехал на Энергетическую улицу, дом 3а.
Крылов, спустившийся за Платоном в комнату ожидания Следственного отдела, много улыбался и по пути в свой кабинет на 3-м этаже расспрашивал о работе.
– Интересными проблемами занимаетесь, Платон Ашотович, – с одобрением говорил Крылов. – Нужными для страны проблемами.
Кабинет Крылова оказался небольшой прямоугольной комнатой, узкой, но светлой из-за большого окна, у которого стоял стол следователя. Платону было предложено сесть за маленький ламинированный столик у двери. Крылов включил электрический чайник и, усевшись, снова улыбнулся по-редфордовски. Платон понял, что в КГБ СССР работают веселые, приветливые люди.
– Вы, Платон Ашотович, должно быть, догадываетесь, почему мы вас пригласили, – перебирая бумаги, осведомился Крылов (его звали Сергей Борисович). Дождавшись кивка Платона, Крылов вздохнул и добавил: – Неприятная история, по правде сказать.