Агафонкин и Время Радзинский Олег

Получилось иначе: налетел свежий ветер и разжег угли. Разметал – степной пожар. Новая жизнь.

В тот день Темуджин чистил копыта лошадям. Работа несложная: становишься спиной к голове лошади, поднимаешь копыто и вычищаешь коротким железным крюком набившуюся в стрельчатые углубления грязь, мелкие камушки, обломки веток. Обтираешь старым мягким войлоком – и следующее копыто. Он почти закончил, когда подвели гнедого жеребца хана Таргутая. Великая честь.

Темуджин не сразу заметил человека – тот стоял за маленькой юртой, в которой жили рабы. Чужой и одет странно: длинный сельдузский халат, голова не покрыта. На ногах не сапоги, а что-то диковинное: обувь на тесемках.

Человек был не монгол. И без оружия.

Темуджин слышал, что далеко на западе – к северу от великой Сэлэнгэ за Землей Хэнтэй – живут люди с круглыми глазами. Сам не видел и не особо верил. Теперь он смотрел на круглоглазого человека. Тот кивнул, улыбнулся.

Темуджин наклонил голову: взрослый человек. Рваный, грязный, круглоглазый, но взрослый. Требует уважения.

– Сайн байна уу, овгон-гуай.

– Сайн байна, миний хуу, – медленно, со странным акцентом ответил круглоглазый. – Я вижу, Темуджин, сын Есугэй-багатура, чистит копыта жеребцу хана Таргутая, захватившего земли его отца?

Он сказал это по-тюркски. Его речь была понятна, но другая, чем у татар, от которых Темуджин выучил тюркский. “Уйгур? – подумал Темуджин. – Не уйгур: не выглядит, как уйгур, и говорит иначе. Кто он? Откуда?”

Темуджин наклонил голову и ничего не сказал. Что тут скажешь.

– Темуджин, – человек подошел ближе. – Твоя мать жива. Твои братья живы. Я могу тебя к ним взять. Если хочешь стать ханом, как твой отец. Если нет, оставайся и чисти копыта лошадям нукеров Таргутай-Кирилтуха. Будешь хорошо работать – дадут остатки еды. Как пастушьим собакам.

Темуджин не ответил. Он смотрел вниз, на копыто гнедого жеребца у себя в руке. Затем поднял глаза: круглоглазого уже не было. Дым от кизяка, которым топили в юрте, висел в небе – белесый человек без лица.

“Показалось”, – подумал Темуджин. Он смотрел, как бьется тонкая жилка на голени жеребца, чувствуя ее движение, ток крови у себя в руке. Жеребец был не монгольских кровей, а обмененный – пригнали пуштуны, шедшие караваном из Нангархара в Китай. Высокий – выше местных мохнатых лошадок, с тонкими сухожилиями и узким крупом. “Потому так быстро скачет, – подумал Темуджин. – Мало веса сзади – легко нести”. Он любил этого коня.

Темуджин воткнул в бьющуюся под пальцем жилку железный крюк и рванул на себя. Кровь, подкожное мясо. Не будет больше скакать.

Почему он это сделал? И не хотел – конь-то при чем…

Его долго били, привязав к поставленному на камень седлу: сначала камчой, потом постромками, резавшими кожу и мышцы спины. Темуджин кричал, пока мог кричать, потом стих и только хрипел – тоненько, как ветер в узкой щели. Затем перестал.

Он смутно – словно сквозь пустынное марево – видел, что Таргутай-Кирилтух подошел к нему и вынул короткий нож. “Зарежет”, – понял Темуджин и обрадовался: можно заснуть и не чувствовать боли. Таргутай взвесил нож на ладони, словно собирался его обменять, и взял мальчика за подбородок, задирая голову и открывая мягкое грязное горло – перерезать.

Темуджин понял не все, что сказал подошедший Жамьянмядаг – командир нукеров хана. Он то и дело проваливался в вязкую теплую грязь, какая остается от высохшей воды под твердой земляной коркой, в грязь, впитывавшую его боль, и хотел провалиться в нее навсегда. Он, однако, понял, почему его нельзя убивать: убьют – начнется война с побратимом его отца, вождем кэрэитов Тоорил-ханом. Пока он жив, Тоорил-хан не нападет на Таргутая: Темуджин – заложник. Великий Хан прав: борджигинский щенок заслужил смерть, но убьет его Таргутай – жди кэрэитских нукеров. А с ними и джаджиратов. Жаль жеребца. Но завоеванные в боях земли жаль еще больше. Мы одни по эту сторону Сэлэнгэ: кидани далеко, меркиты еще дальше. На татар надежды нет: пообещают подмогу, а сами подождут конца битвы и добьют проигравших. А потом и ослабших от боя победителей. Заберут добычу и продадут в Землю Цзинь.

– Его жизнь – твоя, – сказал Жамьянмядаг. – Ты – большой хан. Поступай как хочешь. Убьешь – война. Оставишь жить – обменяем на мир с Тоорилом и табун лошадей.

Таргутай-Кирилтух выслушал нукера молча. Вложил нож в кожаный чехол на поясе из звонких китайских монет и, подняв голову Темуджина еще выше, плюнул ему в лицо.

Темуджина снова стали пороть постромками, и он ускользнул в теплую грязь, где не было боли – только тьма.

Темуджин проснулся ночью от холода и не сразу вспомнил, что случилось. Было неудобно лежать на животе, что-то жесткое врезалось в сломанные ребра. Он хотел встать и не смог: был привязан к жесткому деревянному седлу посреди становья. Спину словно облили огнем. Темуджин не стал плакать: боялся, услышат и снова примутся бить.

Ночь пахла холодом. Темуджин потянул воздух и почувствовал сладковатый теплый запах. Запах шел от его одежды: он помочился в штаны, когда пороли. Или когда спал. Все равно. Он снова заснул.

Утром Темуджина разбудили и одели на шею деревянную колодку. Теперь он не мог поднять руки к лицу. Не мог сам есть, пить или смыть засохшую грязь. Его кормил старик-сельдуз.

Спина превратилась в кровавые струпья, к которым нельзя прикоснуться. В струпьях завелись белые личинки, и Темуджин чувствовал, как они его едят. Темуджин плакал от боли, когда никто не видел. Старый сельдуз обложил его спину короткими мясистыми листьями, вымоченными в кобыльем молоке. Стало болеть еще больше.

Темуджин хотел умереть. Убить себя мешала колодка: он боялся не попасть ножом в сердце, а до горла дотянуться не мог. Резать живот не решался: не раз видел, как собаки ели кишки, вывалившиеся у еще живых нукеров с распоротыми в бою животами: долгая, плохая смерть.

Круглоглазый появился на третий день – ждал у ручья, откуда носили воду. Он вышел из-за большого, поросшего мхом камня на северной стороне ручья: старый сельдуз уверял Темуджина, что в камне спит абааhы – злой дух. Сельдуз считал, что у камня нужно поставить столб-сэргэ и построить обоо тахилга – святилище, где можно приносить жертвы Хухэ Мунхэ Тэнгэр – Божеству – Создателю мира. А то абааhы проснется.

Темуджин оглянулся: их никто не видел. Он решил не заговаривать с круглоглазым первый: если тому нужно, пусть говорит. Думал, что старик – степной дух, эжин; сам скажет, что нужно.

– Темуджин, минии хуу. – Круглоглазый оперся на камень, в котором спал абааhы. – Темуджин, мальчик, время стать мужчиной. Время жить свою судьбу.

Темуджин понимал не все, что тот говорил: у него была странная речь – как у татар и уйгуров, но по-другому. Он, однако, понял, что ему предлагают бежать.

– Уходи сегодня ночью, – велел человек. – Иди в темное время – днем хоронись в траве. Держись против солнца. В двух переходах на восток – болото. Буду там тебя ждать.

– Кто ты, овгон-гуай? – спросил Темуджин. – Отчего мне помогаешь? Тебя прислал Тоорил-хан?

Круглоглазый засмеялся.

– Я – бог Тенгри, – сказал человек. – Я – Хухэ Мунхэ Тэнгэр. Беги к болоту, и я сделаю тебя Великим Ханом – повелителем мира. Дам во владение землю от Сэлэнгэ до большой соленой воды, где заходит солнце. И землю чжурчжэней Цзинь тоже дам. Твои враги будут пугать твоим именем детей. Твой народ присвоит тебе новое имя: Великий Хан – Чингисхан. Страшный воин. Обещаю: это наш с тобой завет.

Он повернулся и зашел за камень. Темуджин за ним не пошел: нужно было поить овец.

Он бежал в ту же ночь.

– Он бежал в ту же ночь. – Мансур посмотрел в пустую кружку, откусил маленький кусочек колбасы, медленно прожевал и проглотил. Взял еще один. – Я ждал Темуджина у болота, но он не пришел в назначенный день – опоздал. Когда я вернулся утром, он уже сидел в болоте всю ночь, прячась от нукеров Таргутая, – они обскакали гнилую воду стороной, не заметив его: он дышал под водой через камыш.

Агафонкин включил свет в комнате – три рожка старой люстры. Горели только две лампочки – два желтых круга, рассеивающих мягкий свет по беленому с синькой потолку. “Нужно поменять, – лениво подумал Агафонкин. – Митек бы уже поменял”.

Ему было странно заботиться о Квартире: Митек незаметно, без слов, устраивал их жизнь. Они – Матвей, Мансур и Агафонкин – привыкли к этой устроенности быта, к обслуженности и не замечали митьковской заботы. Лампочки горели, обед ждал на кухне, продукты – в холодильнике. Теперь все нужно самому.

– Как он нас не видел? – спросил Иннокентий. – Мы же стояли там, рядом. Как он нас не видел?

Олоницын, бледный, теребя острую жидкую бородку, смотрел на Мансура. “Пробрало, – подумал Агафонкин. – Он никогда раньше не испытывал интервенцию. И я не предупредил. Нужно объяснить”.

– Это не по-настоящему. То есть по-настоящему, но не как вы думаете. – Он обернулся к Мансуру: – Скажи ему.

– Это по-настоящему, – сказал Мансур. – Вы там были, Иннокентий. Но где там? Вы были в моем воспоминании о том, как я – тридцать лет назад – нашел Темуджина. Или девятьсот лет назад, в зависимости от точки зрения. Нашел и убедил бежать из плена.

“Так вот что такое интервенции, – удивился Агафонкин. – Как, оказывается, просто. А Матвей и Платон все спорили – настоящее-ненастоящее. Все оказалось по-другому”.

– Какое воспоминание? – Олоницын потряс головой, пытаясь избавиться от стоящей перед глазами картинки. – Я там был. Когда мальчика били вожжами, на меня летела его кровь – я близко стоял.

Он вытянул сжатые в кулаки руки и осмотрел рукава серого дешевого свитера, ожидая найти кровь Темуджина.

Он был растерян, потерян, не понимал, что произошло. Агафонкину стало его жалко.

– Мансур, не томи человека. Расскажи как есть, – попросил Агафонкин.

– А как же тайна, урус? – засмеялся Мансур. – Непознаваемое? Суть реальности? Как говорил наш мудрец Платон? Иллюзорность реальности и реальность иллюзии. Вот. Что такое интервенция, Мансур? О, мудрейший, откуда я знаю – я, темный татарин. Мне бы выпить и забыться. Заснуть. И видеть сны, быть может. А-а, это сны Мансура, не так ли, Матвей Никанорович? Ни в коем случае, уважаемый Платон, это скорее его представления о других формах реальности, не так ли? Не могу, не могу согласиться, уважаемый Матвей Никанорович, поскольку эти представления имеют материальное воплощение: они остаются и после того, как он трезвеет. Это – массовая галлюцинация, не так ли? Вы удивляете меня, Платон: материальная галлюцинация? Это, думается мне, скорее проекция других измерений, не так ли? – Мансур хрипло рассмеялся: – Нет, не так.

“Эк его, – удивился Агафонкин. – А я думал, он не слушал их споры. Слушал. И очень внимательно”.

– Довольно, – сказал он вслух. – Объясни Иннокентию, что это было.

Мансур налил себе полкружки водки и быстро выпил, словно его мучила жажда. Достал из кармана пачку сигарет “Астра”, вынул одну, размял мягкий конец без фильтра, закурил.

“При Митьке не курил бы в Квартире, – подумал Агафонкин. – Митек на лестницу выгонял”. Он хотел сказать Мансуру потушить сигарету, но было лень спорить. Лучше потом открыть форточку – проветрить.

– Пока была юла, я мог путешествовать в разные варианты возможного, – начал Мансур. – Если, конечно, юла соглашалась меня туда взять. Я отдал юлу, но сохранил способность воссоздавать свои путешествия для других. Брать их туда, где уже бывал. Как зрителей.

– Стало быть, то, что мы называли “интервенции”, – сохраненные компьютерные файлы, – предположил Агафонкин. – Или видео. И ты можешь их показать.

– Именно, – подтвердил Мансур. – Показать могу, изменить – нет. Так сказать, без права пересъемки. Посмотреть – пожалуйста, руками не трогать. И – опять же – нужен алкоголь.

– Я там был, – тихо сказал Олоницын. – Я видел. Стоял рядом с одноглазым, который порол Темуджина вожжами.

– Постромками, – поправил Агафонкин. – Вожжи – часть упряжи, чтобы править лошадью. А постромки передают тягу с хомута на валки повозки. Темуджина били постромками.

Он, как-никак, служил в кавалерии.

Мансур затушил сигарету о тарелку с колбасой, засыпав круглые кусочки пеплом. “Это уж слишком, – возмутился Агафонкин. – Нужно прекратить безобразие”. Он ничего не сказал.

– Я помог Темуджину выбраться из болота и снял с шеи колодку. – Мансур подавил, проглотил кашель – глухой рокот в горле. – Только рассвело – было раннее утро. Развел костер из сырых листьев – маленький огонь, и дым не так видно: утро – туман над степью. Рассказал, где найти мать и братьев. Велел не идти к Бортэ, невесте: его будут искать в кочевье ее отца Дэй-сечена. Мы подождали, пока его друг – старый безносый раб-сельдуз Сорган-Шира будет проезжать мимо с телегой, как я велел, и спрятали Темуджина под настриженной овечьей шерстью. Они уехали, и я вернулся обратно.

– Почему он тебя слушал? – спросил Агафонкин.

– Как? – удивился Мансур. – Я же бог Тенгри. Создатель всего сущего, реальность, у которой нет начала и конца. Я – Вечно Синее Небо, дарующее жизнь и охраняющее человеческий род. Как же ему меня не слушать? Меня – Хухэ Мунхэ Тенгер?

– Это понятно, – поморщился Агафонкин. – Я спрашиваю, как ты его убедил, что ты – бог Тенгри.

Мансур засмеялся. Сунул руку в карман и достал дешевую пластиковую зажигалку красного цвета. Чиркнул колесиком – маленький прерывистый огонек.

– Я разжег костер без огня, – сказал Мансур. – Вернее, протянул руку – нет, божественную длань – к охапке сырых листьев, коснулся и послал в нее огонь. Чудо, достойное божества. Кто осмелится ослушаться бога, командующего огнем? Особенно когда тебе четырнадцать и бог только что снял с твоей натертой шеи колодку. Накормил и отправил к семье. И, главное, вместо жизни раба дал тебе новую жизнь, великую миссию: завоевать мир. Подарил в помощь священное веретено.

– Священное веретено? – Олоницын потер виски. – Что вы ему дали?

– Как что? Юлу, конечно. Я наказал Темуджину отвоевать обратно земли Есугэя, собрать армию и идти на запад, а не в Китай. Объяснил, что если солнце каждый день стремится на запад, значит, и он должен стремиться на запад. Солнце показывает путь. Если он будет ему следовать, станет как солнце – человек-бог. Небесный воин. Властитель мира. И прочая хуйня.

Он с улыбкой посмотрел на Агафонкина, затем на Олоницына. Снова чиркнул зажигалкой, прищурился на огонь.

– Властитель мира. Кто ж этого не хочет? Особенно в четырнадцать. И все, что нужно, во время похода на запад – закрутить юлу. Священное Веретено Судеб. Дар Тенгри.

Мансур рассмеялся и добавил:

– Сегодня – раб с колодкой на шее, завтра – повелитель Вселенной. Кто был ничем, тот станет всем. Нам ли не знать, урус.

– Зачем? – спросил Олоницын. – Я, возможно, не очень понимаю… Не так хорошо знаю историю… Почему на запад? Они ведь и так пришли на Россию. Триста лет ига.

Мансур удивленно посмотрел на Олоницына. Он вскочил со стула – потертый жизнью испитой человечек с желтыми пятнами никотина на пальцах. Агафонкин никогда не видел его таким оживленным.

– Подумайте, Иннокентий, герой Земли Русской, святой защитник Руси Александр Невский от кого ее защищал? От татар? Ни в коем случае: он защищал Русь-матушку от Ливонского Ордена и от тевтонских рыцарей. И кто ему помогал? Хан Батый! От тевтонов, от ливонцев, от любимой вами Европы! А вовсе не от Орды. Вот вам и иго!

Мансур взъерошил жесткие короткие волосы, снова вытащил сигареты, но курить не стал.

– Задача, которую я поставил перед Чингисханом, – не покорить Россию. Задача – уничтожить Европу. Чтоб Европы не было. Совсем. Ее, по сути, и нет: так, окраина Азии, спрятавшаяся от нас за горами и проливами. А не будет Европы, не будет и европейского лобби на Руси. Подумайте: одна азиатская империя – не евразийская, нет! – азиатская, и чтобы никакого раздвоения, ничего сборного, составного, никаких двух корней: не Евразия – Европа и Азия, нет! Азия! Азия! – Он стукнул ладонью по столу и посмотрел на Агафонкина и Олоницына – согласны ли.

Те молчали.

– Представьте Улус Джучи, – мечтательно сказал Мансур, – ставший не окраиной, а центром монгольской империи. Столица Сарай-Бату, но не у Астрахани на могучей реке Ахтубе, а, скажем, на месте Марселя. Или Барселоны. А Каракорум – восточный фланг: контроль над Китаем и Средней Азией. Империя от Атлантического до Тихого океана. Как Америка.

Агафонкина мало интересовала судьба Европы, тем более что она, насколько он знал, осталась на месте. Его интересовало, почему у Мансура не получилось: он ведь оставил Темуджину юлу. Но спросил – пока – о другом.

– Не страшно тебе брать на себя такую ответственность: менять миллионы судеб? Переписывать историю?

– Ну и хуй с ней, – засмеялся Мансур. – Будет новая история: только лучше.

– Возможно. Но так – известно, что случилось, а с новой историей мы не знаем, что произойдет с человечеством.

– Ты прав, урус, – охотно согласился Мансур. – Мы не знаем, что будет с новой историей. Зато знаем, что со старой историей мы в говне.

* * *

Свет, пропитанный поздним, тягучим, как мед, временем ленивого утра, заполнил собой конец сна, залил, затопил молочным облаком, и все, что случилось во сне, утонуло в белесом тумане. Призраки людей, населявших Катин сон, растворились, расплылись – дымка, таявшая во все явственнее проступающей, наступающей реальности дня. Катя потянулась под одеялом и сжала веки покрепче, но уже знала: пришло время проснуться. Она вздохнула, открыла глаза, улыбнулась новому дню и не сразу вспомнила, что ее сердце разбито.

Одна. Осталась одна. Катя решила не умываться.

Кухня встретила ее, словно все было как прежде, словно Катина жизнь не разрушена, не сметена на старый грязный совок и выброшена в помойное ведро – мусор, ненужная шелуха прежнего. Все в кухне отрицало случившееся, врало, убаюкивало: жизнь продолжается, жизнь продолжается, хотя ничего не продолжалось – все закончилось, и навсегда. Она знала, что Алеша не вернется. Не вернется и муж Саша.

Одна.

Катя поставила на плиту большой, натертый заботливой Глашей до блеска чайник и зажгла конфорку. Глаша любым домашним чистящим средствам предпочитала зубной порошок “Мятный”, оттого парамоновская металлическая утварь пахла свежестью и утром. Запах этот проникал в борщ с сахарной косточкой, так любимый Александром Михайловичем, и в кисло-сладкое жаркое с черносливом, и даже в утреннюю яичницу-глазунью, вкусный сытный аромат которой был способен, казалось, перебить все другие запахи. Парамоновы привыкли и не возражали. Их домашняя жизнь пахла свежей мятой, что не так уж плохо: ведь Глаша могла чистить посуду, например, уксусом, и тогда жизнь Парамоновых была бы пропитана неприятной тревожной кислинкой.

Спичка не хотела зажигаться, и Катя, забрав назад длинные волосы, осторожно прикурила от огня на плите. Затянулась – первый дым натощак – о как сильно – и позволила смолистому теплу проникнуть в горло и легкие, раствориться внутри. Она задержала наполненное табачным дымом дыхание, дождавшись легкого, приятного головокружения, и медленно – узкой длинной струйкой – выдохнула дым. Провела упругим розовым языком по нёбу, слизывая остатки никотинового вкуса – как варенье, как нерастаявшее мороженое. Закрыла глаза.

Курение производило на Катю оргазмический эффект, и оттого она не думала бросать, хотя знала: плохо для горла. Певцы не должны курить. Как и певицы. Впрочем, Катя делала многое, что не должна была делать, и не сильно тревожилась.

Она заварила засыпанную в синий с красными цветами чайник черную стружку грузинского чая “Экстра” и уселась на Глашину кушетку, подобрав под себя ноги. Катя затянулась и стала думать о будущем.

Она была беременна. Катя не знала точный срок, но подозревала, что больше шести недель. Она знала, что беременна от Алеши: они с мужем жили пять лет, и Катя не беременела ни разу ни от мужа, ни от других случавшихся в ее жизни мужчин. Она начала подозревать, что не может забеременеть, но не слишком переживала: Катя не то чтобы не хотела детей, а просто не думала об этом. Хотя время шло: ей исполнилось двадцать шесть, и – как говорила тетя Вера – часики-то тикают.

Тетя Вера.

Часики действительно тикали, вернее, не часики, а большие напольные часы в шкафчике из темно-орехового дерева со стеклянной дверцей. Часы стояли в столовой их дома в поселке художников Сокол – напоминание о прежней жизни, что закончилась навсегда. Тетя звала их “буржуйские” и уверяла, что если бы в 36-м, когда кооперативное строительство в стране было свернуто и дома поселка художников перешли в собственность города, к ним бы пришли с обыском, их бы обязательно – не-пре-мен-но катрин – посадили. По признаку классовой чуждости.

– Тогда многих, многих в поселке сажали, Катрин, – рассказывала тетя Вера, накладывая Кате смородиновое варенье в маленькую розетку с хрустальными гранями-рубчиками. – Ты не помнишь: тебе было шесть.

Катя, однако, помнила – сквозь туман времени, – как выбежала утром в маленький, заросший сад, покрутилась, повертелась и увидела закрытые ставни соседнего дома. В этом доме жила семья художника Янека. У Янеков не было детей, только овчарка Пират и две кошки, оттого Катя часто бегала к ним играть. Теперь дом стоял пустой, лишь одна из кошек лениво облизывала себя на застекленной веранде. Кошка не расстраивалась из-за пропажи хозяев: она верила, что в ее жизнь придет кто-то новый и нальет в блюдце свежее молоко.

“Я как эта кошка, – подумала Катя, запивая папиросный дым горячим чаем. – Оближусь, приглажу шерстку и подожду другого хозяина”.

Она заплакала, неожиданно для себя, и поперхнулась дымом. Сунула папиросу в большую хрустальную пепельницу, не затушив до конца, и бросилась на кушетку, зарыдав – некрасиво, взахлеб, растирая глаза до красноты мягким рукавом шелкового халата. “Красная вся, наверное, – подумалось Кате сквозь плач. – И из носа течет. Видел бы меня сейчас Алеша, точно б не вернулся”. Ей стало смешно, а затем еще горше, еще жальче себя, и Катя заплакала сильнее, не надеясь ни на чье сочувствие: ведь никого, кроме нее, в квартире и не было. Она была одна – кошка на веранде пустого дома. Оставалось найти новый дом. Или охотиться самой.

Дом Янеков простоял пустой всю осень – слепые окна не отражали солнечный свет, словно боялись, что это запрещено. Муж тети Веры – художник Милослав Никольский, рисовавший портреты ответственных партийных работников, выходя в сад, старался не замечать запертого соседнего дома. Каждое утро – тетя Вера и Катя еще спали – он уходил наверх – в светлый мезонин, в мастерскую, и писал маслом советских вождей. Пару раз в неделю приезжала большая черная машина, дядя Милослав грузил мольберт, папку с набросками, холст, краски и отправлялся рисовать с натуры: кто-то из вождей находил время попозировать. Когда дядя Милослав возвращался домой, он ничего не рассказывал: уходил к себе в мастерскую наверх и закрывал дверь. Тетя Вера делала большие глаза, показывая на потолок, и шепотом – хотя от кого было прятаться? – говорила маленькой Кате:

– Творит. Этих пишет. Бессмертное искусство. – Она вздыхала и добавляла: – А часики, часики-то тикают.

Первый год, когда ее привезли в поселок Сокол, Катя спрашивала про родителей, но вскоре перестала: тетя повторяла одно и то же: уехали по работе. Надолго. Давай поиграем. Давай почитаем. Давай погуляем. Куда, почему, зачем? Оставили одну? Бросили? Впрочем, об этом Катя в шесть лет не думала, не думала и потом: она выросла в доме Никольских, все реже вспоминая жизнь с родителями – вечно занятого партработника-отца и красивую, высокую мать – младшую сестру тети Веры. Она перестала ждать, что родители ее заберут, и позже, привыкнув к жизни у Никольских, начала этого бояться. Ей казалось, ее жизнь в Москве была много лучше, интереснее, чем прежде, и Никольские любили ее больше. Дядя и тетя ее баловали, разрешали поздно ложиться спать, да и сами ложились поздно. К ним часто приходили гости – тоже художники. Они много смеялись и пили легкие, хмельные грузинские вина, иногда – когда она стала старше и грудь округлилась под кофточкой, – давая попробовать ей, – вера ради бога это же сок просто сок – и Катина жизнь в поселке Сокол текла, заполненная весельем, шумом, вкусом ранней смородины и ранних влюбленностей, запахом красок и духов. Когда она пошла в школу, все удивлялись, что они живут в отдельном деревянном доме: все в классе делили коммунальные квартиры с длинными общими коридорами, заставленными не вошедшими в комнаты чужими вещами.

Что родителей расстреляли, Катя узнала после школы, когда пришло время поступать в институт. Нужно было заполнить анкету, и графу о родителях нельзя было оставить пустой. Тетя Вера долго смотрела на анкету, выданную Кате в Гнесинке, словно надеялась, что графа о родителях исчезнет под ее взглядом.

“Тете Вере позвонить? – подумала Катя, запивая слезы горячим сладким чаем. – Что я ей скажу? Что беременна от любовника, а он меня бросил? Что все рассказала мужу, и он тоже ушел?”

Катя зажгла очередную папиросу, затянулась и вспомнила, что ничего тете Вере не скажет, поскольку тетя умерла три года назад по дороге домой от метро. Шла по улице Алабяна, вдруг села на землю и умерла. Но сумку не выпустила.

Часики дотикали.

Катя проглотила дым и решила, что нужно вымыть голову и накраситься. Она помнила о дневной репетиции и вечернем спектакле и о том, что занята в обоих актах. Жизнь все-таки продолжалась: волосы грязнились, спектакли игрались, папиросы заканчивались, и осознание этого ритма неожиданно успокоило Катю, убедив в нерушимости мира, как, должно быть, наших предков успокаивала раз и навсегда заведенная смена сезонов: конец одного означал начало следующего.

Катя любила новое: оно могло быть лучше прежнего. Она потушила папиросу, открыла форточку и, оставив недопитый чай на столе, пошла в ванную – продолжать жизнь.

Дверь в Сашин кабинет была, как обычно, закрыта. Катя попробовала: не заперта. Катя решила зайти: вдруг он оставил записку? Если оставил – любую – значит, есть надежда на продолжение отношений. “Зачем рассказала? Могла бы промолчать, дура. Дура”. Она вздохнула – поздно – и вошла в кабинет мужа.

Там было светло и просторно, как бывает в чисто вымытых больничных палатах, после того как оттуда унесли покойника. Катя подошла к большому, обтянутому зеленым сукном столу, расположившемуся массивной буквой “П” перед высоким окном, и села на неудобный жесткий стул. “Почему он не купит что-нибудь помягче? – удивилась в который раз Катя. – Говорит, что твердое лучше для спины”. Она вздохнула: все-таки они с Сашей такие разные: Катя считала, что лучше то, что приятнее. А не полезнее.

Александр Михайлович приехал из командировки вчера к вечеру – свежевыбритый, приветливый, заботливый. Катя спала на диване в большой комнате, обняв подушку, словно это Алеша. Она проснулась от того, что ее накрыли пледом, и сразу решила снова заснуть, но не смогла: сон смешался с явью, и Катя – алеша вернулся! – сказала, не успев открыть глаза: “Алеша, любимый, вернулся… Не пугай меня так больше”. Открыла глаза и увидела внимательно смотрящего на нее мужа. Катя закрыла глаза, прогоняя неудавшийся сон, но по твердости мира вокруг, по неуступчивости воздуха поняла: это – не сон; это – жизнь.

– Кто Алеша? – спросил Александр Михайлович. Он сел в кресло рядом с диваном и приготовился слушать.

Тут бы и соврать: приснилось не знаю ерунда какая-то ты приехал как хорошо я скучала наверное голодный пойдем на кухню – увести, закружить, заговорить, заласкать и утопить сомнения в притворной, привычно сыгранной радости – ведь делала же так много раз ничего особенного мужчин легко обмануть они не замечают деталей – но ничего этого Катя не сделала. Она заплакала, уткнувшись мягким от сна лицом в вышитую золотой нитью бархатную подушку дивана, заплакала и – от обиды на себя, на Агафонкина, на мир – рассказала мужу все. А кому ей было еще рассказать? Муж – ее ближайший родственник. Старший друг. Защитник. Была бы жива тетя Вера, рассказала бы ей.

Александр Михайлович слушал Катю, как он всегда слушал: внимательно, не перебивая, не сводя светлых серых глаз. Он начал лысеть, и казалось, его и без того высокий лоб поднимается все выше, выше, захватывая кожу головы, освобождая ее от сухих, ломких волос. Свет от торшера блестел на этой, уходившей острым клином вверх, голой коже, словно там намазали подсолнечным маслом.

– Значит, ты любишь другого? – спокойным, ровным, глуховатым голосом спросил Александр Михайлович. – И ждешь от него ребенка?

Как ему объяснить? При чем тут “любишь”? Она принадлежала Алеше с той секунды, как его увидела, но, по правде, и раньше: ждала всю жизнь. Такой мужчина бывает у каждой женщины, если повезет: ты ему принадлежишь, пойдешь за ним, побежишь – без обещаний, без будущего, без надежд. А мужу она не принадлежала: это он принадлежал ей. Он был ее, а она его не была. Она была Алешина. Так просто. Но мужчине не объяснишь.

– Да, – сказала Катя, – люблю. – Она хотела добавить, что и Сашу любит, но смолчала. Не знала, как сказать.

На столе в кабинете зазвонил телефон. И сразу, опоздав на два коротких гудка, зазвонил телефон в коридоре. Они были соединены, на одной линии, но Сашин всегда звонил раньше. Катя подняла трубку и ничего не сказала. Сердце остановилось – испуганный зайчик: вдруг Алеша?

– Катя? Катя? – Сашин глухой голос в проводе толкался в ухо, щекотал. Затем ненужное: – Это я.

простил? вернется? все как прежде?

“Не буду его больше обманывать, – тут же решила Катя. – Он – прекрасный. Он – лучше всех. Что мне еще надо?” Она знала, что ей еще надо, и знала, что ее верность продлится недолго. Но не хотела об этом думать: сейчас было сейчас. А что случится потом – случится потом. Тогда и подумаем.

– Саша, Сашенька… – Катя собралась заплакать, но остановила себя. – Прости меня, Саша. Прости. Приезжай домой.

Она хотела добавить, что любит, но решила подождать: скажу, если не приедет. Если нужно будет уговаривать.

В трубке молчали. Даже дыхание не было слышно. Словно там никого не было. Только щелчки на линии и шелест чужих голосов: ведомственный телефон.

– Катя… – Александр Михайлович звучал ровно, обычно – не сердится? простил? неужели так просто? – Катя, сберкнижка в третьем томе Толстого. Алексея, не Льва. Она на нас обоих, так что можешь снимать деньги. Там достаточно, на пока. На первый год. Должно хватить.

– Саша, пожалуйста, – заплакала Катя, – пожалуйста, прости меня. Я никогда больше, никогда!

– Катя, – сказал муж, – мне прощать тебя не за что: ты же не виновата, что полюбила другого.

– Виновата, виновата, – плакала Катя, размазывая слезы, – только бы не положил трубку уговорю уговорю – виновата, прости меня. Я дура, дура! Плохая, но я никогда больше! Я все для тебя, все, что скажешь! Что хочешь! Только вернись!

“Он позвонил, не из-за сберкнижки же позвонил. Хочет вернуться, хочет, чтобы я его уговорила. Уговорю”. Катю пугало, что Александр Михайлович был так спокоен, словно ничего не произошло: лучше бы кричал. Или побил. Ей вдруг захотелось, чтобы он ворвался в квартиру и побил, потаскал за волосы, а она бы его обнимала, прижималась бы, целовала бы руки, и он бы кинул ее на диван – нет лучше прямо на пол – развел бы ноги – сама б развела – и взял ее – как наказание: грубо, властно, утопив в ней свое горе. Она попыталась представить себе это, но вместо мужа видела склонившееся над ней лицо Алеши: зеленые влажные глаза, полные полураскрытые губы, кольца упавших на щеки кудрей. Катя тряхнула головой – прогнать видение: она ведь решила быть хорошей. По крайней мере на какое-то время.

– Не волнуйся, – посоветовал Александр Михайлович. – В твоем положении вредно волноваться.

Он повесил трубку, не простившись. Катя подождала, послушала пустоту, затем – длинное долгое гудение. Осторожно положила трубку на рычаг, словно боялась разбить.

“Оба бросили, – думала Катя, – и тот, и другой. И пусть. Рожу и сама воспитаю”. Она гадала, где сейчас Алеша, как его найти; о муже она больше не думала, поняв, что потеряла его: он не сердился, не горевал, не винил и, стало быть, не оставил ей шанса его вернуть. Он простил, действительно простил. Простил… и отпустил. Возвращаются не те, кто простил раз и навсегда: возвращаются те, кому нужно прощать каждый день.

Катя встала, оправила задравшийся от сидения халат и почувствовала что-то выпуклое в правом кармане. Она сунула в карман руку и достала юлу. “Алешина, – вспомнила Катя, – он забыл. На диване выпала, когда мы…” Она вспомнила, что происходило на диване, его влажные горячие губы на внутренней стороне своих бедер, и выше, выше, его открывающий ее язык – самым кончиком осторожно медленно да здесь здесь еще медленнее мед-лен-не-е м-е-д-л-е-н-н-е-е помучай меня Алеша вот так так – ее тающий голос, сама сейчас растает, и мурашки поползли вверх по ногам – туда, где он целовал. Соски напряглись, вытянулись, готовые к мужским губам, просто готовые, и Катя потрогала под халатом между ног. “Сделать себе? – мелькнула горячая, влажная – как Алешин язык – мысль. – Прямо здесь, в его кабинете?” Ей почему-то казалось, что если она поласкает себя в кабинете мужа, то тем самым накажет его, хотя за что, в чем он виноват, Катя не знала. В ее голове, однако, мгновенно сложилось, установилось, что виноват во всем Александр Михайлович: не понял. Не простил. Не вернулся.

Она сжала юлу и вдруг поняла, что виноват вовсе не Александр Михайлович, а Алеша: бросил одну, беременную – не знал что беременная не успела сказать ну и что должен был почувствовать, рассорил с мужем – виноват, виноват. Любовное настроение прошло так же быстро, как нахлынуло, прокатилось по ней, томление между ног исчезло, и Катя, мгновенно передумав, как часто с ней бывало, решила избавиться от юлы. Ей казалось, что, расставшись с юлой, она расстанется с памятью об Алеше, и ей станет легче прижиться в новом, одиноком мире. “Юлу нужно выбросить, – решила Катя. – Выброшу прямо сейчас”. Она, как была, в халате, открыла дверь на лестничную клетку и пошла наверх, где между этажами стоял большой мусорный бак, закрытый тяжелой металлической крышкой от крыс.

Лестница была влажной – только помыли. На следующем лестничном пролете по серым каменным ступенькам возила влажной, намотанной на швабру тряпкой молодая жена их дворника Галипа – Назафат. Она увидела Катю, улыбнулась и поправила сползший на глаза красный платок.

– Здравствуйте, – сказала Катя; она не помнила, как звали татарку.

– Задарствуйте будешь, – чуть поклонилась Назафат. Она знала, что артистку зовут Катерина Аркадиевна, но находила сложным произносить ее имя.

Назафат жила в Москве пять лет и плохо говорила по-русски. Она выросла в маленьком татарском селе, откуда хромой, контуженный на фронте Галип увез ее в Москву. Она боялась и любила его, и часто, оставшись одна, плакала, что недостаточно для него хороша. Он был старше и воевал три года – пока не ранили. Его первая жена и грудная дочь умерли от тифа в войну.

Он любил ее каждую ночь – кроме месячных, заполняя, наполняя, вдавливая в пружины старого матраса, заставляя зажимать рот, чтобы не разбудить спящего в той же комнате ребенка, и кусать губы от счастья. Потом Галип уходил к окну курить, и Назафат шла к раковине – подмыться из ковшика. Этот ковшик и специальное полотенце она прятала в сером мешочке за шкафчиком, оттого что считала их, как и все, что относилось к ее телесным надобностям, постыдными. Она стирала свое “постыдное” полотенце отдельно, подолгу замачивая в тазике с наструганным хозяйственным мылом. Подмывшись, чистая Назафат возвращалась к мужу и засыпала, прижавшись к его большому, худому телу, обняв – чтоб никуда не ушел.

– Я вам натопчу, – сказала Катя, – вы ж только помыли. Я просто выбросить. – Она показала Назафат юлу. – Можно пройти?

– Я сама будешь, зачем ты по мокрый будешь туда-сюда. – Назафат сошла вниз, отерла о синюю телогрейку руку. – Давай я сама будешь.

Катя отдала юлу, поблагодарила, постояла немного, думая, что нехорошо уходить сразу, но не могла придумать, что бы еще сказать, о чем спросить. Кроме того, от Назафат пахло лестницей, мусором и чем-то острым, чем пахнут вымокшие под дождем мелкие животные. Катя улыбнулась и пошла к себе – в новую жизнь. Подойдя к двери, она услышала, как в квартире звонко, требовательно звонит телефон.

Назафат посмотрела Кате вслед, подождала, пока та торопливо закрыла тяжелую, обитую черным кожзаменителем дверь, и сунула юлу в карман. Она и не думала ее выбрасывать: зачем? Хорошая вещь, игрушка. Пусть ее маленький сынок поиграет.

Маленький Мансурка.

ТЕТРАДЬ ОЛОНИЦЫНА

В книге обо мне, оставленной Агафонкиным, сказано, что я дал монголам Ясу как закон на Великом Курултае холодным весенним днем 1206 года. Так и сделаем: это сегодня. Мы с Бортэ уже все написали.

Великая Яса – по-монгольски Их засаг хууль, Закон Великой Власти. В классическом монгольском не было такого термина: его придумала Бортэ. Слово “засаг”, Яса, существовало в ойратском диалекте монгольского, на котором говорила ее мать – комсомольский работник. Означает “Конституция”. Закон нашей жизни.

Провести Курултай здесь – у истоков реки Онон – тоже идея из книги. Там сказано: “ Темуджин решил созвать Великий Курултай на месте своего рождения, в родном урочище Делуун-Болдог”. Хотя на самом деле я родился далеко к югу – в маленьком госпитале на 18-м разъезде в аймаке Туве, куда шла с востока пыльная пустая дорога Дархан-Зам. Здесь находился советский Узел наведения авиации Чойр-2. Я хотел бы устроить Великий Курултай в месте, где через почти восемьсот лет построят военный аэродром, на котором прошло – пройдет? – мое детство, но с историей не поспоришь. Особенно когда сам ее пишешь.

Бортэ хорошо знала советскую Конституцию 36-го года: при Сталине школьники учили ее чуть ли не наизусть. Закон их жизни был незыблем, как и сама жизнь – на века. Я же вырос во время перемен, когда судьба страны менялась, перекраивалась и память о прежнем стиралась, чтобы исчезнуть под мокрой тряпкой надвигающейся новой истории – пройденный урок. Я не знал Конституции – ни советской, ни российской и оттого жил без закона и вне закона.

И хорошо: поэтам не нужен закон.

  • Ночь остудила землю
  • Вышло солнце
  • Тепло
  • Отдало
  • Новый день
  • Свет начинается с тьмы
  • Бабочек ждут цветы

И весь закон.

Л. думала так же. Я рассказал жене об Л. – я рассказываю ей все, – и она не разговаривала со мной целую неделю. Глупая, к чему ревнует? Л. – воспоминание, шорох во тьме, свист выпущенной стрелы, сон, висящий легким туманом в рассветном утре, когда только проснулся и не знаешь, что настоящее, а что сон. Мое настоящее – это Бортэ, Бортэ-учджин, моя первая жена, мать моих сыновей – Джучи, Чагатая, Угэдэя и Толу я.

Монголы не считают дочерей: у нас с Бортэ их пять. Моя любимая – третья, Алагай-беги. Мой любимый сын, Угэдэй, тоже третий. Совпадение. Люди принимают случайности за судьбу. А они, как любил говорить Агафонкин, просто случайности.

Жизнь – череда случайностей. Так – случайно – я встретил Л. Интересно, случайно ли я ее потерял?

Сентябрь наступил сразу после моего дня рождения в июле, словно не было августа. Мне исполнилось пятнадцать, пришла осень, и дни стали начинаться позже, не спеша из уюта тьмы. Я начал привыкать к смерти отца: прошло два года.

В лепрозории меня кормили, раз в год выдавали новую одежду и не требовали ничего взамен. Считалось, что в шестнадцать, после месяца окончательных проверок, меня выпустят, лишь неясно – куда. Мать умерла в Монголии, родных у меня не было, но старшая медсестра Капитолина Панкратиевна уверяла, что главный врач Аржакова напишет в органы опеки и меня обеспечат жильем. “Положено, – говорила Капитолина Панкратиевна, – тгyрyк тулаайах – сирота: получишь комнату в общежитии. А может, по льготе возьмут учиться на заводскую профессию. Повезет – поедешь в Якутск. Не волнуйся”. Я не волновался: мне было хорошо в лепрозории. Я не хотел уходить.

Когда Л. узнала, что через год меня выпустят, она стала смеяться и прыгать вокруг по маленькой поляне, где в летнеевремя средь острой травы тайно росла земляника. Она хлопала в ладоши и смеялась – худенькая, большеглазая, с длинными черными косами. Сколько лет ей было? Тринадцать? Больше? Меньше? Ее зеленые глаза – редкость среди якутов – смеялись, искрили – зеленые бенгальские огни. Откуда у нее были такие глаза? Мать, должно быть, знала откуда.

Мы сидели на камне над бурулганом и смотрели на крутящуюся пену воды, пытаясь разглядеть свою будущую жизнь. Дальше открывался Вилюй – спокойный, широкий, медленно несущий свинцовую воду на восток – к Лене. У города – вниз по течению – река замедлялась, словно решила остановиться, пытаясь подмыть высокий песчаный берег, на котором когда-то стоял острог. Посреди Вилюя лежал маленький остров, поросший кустарником и чахлой березой. Еще дальше по течению осеннее небо сливалось с речной водой.

– Ты не можешь уйти, – сказала Л. Она забралась ко мне на колени и обняла за шею, прижалась. – Ты не должен уйти, когда тебя отпустят.

Мне было лестно, что она не хочет со мной расставаться. Как мало я ее понимал.

– Я буду приходить. А потом, когда устроюсь, заберу тебя.

Л. отстранилась и посмотрела на меня, прищурившись, будто от солнца, хотя никакого солнца не было: тучи принялись затягивать горизонт, и дальняя тайга потемнела, словно ее подкрасили темно-синим. Собирался дождь.

– Нет. – Л. покачала головой. – Ты не понял: ты не должен уйти, когда тебя отпустят. Потому что тебя от-пус-тят. Ты должен бежать. Только тогда это будет считаться.

Бежать? Зачем? Меня и так выпустят меньше чем через год.

– Кунду, любимый, – Л. взъерошила мне волосы, – тебя сюда привезли и заперли. Если ты уйдешь, когда тебя выпустят, это не считается: это они тебя выпустят. Ты должен уйти сам: убежать.

Как? Куда? Она мне все объяснила.

Потом я решил, что план у Л. сложился давно, с ранних лет, когда она прибегала к высокому, поросшему бархатным мхом камню у слияния протоки и Вилюя. Она сидела – еще без меня, до меня, смотрела на воронку крутящейся внизу воды и видела свое бегство. Почему она не решилась бежать одна? Была слишком маленькой? Почему вообще бежать? Меня никто не держал: я был здоров и в шестнадцать мог уйти сам. После комиссии. Мне была положен комната от органов опеки и социального обеспечения. Нет, сказала Л., это не будет считаться: тогда я всю жизнь буду ждать, что меня будут опекать и обеспечивать. Нужно бежать. Даже если мне в лепрозории хорошо. Особенно если хорошо.

Мы положили бежать на мой день рождения – в следующем июле. Перед комиссией. Почему? “Чтоб они знали, – сказала Л., – что тебе не нужно их разрешение. Никогда и ни на что”.

Как бы все обернулось, останься она со мной? Если Агафонкин прав, где-то существует Линия Событий, где я живу с Л. Где мы приходим к нашему камню, приводим детей и смотрим на вертящуюся пену воды, пытаясь разглядеть свое будущее. Хотя Л. всегда знала свое будущее: ей для этого бурулган был не нужен.

Как бы я прожил жизнь с Л.? Как бы я прожил жизнь с настоящей Бортэ? Она была очень красивой: красивее Л. Красивее моей Бортэ. Мы выехали к лагерю меркитов, где остатки врагов, окруженные нукерами Джелме, ждали моего слова. Бортэ – другая, его Бортэ – стояла поодаль, с группой женщин, которых нукеры отобрали себе. Она взглянула на меня, и удивление, испуг промелькнул и спрятался в ее глазах. Она поняла, что я – это я. Не он. Возможно, она поняла, потому что у меня за спиной сидела другая женщина.

– Моя жена спасена. – Я говорил медленно, стараясь правильно произносить слова. – Я спас ее от меркитов, отбил из плена. Она сидит на моем коне.

Джамуха посмотрел на другую Бортэ, затем на Джелме. Он видел Бортэ много раз. Он знал.

– Темуджин, мой анда, ты больше не хочешь свою женщину? – спросил Джамуха. – Она с ребенком. Родит тебе сына.

Новая Бортэ сжала мои бедра и шепнула по-русски:

– Реши сейчас. Если хочешь быть со мной, реши сейчас.

– Моя жена сидит на моем коне, Джамуха. А эта женщина, – я указал на молчащую, не спускающую с меня глаз настоящую Бортэ, – эта женщина – ведьма, меркитская колдунья. Она украла лицо моей жены, но она – не Бортэ: она – оборотень.

Все молчали. Только раненый меркитский ребенок с отрубленной рукой стонал, зажимая меховой шапкой кровящий обрубок. Джелме подошел к нему и короткой секирой раскроил коротко остриженный череп. Его мать, стоявшая рядом, закрыла глаза. Стало тихо.

– Темуджин, – поклонился Джелме, – ты лучше знаешь, кто твоя жена. Если та, другая, – колдунья, с ней должно поступить как с колдуньей. Это ли твоя воля?

Умный Джелме. Верный Джелме. Через тридцать пять лет он первым войдет в Хорезм во главе армии моего сына Толуя. Так написано в книге о моей жизни.

– Моя воля – следовать закону предков, Джелме, – кивнул я. Он встретился со мной глазами, но ненадолго.

Умный.

Джелме быстро, умело удавил настоящую Бортэ: затянул арапник и нажал коленом на шею, сломав позвонки. Не думаю, что она сильно мучилась. Она так ничего и не сказала, только продолжала глядеть на меня черными матовыми глазами.

Если верить Агафонкину, она продолжает жить в других Событиях: стоит и смотрит на меня, пытаясь понять, кто я. Где ее муж. Продолжает жить в той ночи, где он, отвалившись, довольный, смотрел, как она улыбается в темноте юрты, чувствуя его семя внутри: с ребенком. Где-то его Бортэ продолжает ждать мужа в меркитском плену и затем молча глядит на незнакомца, осудившего ее на смерть. Не бойся, Бортэ, смерти нет: мы не умираем по-настоящему. Продолжаем жить в других Событиях вдоль Линии Событий. Если Агафонкин прав. Однажды мне предстоит это выяснить.

Я сделал правильный выбор: моя Бортэ – настоящая Бортэ. А я – настоящий он. Иногда я думаю, что я – лучше он, чем был бы он. Ведь у него не было книги о себе.

Как говорил Мансур? Наш мир – один из вариантов возможного. Закручиваешь юлу, и она, если хочет, берет тебя в другие варианты. Я живу свой вариант возможного. Хотя меня сюда взяла не юла.

Нас с Агафонкиным привез Сорган-Шира.

Время – ударили в гонг. Меня ждут. В центре Курултая поставили большую раму с девятью гонгами – от гигантского, глухо гудящего диска размером с коня до маленького – не больше ладони, звонкого, как девичий голос. Заиграла ятугцитра – двадцать три струны. Ждут меня. Ждут Великий Закон Власти – Ясу Чингисхана.

Сегодня – почти конец пути. Меня изберут правителем всех монголов и присвоят титул – Великий Хан. Чингисхан. Многие не дожили до этого дня: Джамуху, моего побратима, я казнил два года назад: нам двоим стало тесно в степи. Сорган-Шира тоже не дожил: был старый. Но его сын, Чилаун, здесь: стоит следом за моими сыновьями. Смотрит на платформу, застеленную хайгаратскими коврами, на которой поставили мой украшенный китайской резьбой красный лакированный трон. Косые треугольные стяги флажков на копьях.

Что это внизу, в траве у платформы? Зеленый кузнечик – ожил в молодой весенней траве. Что он хочет?

Все ждут.

Я смотрю на кузнечика – согнутые под острым углом проволочки ног, длинные усики-антенны. Он смотрит на меня выпуклыми стеклянными глазами-линзами. В них что-то отражается, но я не могу видеть что. Возможно, в них отражаюсь я сам. Или настоящая Бортэ – как она смотрела на меня в тот день. Или что-то другое.

Все ждут. Кузнечик ждет.

Начинаю.

Когда мы с женой думали над будущим законом, она предложила разбить его на разделы наподобие сталинской Конституции: государственное устройство, права и обязанности граждан, государственная символика – флаг, герб, гимн. Мы долго обсуждали, спорили – шепотом, по-русски – одни в большой ханской юрте и решили, что нужно начать с декларации единовластия. Почему я – единый, единственный владыка монголов? Потому, сказала моя умная жена, что на небе только один бог, а на земле только один хан. Оттого первый закон Ясы гласит:

“Приказано верить, что есть только один бог, создатель неба и земли, что творит жизнь и смерть, богатство и бедность, как угодно ему, и обладающий высшею властью”.

Приказано верить. Знали б эту формулу, гляди, сохранили бы СССР. Умница Бортэ: недаром ее мама была идеологическим работником. А моя мама была просто врачом. Мы с женой решили увековечить их память во втором законе Ясы: “Служители культа, врачи и омыватели тел освобождаются от всяких податей”.

Жалко – нельзя читать, пришлось учить наизусть. Я ведь не умею читать и писать. Яса – устный закон и останется таковым, пока мой китайский советник Елюй Чуцай не запишет его после моей смерти. Монголы будут учить мое слово и жить по нему. Сейчас, на Курултае, после каждого объявленного мною закона гудят на разные лады девять священных гонгов и звенят большие цитры, музыканты щиплют струны, и тонкий звук – вот-вот оборвется – улетает в прозрачный холодный воздух родного урочища Делуун-Болдог.

Обязанности граждан. Важный раздел.

“Женщины должны заниматься собственностью и хозяйством. Мужчины должны заниматься только охотой и войной. Все мужчины, не участвующие в войне, должны бесплатно работать на империю определенное время”.

А как еще: кто не работает, тот не ест. Нам ли не знать.

Государство не живет без символов. Если мы решили из разрозненных кочевых орд создать империю, нам нужна госсимволика, сказала Бортэ. Гимн, герб. Флаг.

Страницы: «« ... 1011121314151617 »»

Читать бесплатно другие книги: