Война никогда не кончается (сборник) Деген Ион
— С немцами было все ясно. Но мне было необходимо найти хоть одного украинца, принимавшего участие в акциях. Даже сейчас мне стыдно вспомнить, но тогда я подозревал каждого. А потом в нашу бригаду, помнишь, пришло пополнение и среди них несколько человек из этих мест. Полевые военкоматы не интересовались прошлым призывников. Им бы только выполнить план по поставке пушечного мяса. А я интересовался…
— Значит, у той вспышки была не только сиюминутная причина?
— Ты имеешь в виду историю с солдатом, вывалявшим в грязи автомат?
— Ты его не просто избил. Его еле откачали.
— Да. Сейчас мне трудно убедить тебя в том, что причиной было только его разгильдяйство и она не осложнилась местом, где он был призван в армию. И себя мне тоже трудно убедить. Потом Майданек. Я уже не воевал, а озверел.
— Положим, и до этого ты воевал как зверь.
— В Будапеште, помнишь, меня послали в санбат, когда пуля царапнула плечо. Впервые в жизни меня занесло в синагогу. Посмотрел бы ты на эту картину. Вваливается этакий жлобина с рукой на перевязи, с орденами и медалями на груди. Добро еще, что по ошибке не снял шапку. Вваливается и останавливается растерянный у входа. А евреи испуганно смотрят на гоя. И тут я выдавил из себя несколько слов на идише. Боже мой, Игорек, посмотрел бы ты, что там было! Не знаю, как евреи встретят Мессию, если простого советского офицера-еврея встретили подобным образом. Что тебе сказать? За пару часов в синагоге я приобщился к своему народу больше, чем за всю предыдущую жизнь. А что вообще я знал о своем народе? Сейчас проявилось все, что постепенно накапливалось во мне за эти почти четыре года. Жалкая горстка людей, чудом спасшаяся от лагерей уничтожения. Особенно потряс меня один старик. Он работал у печей в Освенциме. Старик… На два года старше нас с тобой. Он умолял взять его в батарею. Он хотел дорваться до немцев. Потом мы воевали с ним против англичан и против арабов. Какой был боец!
Исак наполнил рюмку. Игорь показал на свою. Они чокнулись молча и выпили.
— Погиб?
— Погиб. Зихроно ливраха.
— Что ты сказал?
— Благословенная память его. Так у нас говорят.
— Знаешь, Исачок, я заметил в тебе перемену, когда ты вернулся из Будапешта. Поэтому я и верил и не верил разговорам о твоей смерти. Единственное, что смущало меня, неужели бы ты меня не предупредил?
— Да. Мне хотелось рассказать тебе. Но, прости меня, Гоша, даже в тебе я тогда видел гоя, неспособного понять, что творится во мне. Это трудно объяснить. Потом отошло.
Любопытство стерло невозмутимость с лица метрдотеля. Многое он повидал на своем веку. Когда он был еще молодым официантом, ресторан посещали в основном англичане. Потом пришли немцы. Они пили побольше англичан, зато и вели себя по-свински. Повидал он пьянчуг. Но эти начали третью бутылку, и даже нет ни малейших признаков опьянения. Кто же они такие?
Один — явно израильтянин. Только они так гордо выставляют напоказ свою звезду.
Второй? Английский у него, как у интеллигента из Лондона. Между собой они говорят на каком-то славянском наречье. Третья бутылка водки!
…Игорь знал свою норму. До четырехсот граммов водки только легкая, незаметная окружающим эйфория, обостренное чувство восприятия и быстрая реакция. Затем…
Четыреста граммов будет, когда уровень опустится до этого рисунка на этикетке. Здесь — стоп!
Губернатор пьет только сок. Если он ждет начала опьянения, то деловой разговор никогда не состоится.
Но разговор состоялся.
— Мистер Иванов, за сколько вы хотите продать свою электростанцию?
— За тридцать пять миллионов долларов.
— И ни центом меньше?
— Я не уполномочен говорить о меньшей цене.
— Понимаю. А о большей?
Игорь внимательно посмотрел на губернатора.
— Мистер Иванов, мы с вами деловые люди. Мне кажется, что с вами я могу быть откровенным. Почему бы вам не взять за свою станцию сорок миллионов?
Игорь опрокинул в рот полную рюмку водки, положил на маленький кусочек хлеба лепесток, отрезанный от роскошной розы из масла, подцепил полоску семги и внимательно посмотрел на губернатора.
Забавная манера собеседования у этого русского купца.
— Итак, сорок миллионов долларов, а?
— Надеюсь, пять миллионов вы добавляете не за то, что я имею честь обедать за вашим столом?
— Отнюдь! — рассмеялся губернатор.
Интересно, это его зубы, или протезы? До чего же красивы. Неудивительно, что госпожа премьер-министр до сего дня млеет в его присутствии. Если остальные статьи соответствуют его экстерьеру, то…
— Отнюдь. Я же сказал, что мы — деловые люди. Вы предлагаете нам электростанцию за тридцать пять миллионов. Американцы — за сорок два. Следовательно, скажут в парламенте штата, американская электростанция лучше русской, что, заметим в скобках, соответствует действительности. Не торопитесь, мистер Иванов, я знаю, что вы скажете.
— Нет, господин губернатор, я не собираюсь говорить, о качестве электростанции или внешней политике моего государства.
— Вот как? Следовательно, я не угадал.
— Да, вы не угадали. Я подумал о национальных интересах вашей страны.
Губернатор снова продемонстрировал красоту своих зубов.
— Это больше относится к компетенции центрального правительства. А ваш приезд в Агру свидетельствует о том, что вам известно, кто именно покупает электростанцию. Поэтому положитесь на правительство штата и не отказывайтесь от блага, тем более что я еще не изложил предложения до конца.
Итак, ваша страна получает сорок миллионов долларов. Но для этого вы заключаете с нами сделку на сорок пять миллионов. Один миллион мне. Один — вам. Вы сообщите мне лично номер вашего счета в швейцарском банке. И, слово джентльмена, ни одна живая душа никогда не узнает об этом. Три миллиона понадобится раздать людям в Лакхнау и в Дели.
— Ваше предложение весьма интересно, господин губернатор. И с вашего разрешения примем его за основу.
Он внутренне улыбнулся стандартной формуле партийного собрания, прозвучавшей здесь, в обстановке индийской сказки.
…— Спасибо за откровенность, Исачок. Ты даже представить себе не можешь, как она мне нужна сейчас, сегодня. Итак, мы с тобой снова на Балатоне. Февраль 1945 года.
— Нет, Гоша, мы с тобой в Вене. Апрель 1945 года.
— Ты отбросил два месяца, когда ты видел во мне гоя.
— Ладно. О синагоге в Будапеште я тебе рассказал. Это было главное событие. Я там был еще раз, уже в апреле, когда из бригады поехали получать боеприпасы.
— Помню. Меня несколько удивило, что ты увязался за тыловиками.
— Да. Я начал думать. Самостоятельно, а не переваривать чужие мысли. Раньше я просто смотрел. А сейчас — видел. И то, что я увидел… В общем, жизнь потеряла всякий смысл. Единственное, что меня удерживало, это желание отправить на тот свет как можно больше немцев. А тут внезапно закончились бои. Мою батарею загнали на захудалый фольварк. Ты у меня там был.
— Да. Меня отправили в Вену. А когда я вернулся в батарею, то узнал, что ты погиб. Говорили, что тебя убили «вольфы». Ходили, правда, слухи, что ты дезертировал. Но ты и дезертирство были настолько несовместимы, что никто этому не верил.
— А ты?
— Я? Я не хотел верить, что ты погиб.
— Не финти, Гоша.
— Понимаешь, Исачок, еще в училище я привык к тому, что ты все делаешь правильно. И даже допуская возможность твоего дезертирства, я пытался доказать себе, что у тебя для этого есть веские основания. Но я отбрасывал этот вариант, потому что, если ты не предупредил меня, на свете вообще не существует дружбы. Я не мог представить себе, что ты — ненастоящий друг.
— Не стану уверять тебя, что предупредил бы. Не знаю. Но все произошло до того внезапно, что даже у меня не было времени на раздумье. Приехал к нам помпострой. Помнишь, он и в трезвом виде был изрядным дерьмом. А тут, на подпитии, его понесло. Стал придираться к моим офицерам. Обматюкал и их и меня в присутствии всей батареи. Я сдерживался. А когда мы зашли в дом, наедине я сказал ему, что в бою никогда не замечал в нем такой прыти. Он обозвал меня вонючим жидом. Пистолет он не успел вытащить. В жизни я никого так не бил. Он еще был в сознании, когда я потащил его к выгребной яме, но сопротивляться он уже не мог. Пару раз я окунул его головой в дерьмо, а потом утопил.
— И никто этого не видел?
— Видел. Был у меня в батарее наводчик-сибиряк Куликов, маленький такой. Он видел.
— Куликова допрашивали в особом отделе. Он последний видел подполковника и тебя.
— В чем же дело? Все должно было быть абсолютно ясным.
— Куликов сказал, что подполковник сел на свой мотоцикл, усадил тебя на заднее сиденье, и вы покатили к штабу бригады. Мотоцикл подполковника действительно нашли в километре от фольварка. Особисты знали твою любовь к подполковнику и допрашивали Куликова по всем правилам. Но он стоял на своем. Тогда и решили, что вас убили «вольфы». Особистам тоже хотелось закрыть дело.
— Давай выпьем за Куликова. Не все в России так плохо, если есть еще такие люди.
— Есть. Только как их распознаешь… За Куликовых! Давай дальше.
— Дальше? Через два часа я уже был в американской зоне. В Вене разыскал синагогу. Вышел из нее уже в гражданском. А дальше — Италия. Там я стал бойцом еврейского подполья против англичан. Артиллерией, как ты понимаешь, там даже не пахло. Моим командиром была девушка. Вот уже скоро тридцать лет как мы женаты, а для меня она все та же девушка. При первой встрече я увидел только глаза и пятизначный номер вот здесь, на левом предплечье. У нее очень красивые руки.
А этот номер… Да. Под носом у англичан мы привозили в Палестину уцелевших евреев. И снова возвращались в Италию. Рут чудом спаслась в Дахау. Единственная из большой семьи кенигсбергских евреев. Повенчали нас уже в Палестине — можно сказать, за пять минут до рождения нашего первенца. Потом война за освобождение. Мой боевой опыт пригодился. Вот только с артиллерией у нас и тогда было туго. Посмотрел бы ты, какие фокусы мы придумывали вместо орудий. Рут уже не воевала. Она нянчила младенца. У нас три сына. Хорошие ребята. А у тебя?
— Женился я поздновато. Окончил Институт внешней торговли. Меня оставили в аспирантуре. Банальная история — женился на своей студентке. У нас одна дочь. Ей скоро восемнадцать.
— Эх, знал бы я раньше!
— Что, могли бы породниться?
— Я — за милую душу. Не в этом дело. Были у меня разные там — как тебе объяснить? — комплексы.
— Комплексы?
— Ты ведь знаешь, недавно наши ребята в воздушном бою сбили четыре советских самолета. Сбивали и раньше. Но в советских самолетах были арабские летчики. А тут — русские. Один из наших самолетов пилотировал мой первенец. Конечно, я горжусь им. Но иногда меня одолевала горькая мысль: а что если советский летчик — Гошкин сын? Знал бы я, что у тебя нет сыновей, как-то было бы спокойнее.
— Значит, думал? Не забыл?
— Иди ты… У меня даже проблемы в семье из-за тебя.
— Проблемы?
— Понимаешь, по памяти я написал маслом твой портрет. У меня ведь даже не было твоей фотографии. Портрет по всем правилам социалистического реализма. Бравый старший лейтенант при всем параде.
— Так ты все-таки не бросил рисовать?
— Не бросил. Правда, сейчас не совсем социалистический реализм. Портрет висит дома в моем кабинете. После всех подлостей, которые твоя партия и правительство делают Израилю, — ты уж не обижайся на меня, Игорек, — мои ребята не очень жалуют все советское.
— Чудак ты, Исачок, с чего бы мне обижаться? Ты ведь еще не забыл нашу систему? Думаем одно, говорим другое, делаем третье. У нас даже ходит сейчас анекдот. Цитируют Маяковского: «Мы говорим Ленин — подразумеваем партия, мы говорим партия — подразумеваем Ленин». Вот так пятьдесят восемь лет мы говорим одно, а подразумеваем другое. У меня тоже проблемы в семье. В прошлом году мы жили в Канаде. Вдруг Люда заявила, что не хочет возвращаться в Москву. Девчонка толковая, но трудная. Дед в ней души не чает. А больше пяти минут их нельзя оставлять вместе. Политические противники.
— Ну а твои симпатии на чьей стороне?
— Трудно мне. Все прогнило. Все фальшь. Надо было остановиться на Февральской революции. Но ведь это моя родина. У меня нет другой. Так что, сыновья требуют снять портрет?
— Да. Или замазать советскую военную форму. Не хотят советской экспансии.
— Во всем мире не хотят. Ладно, к черту политику. Тошно от нее.
— Слушай, Игорек, мы сейчас в нескольких минутах лета от Тель-Авива. Махнули ко мне? Салон открывается через неделю. Я распоряжусь. Все, что тебе предстоит сделать, сделают без тебя. Махнули, а? Ты даже не представляешь себе, как обрадуется Рут.
— Чокнулся ты, Исак. У меня ведь советский паспорт.
— Ну и что?
— А виза? Ты представляешь себе, что произойдет, когда в моем паспорте обнаружат израильскую визу?
— Никаких виз. Я все устрою. Твой паспорт останется девственным. Полетели, Игорек.
Включили электричество. Официант зажег свечу в цветном стеклянном колпаке. Они и не заметили, как подступили сумерки…
…Игорь смотрел, как огонь свечи преломляется в дивном орнаменте резьбы на стеклянном колпаке.
— Господин губернатор, сорок один миллион долларов не вызывает ни малейших возражений. Очень логичная сумма. Несколько меньше цены американской электростанции и на миллион больше предлагаемой вами цены. Я имею в виду честно заработанный вами один миллион долларов. Что касается меня, я не могу сообщить вам номер моего несуществующего счета.
— О, мистер Иванов, это не проблема! Я с удовольствием сообщу вам номер счета, на котором у вас ровно миллион долларов.
— Спасибо, но мне лично деньги не нужны. Я ведь живу при коммунизме. Вы, вероятно, забыли, что при этой общественной формации не существует денег. Итак, сорок один миллион долларов?
— Мистер Иванов, не могу не признаться, что ваш отказ от денег поразил меня до глубины души. Только грезить можно о таком сотруднике, как вы. Но мои коллеги по парламенту штата и люди, через руки которых сделка пройдет в Дели, увы, пока не отказываются от денег. Возможно, потому, что они еще не живут при коммунизме.
Через несколько дней в Дели в торжественной обстановке был подписан договор на поставку Индии советской электростанции стоимостью в сорок три миллиона долларов.
Советский Союз получил на пять миллионов долларов больше, чем надеялся получить.
Из этих пяти миллионов Игорю досталась премия — трехмесячная зарплата, что оказалось совсем не лишним при коммунизме.
Строгий выговор в ЦК не имел денежного выражения. А может быть, не следовало отказаться от счета в швейцарском банке?
— …Нет, Исачок, это исключено. Мы просто надрались.
— Надрались? Три бутылки на двоих за несколько часов?
— Моя норма — четыреста граммов.
— Я и вовсе не пью. Полетели, Игорек!
— Нет, это невозможно. Я на коротком поводке. С парфорсом.
— Что такое — парфорс?
— Металлический ошейник с колючками.
Исак заказал кофе с коньяком. Откуда-то из глубины души подступали слезы. Это были не пьяные слезы. Люда не хотела уезжать из Канады. Отец будет говорить о лаптях. Завтра или послезавтра соотечественники осудят сбежавшего артиста. В лагере под Симферополем обучат еще нескольких арабов, как захватывать пассажирские самолеты или убивать израильских детей. А у торгового представителя великой державы нет нескольких долларов, чтобы заплатить плотникам за стенд для великой державы.
На коротком поводке с парфорсом…
— Не сейчас, но я еще приеду к тебе в гости. Что-то изменится, если на Запад бегут такие люди и если в стране есть Куликовы. Я верю в это. Я еще приеду к тебе, Исачок.
1978 г.
Молчальник
Моше не знал, по какому поводу созвали людей на собрание в клубе кибуца. Молчаливый и малообщительный, даже сидя в зале, он не обратился к соседу, чтобы выяснить причину торжества. Конечно, торжества. Ишь, как вырядились кибуцники! Только он, никем не предупрежденный, пришел в обычной рабочей одежде.
В центре сцены, обрамленной цветами, стоял единственный стул. А у края, почти у самой кулисы, напротив лесенки из зала, поставили небольшую трибуну.
Атмосфера в зале, Моше это почувствовал, была праздничной. Такой не бывает перед началом какого-нибудь производственного собрания.
Моше никогда не опаздывал. Даже сегодня, задержавшись в цехе дольше обычного, он успел принять душ и прийти в клуб точно к семи, хотя по многолетнему опыту знал, что собрания никогда не начинают вовремя.
Моше был обескуражен, когда секретарь правления подошел к нему, поднял его и повел на сцену. Пока он неуклюже поднимался по ступенькам, слегка подталкиваемый секретарем, пока он сел на стул посреди сцены, зал стоя аплодировал, и Моше понял, что кибуцники собрались отметить его шестидесятипятилетие. Только сейчас он увидел в первых рядах приехавших гостей — товарищей по Союзу инвалидов войны против нацизма, боевых друзей и представителей армии.
Моше сидел красный, как гвоздики у края сцены, и не знал, куда деть руки.
Шестьдесят пять лет… Утром, перед работой, примчались внуки и поздравили его с днем рождения. Ну и жена, конечно. И дети. Но торжество в клубе? Ему и в голову не приходило, что кто-нибудь, кроме самых близких, помнит об этом дне.
Моше был так растерян, что не расслышал ни единого слова из длинной речи секретаря правления, прерываемой аплодисментами зала.
На сцену один за другим поднимались друзья и просто знакомые, дарили букеты цветов и подарки, произносили добрые, красивые речи.
Моше пришел в себя и с удовольствием рассматривал цветы. Розы, тюльпаны, гвоздики, лилии белые, лилии японские, такой красоты, что дух захватывает, «цветы райского сада», величественные, действительно, какие-то неземные.
Моше с детства любил цветы. Может быть, потому, что у них, в бедном еврейском местечке на северо-востоке Польши, не только в эту пору, в январе, но даже летом не видели подобных цветов. Да что там — подобных! У них в местечке вообще не было цветов. Только в поле иногда можно было сорвать ромашку, василек или колокольчик. Но ведь поле принадлежало гоям.
Цветов и подарков было очень много. Моше клал их на сцену у своих ног.
Впрочем, у ног — это не совсем точно. Вместо левой ноги у Моше был протез. Легкий, удобный, не то, что первый, который делали ему еще в госпитале. Тот протез был из твердой кожи и тяжелых стальных шин. Он прослужил ровно три года. На этом протезе Моше сошел с корабля в Хайфе.
Из новоприбывших тут же сколотили роту. Люди не знали иврита. Многие никогда в жизни не держали в руках оружия. Но это никого не интересовало. Их бросили в бой под Латруном. Моше не стал объяснять, что он без ноги.
Возможно, он вспомнил об этом потому, что на сцену поднялся Дов, бригадный генерал запаса. Человек умный и образованный, он прикидывался этаким простачком, и аудитория проглатывала приманку, реагируя смехом и аплодисментами.
Дов рассказал, как он, командир взвода Пальмаха, получил странное пополнение из Хайфы накануне наступления на Латрун.
— Я сразу понял, что среди монахов латрунского монастыря молчальников Моше был бы самым молчаливым. Он слегка прихрамывал. По-видимому, натер ногу, подумал я, с неудовольствием посмотрев на эту мецию. Я спросил его, умеет ли он хотя бы стрелять. Он не знал иврита и не понял, о чем идет речь. Тогда я собрал все крохи на идише, на немецком и польском и повторил вопрос. Я не успел сообразить, как это произошло, но мой парабеллум вдруг оказался в руках этого чудака, и он так же мгновенно всадил все восемь пуль в консервную банку, валявшуюся в траве метрах в пятнадцати от нас. Тогда я поинтересовался, почему он хромает. Моше что-то пробурчал и, видя, что я не понимаю, махнул рукой и замолчал.
Дов рассказал, как ночью в бою люди были поражены мужеством и умением этого молчальника. Правда, в ту ночь он заговорил. Он выдал весь запас слов, отпущенных ему до конца жизни. В основном это была такая ругань на русском языке, какой в Эрец-Исраэль не слышали ни после исхода евреев из Египта, ни до этого. Кстати, на этом языке Моше командовал ротой при отходе, самовольно затмив официального командира. У него откуда-то появился ручной пулемет, и он прикрывал отход в сторону Рамле.
Дов рассказал, как Моше взвалил его, раненого, на спину и вынес из зоны огня в укрытие. Уже на рассвете арабская мина взорвалась чуть ли не рядом с ними. Просто чудо, что они остались в живых.
Но осколок отсек левую ногу Моше. К нему бросились подошедшие бойцы, в том числе Малка, его будущая жена. Все были несказанно удивлены реакцией Моше.
После этой ночи не только в роте поняли, что во вновь созданной армии появился герой. Но совсем не реагировать на боль!
Моше прогнал от себя санитаров и на своем языке приказал немедленно заняться Довом.
Когда санитары все-таки хотели перевязать почему-то не кровоточащую культю, Моше показал им отсеченный протез. Это сконфузило командиров, пожалуй, не меньше, чем неудачное наступление.
— Выйдя из больницы, я разыскал Моше. С той поры вот уже скоро тридцать семь лет мы друзья, хотя, вероятно, пальцев на руке хватит, чтобы перечислить все слова, сказанные им за эти годы. Зато слушает он, как никто другой на свете, и совет его, заключенный в одном слове, самый оптимальный из всех полученных советов, — заключил свою речь бригадный генерал.
Дов подошел к смущенному Моше, обнял, расцеловал его и преподнес подарок.
Выступавших было очень много. Каждому хотелось рассказать о добре, которое Моше сделал ему или его близким.
На сцене выросла гора букетов и подарков. Разговорная часть торжества затянулась. В комнате за кулисами нарастало нетерпение кибуцного ансамбля, подготовившего специальное выступление.
В зале тоже начала ощущаться некоторая неловкость. Не потому, что затянулись приветствия, а потому, что приближался момент, когда выступления прекратятся и Моше придется сказать хоть несколько ответных слов. Ну, скажем, «спасибо» он еще может произнести, конечно, с глазу на глаз. Но публично? Со сцены? Никто в зале не мог себе представить, как это произойдет.
Наступил, наконец, момент, когда исчерпались приветствия, и секретарь правления, переступая с ноги на ногу и нервно потирая кулак правой руки левой ладонью, посмотрел на Моше.
Зал затаил дыхание. Умолкли даже певцы и танцоры в комнате за кулисами.
Моше оперся руками о колени и медленно встал со стула. Он молчал и смотрел поверх голов куда-то вдаль, и людям казалось, что они видят, как медленно вращаются тяжелые жернова в его мозгу.
Он смотрел в темную заснеженную ночь. Он завидовал солдатам, которые заняли город и сейчас защищены от порывов ветра, несущего мокрый снег. А они, смертельно уставшие после восьми суток не очень успешного наступления, мерзнут в покинутой немцами траншее и надеются на то, что им доставят что-нибудь пожрать.
Моше очнулся и увидел напряженно замерший зал. Он смущено улыбнулся и сперва очень тихо заговорил:
— Сорок лет назад… это был очень тяжелый день. Мы потеряли более половины роты. С утра мы ничего не ели. Ночью старшина привез нам в траншею ужин.
Моше грустно улыбнулся.
— Ужин! В воде плавало несколько листиков капусты. А малюсенького кусочка хлеба мне хватило на один зуб. И сто граммов водки…
В зале царила небывалая тишина. Было слышно, как вдалеке ленивая волна Кинерета раскачивает лодки у деревянного причала.
Моше, казалось, прислушивался к этим звукам или к другим, которые никому, кроме него, сейчас не дано было услышать.
— Я выпил водку и вдруг вспомнил, что сегодня мне исполнилось двадцать пять лет. И я спросил себя: «Мойше, чего ты себе желаешь в день рождения?» И я сказал себе: «Я желаю тебе, Мойше, прожить еще двадцать лет и чтобы в день твоего рождения через двадцать лет у тебя в каждой руке было по буханке хлеба».
Моше внимательно посмотрел на свои ладони.
— И вот прошло не двадцать, а сорок лет. И я еще живу. А хлеб… Ну кто сейчас думает о хлебе? Так о чем еще я могу просить Бога?
Люди долго молчали. И вдруг взорвались такие аплодисменты, каких никогда не слышал этот зал.
Когда кибуцники и гости постепенно уселись на свои места, секретарь правления, снисходительно улыбаясь, сказал:
— Что касается Бога, то вы, конечно, понимаете, что наш именинник выразился фигурально.
Моше приподнял руку, словно пытался успокоить секретаря:
— Нет, Шимон, не фигурально. Я не умею говорить фигурально. Меня никто никогда не спрашивал об этом, поэтому я не говорил. Но знай, Шимон, что человек, выбравшийся из ада, не может не верить в Бога.
Секретарь поспешно объявил выступление ансамбля, считая, что песни и пляски полезнее членам кибуца, чем теологическая дискуссия с человеком, который вдруг заговорил.
1986 г.
Трубач
Мы познакомились в магазине граммофонных пластинок. Он перестал перебирать конверты и с любопытством посмотрел на меня, когда я спросил у продавца, есть ли пластинки Докшицера.
Пластинок не оказалось. Даже не будучи психологом, можно было без труда заметить, что продавец не имеет представления о том, кто такой Докшицер. Я уже направился к выходу, когда он спросил меня:
— Судя по акценту, вы из России?
— С Украины.
— Э, одна холера, — сказал он по-русски.
— В Израиле вы не купите Докшицера.
— В Советском Союзе — тоже.
Я настроился на агрессивный тон, предполагая, что передо мной один из моих бывших соотечественников, недовольный Израилем.
Он деликатно не заметил моей ощетиненности.
— Я покупаю Докшицера, когда выезжаю за границу. Недавно его записали западные немцы. А русские выпускают пластинки Докшицера небольшим тиражом для заграницы. Они не очень пропагандируют этого еврея.
— Докшицер — не еврей. Тимофей Докшицер — русский.
Незнакомец снисходительно улыбнулся.
— Тимофей Докшицер такой же русский, как мы с вами. Кстати, меня зовут Хаим. С Докшицером мы лично знакомы. Я даже имел счастье быть его учеником. К сожалению, очень недолго. Если у вас есть несколько свободных минут, я могу вам рассказать об этом.
Дважды я имел удовольствие слышать Докшицера в концерте и еще раз — по телевидению. Но я не имел представления о Докшицере-человеке. Поэтому я охотно согласился, надеясь кое-что узнать о замечательном музыканте.
Мы перешли улицу и сели за столик в кафе на площади.
— Мой дед бы трубачом, — начал Хаим. — Вообще-то он был часовым мастером. Но на еврейских свадьбах он был трубачом. Мы жили в местечке недалеко от Белостока. Мои родители были ортодоксальными евреями. Я учился в хедере. Будущее мое не вызывало никаких сомнений. Как и дед, и отец, я должен был стать часовым мастером. Уже в десятилетнем возрасте я умел починить «ходики». Но еще в девятилетнем возрасте я играл на трубе. Когда мне исполнилось тринадцать лет, дедушка подарил мне очень хорошую трубу. Родителям такой подарок к бармицве не понравился. Тем более что я тоже начал играть вместе с клезмерами на всех торжествах в нашем местечке. Дедушка гордился мной и считал, что я стану выдающимся музыкантом. А родители хотели, чтобы я стал хорошим часовым мастером.
В сентябре 1939 года в наше местечко вошла Красная армия. Впервые в жизни я услышал настоящий духовой оркестр. А когда капельмейстер услышал меня, он сказал, что я должен непременно поехать учиться в Минск. Родители, конечно, даже не хотели слышать об этом. Но дедушка сказал, что каждый второй еврей — часовой мастер, а такие трубачи, как Хаим, то есть как я, рождаются раз в сто лет, и тоже не в каждом местечке.
Мне как раз исполнилось шестнадцать лет. Я приехал в Минск и поступил в музыкальное училище. У меня не было нужной подготовки по общеобразовательным предметам. Я очень плохо говорил по-русски. В местечке мы говорили на идише. Я знал польский, а еще немного — иврит. Но когда они услышали мою игру на трубе, меня зачислили в училище без всяких разговоров и еще назначили стипендию. Не успел я закончить второй курс, как началась война. Уже в первый день немцы заняли наше местечко. А я чудом выбрался из Минска на восток.
Не стану занимать вашего времени рассказами об эвакуации. Одно только скажу, что осенью сорок первого года в Саратов добрался мой скелет, обтянутый кожей, а всех вещей у меня была одна труба.
Два месяца я успел поучиться в Саратовском музыкальном училище, и меня забрали в армию. Это было очень кстати, потому что от голода у меня мутилось в голове, ноты сливались в сплошную серую полосу, а в груди не хватало воздуха на целую гамму. Поскольку я был западником, к тому же еще трубачом, меня не послали на фронт.
Я попал в музыкальный эскадрон кавалерийской дивизии, которая стояла в Ашхабаде. Вообще, музыкальным эскадроном назывался обыкновенный духовой оркестр, но при особых построениях мы сидели на конях. Мне это даже нравилось, Я люблю лошадей, и моя лошадь любила меня.
Не посчитайте меня хвастуном, но в Минске и даже в Саратове все говорили, что я буду знаменитым трубачом. Я ничего не могу сказать по этому поводу. Но уже на второй день в Ашхабаде капельмейстер дал мне первую партию, хотя в эскадроне было десять трубачей и корнетистов и среди них — даже трубач из одесской оперы. Можно было бы жить по-человечески, если бы не отношение некоторых музыкантов.
Вы уже знаете, что мое имя Хаим. В ортодоксальной еврейской семье не принято называть ребенка именем живого деда. Но так получилось. Я стал Хаимом и был Хаимом всегда. И при поляках. И в Минске. И в Саратове. Я не могу сказать, что в Минске и в Саратове это было очень удобно. И когда меня призвали в армию, в военкомате вместо Хаим хотели записать Ефим. Я не акшн, но категорически отказался изменить мое имя. Тем более что это имя моего любимого дедушки, замечательного человека и хорошего клезмера.
Из Ашхабада я отсылал бесчисленные письма в Бугуруслан и в другие места, надеясь узнать что-нибудь о моей семье, хотя я хорошо понимал, что они не могли убежать от немцев. Тем более, я хотел остаться Хаимом. Но мое имя раздражало антисемитов еще больше, чем моя игра.
Вам это может показаться удивительным, но самым злым моим врагом оказался, нет, вы не угадаете, не трубач, не корнетист и даже не флейтист. Даже они меня любили. Больше всего меня ненавидел большой барабанщик. Он был самым старым в эскадроне — уже перевалил за сорок. На гражданке он был барабанщиком в оркестре пожарной команды в Виннице.
В течение нескольких месяцев он мне делал всякие пакости. Однажды, когда я вернулся в казарму, сыграв отбой, у меня под простыней оказалась плоская металлическая тарелка с водой. В темноте я ее не заметил. Надо было перевернуть матрас, высушить простыню и кальсоны. Это вместо того, чтобы выспаться. К тому же в казарме было очень холодно. В другой раз, когда я должен был сыграть подъем, я не мог надеть штаны, потому что штанины были натуго перевязаны мокрыми штрипками. Я опоздал и получил три наряда вне очереди.
Но когда у меня в трубе оказался песок, я не выдержал и сказал ему:
«Ну, Кириленко, ты хотел войну, так ты ее будешь иметь».
Я достал пурген и незаметно насыпал ему в суп. Правда, я немного перестарался. Доза оказалась большей, чем нужна хорошему слону, страдающему хроническим запором.
А после обеда в этот день было торжественное построение дивизии.
Мы выехали на плац, играя кавалерийский марш. Знаете: фа-си-фа-до, фа-си-фа-до. И вдруг Кириленко стал бледным, как смерть. Вместо удара на каждый такт он стал судорожно колотить по барабану, а потом испуганно замер. Вы представляете себе эту картину? Допустим, внезапно перестал бы играть один трубач, или один кларнетист, или даже геликон. Э, могли бы не заметить. Но ведь это большой барабан. В первой шеренге. Между маленьким барабаном и тарелками. Что вам сказать? Да сидеть в седле с полными штанами.
Эскадрон еле доиграл марш. Попробуйте дуть в мундштук, когда распирает смех. От вони можно было задохнуться.
После построения Кириленко исчез. В казарму он вернулся перед самым отбоем. Надо было вам услышать шутки всех музыкантов по поводу его поноса. Казарма еще никогда не видела такого веселья. Я был самым молодым в эскадроне и почти ко всем обращался на вы, тем более к старому Кириленко. Но тут я впервые обратился к нему на ты: «Послушай, засранец Кириленко, сегодня ты завонял всю дивизию. Так имей в виду, если ты не прекратишь свои антисемитские штучки, ты завоняешь весь Среднеазиатский военный округ». Вы знаете, подействовало.
За два года в эскадроне я стал вполне профессиональным музыкантом. Мы давали концерты в разных частях, в госпиталях и для гражданского населения. Мы играли классическую музыку. Капельмейстер давал мне сложные сольные партии.
Был у нас в эскадроне валторнист-москвич, очень хороший музыкант. Однажды после репетиции, когда в марше Чарнецкого я впервые сыграл целый кусок на октаву выше остальных труб (это прозвучало очень красиво), он мне сказал:
— Есть у тебя, Хаим, Божий дар. Если будешь серьезно работать — кто знает, сможешь стать таким трубачом, как Тимофей Докшицер.
Так я впервые услышал это имя. Я узнал, что Докшицер еврейский парень, хотя и Тимофей, из украинского городка недалеко от Киева, что был он, как и я теперь, в военном оркестре, а сейчас — первая труба в оркестре Большого театра.
Я серьезно работал. Только думы о родителях и о дедушке мешали мне. На фронте дела шли лучше, и появилась надежда, что я еще вернусь в родные места.
В ноябре 1943 года старшина раздал нам ноты двух каких-то незнакомых мелодий. Валторнист-москвич шепнул мне по секрету, что это американский и английский гимны. Мы разучили их. Много раз играли по группам и всем оркестром.
В двадцатых числах ноября дивизия пришла в Тегеран. Все хранилось в большой тайне. А в конце ноября мы увидели Сталина, Рузвельта и Черчилля. Это для них мы разучивали гимны. Пожалуй, не было более напряженных дней за всю мою службу в армии. Но, слава Богу, Сталин, Рузвельт и Черчилль вернулись домой. А мы остались в Тегеране.
Однажды начфин полка сказал, что он нуждается в моей помощи. Я забыл упомянуть, что у меня была еще одна должность в дивизии: ко мне обращались с просьбой починить часы. Офицеры даже собрали мне кое-какие инструменты. Так вот, начфин сказал, что он должен купить сорок ручных часов — в награду офицерам дивизии.
Пошли мы с ним по часовым магазинам и лавкам Тегерана. Я смотрел часы, узнавал цены, выбирал, прикидывал. Мы порядком устали и присели в сквере отдохнуть. Было довольно холодно. У капитана была фляга с водкой или чем-то другим. Он предложил мне отхлебнуть, но я поблагодарил его и отказался. Он хорошо приложился к фляге. Тогда я ему сказал, что, пока он отдохнет, я загляну еще в несколько магазинов. Он кивнул.
Все пока шло, как я наметил. Я поспешил в магазин, в котором мы уже были. Вы спросите, почему я зашел именно в этот магазин? Придя туда в первый раз, на косяке двери я увидел мезузу. И хозяин, паренек чуть старше меня, мне тоже понравился. Звали его Элиагу. Смуглый, с большими черными глазами, красивый парень. Если бы не мезуза, я бы никогда не отличил его от перса.