Война никогда не кончается (сборник) Деген Ион
Хрупкий хрусталь
Пренебрегая правилами хорошего тона, я предупреждаю гостей быть очень осторожными с этими высокими узкими бокалами из тонкого хрусталя, хотя о более ценных вещах никто не слышал от меня предостережений.
Мы с Яшей родились в один день. Вместе пошли в детский сад, а потом — в школу.
Вместе начали курить. Нам было тогда восемь. Операция тщательно планировалась. После уроков мы зашли в уборную для мальчиков. Я извлек из пенала папиросу «Герцеговина Флор», купленную на совместный капитал. Яша достал принесенные из дома спички. Конец папиросы раскалился, как железо в кузнечном горне, и расплавленный металл потек в грудь. Я закашлялся. Предметы внезапно потеряли четкие очертания. Тошнота подступила к горлу. Подавляя подлые слезы, я передал папиросу Яше. Он затянулся, и мы уже кашляли дуэтом. Я взял папиросу и пыхтел не затягиваясь. Яша отказался. Больше он никогда не курил.
Утром, когда нам исполнилось шестнадцать лет, мы сдали экзамен по алгебре, оторвались от одноклассников, купили бутылку «Алигатэ» и по традиции взобрались на ореховое дерево в нашем саду. Мы удобно расположились в развилках мощных ветвей, отхлебывали вино и обсуждали мировые проблемы. Бутылка опустела еще до того, как мы коснулись оккупации Югославии немцами. Я закурил «гвоздик», горький, вонючий, дерущий горло. На лучшие папиросы у меня не было денег. Яша отмахивался от дыма и рассказывал о недавнем свидании с девочкой из десятого класса.
По календарю только завтра наступит лето, но теплое летнее солнце уже сегодня пробивалось сквозь тугие пахучие листья.
Нам было хорошо на ветвях старого орехового дерева, центра мироздания. Еще четыре экзамена — и начнутся каникулы. А там — десятый класс. А потом — вся жизнь. И границы ее неразличимы, когда тебе шестнадцать лет и все еще впереди.
Через две недели начались каникулы. Я устроился на работу в пионерский лагерь. Яша решил в июле поехать к родственникам, жившим на берегу моря.
Но еще через неделю началась война. И рухнули планы.
Ночью немцы бомбили город. Мне хотелось зубами вцепиться в кадык немецкого летчика.
Уже в первый день войны я не сомневался в том, что сейчас же, немедленно, добровольно пойду на фронт. У меня не было сомнения, что такое же чувство испытывают все мои товарищи и, конечно, мой самый близкий друг Яша.
В первый день войны мне даже на минуту не удалось освободиться от работы в лагере. На следующий день, в понедельник, я заскочил к Яше с тщательно обдуманным планом — сформировать наш собственный взвод, в котором будут ребята из двух девятых классов.
Он не успел отреагировать на мое предложение. Яшина мама обрушила на меня лавину нелепых обвинений. Больно и обидно было впервые услышать грубость из уст этой деликатной женщины. Она кричала, что я рожден для войны, для драк и для всяких безобразий, что, если я решил добровольно пойти на фронт, это мое собачье дело, а Яша — шестнадцатилетний мальчик, в сущности еще ребенок Пусть он сперва окончит школу. А потом, то есть когда ему исполнится восемнадцать лет, он пойдет в армию по призыву, как все нормальные люди.
Я возражал Яшиной маме. Я не спорил по поводу шестнадцатилетнего мальчика, в сущности, еще ребенка, и ничего не сказал о свидании с девочкой из десятого класса. У меня, к сожалению, таких свиданий еще не было. Но, кажется, я тоже не был очень деликатным. Я кричал о защите родины, о долге комсомольца, о героях гражданской войны. Я выстреливал лозунги, которыми был начинен, как вареник картошкой.
Не знаю, как Яша ушел из дома. Ни один из тридцати одного бойца не обсуждал эту тему.
…На одиннадцатый день войны наш взвод вступил в бой — первый бой против отлично подготовленных и вооруженных немецких десантников.
Мы потеряли двух мальчиков. Одному из них шестнадцать лет исполнилось бы только через пять месяцев, в декабре. Конечно, мы переживали их гибель. Больше того — она потрясла нас. Но — стыдно признаться — упоение победой помогло нам справиться с болью потери.
Четыре дня мы занимали оборону, не видя противника. У нас была уйма времени, чтобы обсудить детали прошедшего боя и получить удовольствие от доставшихся нам трофеев. У ребят появились первые в жизни часы. Яша в упор застрелил обер-лейтенанта и подарил мне его парабеллум. Как и все в нашем взводе, я был вооружен карабином. Только сейчас, став обладателем пистолета, я мог по-настоящему почувствовать себя командиром взвода.
А потом начались непрерывные бои. Мы теряли ребят и уже не радовались победам. Даже отразив все атаки, наш взвод вынужден был отступать или, что еще хуже, выбираться из окружения.
У нас уже не было недостатка в трофейных автоматах. В подарок от меня Яша получил вальтер, хотя по штату рядовому не полагался пистолет. Но о каком «по штату» можно было говорить в те дни!
А вальтер я взял у пленного шарфюрера. Он целился в Яшу, и в этот момент с бруствера траншеи я ударил его прикладом карабина по каске. Нормальная голова от такого удара раскололась бы, как арбуз. Но этот здоровенный веснушчатый немец часа через два очухался и нагло смотрел на нас, и вид у него был такой, словно он взял нас в плен, а не мы его.
Допрашивал его Мончик, лучший во взводе знаток немецкого языка. До перехода в наш класс он учился в еврейской школе. Немец молчал, а потом словно выплюнул: «Ферфлюхтен юден!»
Я выстрелил в эту подлую веснушчатую морду. Все равно некуда было его девать. Мы выходили из окружения.
Наших ребят оставалось все меньше. Взвод пополнялся красноармейцами-призывниками и даже служившими срочную службу до войны. Командовать становилось все труднее. Кухня и старшина роты редко бывали нашими гостями. В бою голод не ощущался. Но после — проблема пищи становилась не менее острой, чем проблема боеприпасов. Я уже не говорю про курево. Мы выкапывали молодую картошку. Появились огурцы. Созрела вишня. Случайно подворачивалась какая-нибудь курица.
Но непревзойденным мастером организовывать ужин оказался Яша. Стоило девушкам или молодкам взглянуть на его красивое лицо, пусть даже покрытое пылью и копотью, стоило только услышать его мягкую украинскую речь, и их сердца распахивались.
Его обаяние действовало не только на женщин. Даже новички во взводе, даже те, кто явно не жаловал евреев, а таких попадалось немало, даже они быстро полюбили Яшу. А как было его не любить? В бою он всегда появлялся там, где больше всего был нужен. Оказать услугу, помочь было не просто свойством его характера, а условием существования.
В ту ночь он возник внезапно, как добрый джинн из бутылки, именно в минуту, когда мне так нужна была чья-нибудь помощь.
Еще с вечера мы заняли оборону на косогоре. Земля была нетрудной. Часа за два — два с половиной у нас уже была траншея в полный профиль. Впереди до черного леса расстилалось белое поле цветущей гречихи. За нами метров на сто пятьдесят в глубину, до самой железной дороги, тянулся луг с редким кустарником, справа и слева у насыпи ограниченный небольшими вишневыми садиками. В километре на юго-востоке в густых садах пряталась железнодорожная станция. Засветло отсюда, с косогора, была видна водокачка. Сейчас она угадывалась при полной луне, висевшей над железной дорогой, как осветительная ракета.
Казалось, гречишное поле покрыто глубоким свежевыпавшим снегом. Тишина такая, словно не было войны.
Железнодорожный состав мы услышали задолго до того, как он появился из-за вишневого садика. В это же время над лесом на светлой полоске неба мы увидели шесть черных «юнкерсов». Они летели к станции. Один из них отвернул влево и спикировал на состав. Две бомбы взорвались почти у самого паровоза. Состав остановился, заскрежетав буферами. Мы слышали, как люди убегают к лещиннику на той стороне железной дороги. «Юнкерс» больше не бомбил состав. Он улетел на юго-восток, откуда доносились беспрерывные разрывы бомб.
И вдруг на фоне отдаленной бомбежки, на фоне затухающих голосов за железной дорогой, на фоне щебетания проснувшихся птиц пространство пронзил душераздирающий женский крик, зовущий на помощь. Не было сомнения в том, что кричат в вагоне, стоявшем точно за нашей спиной.
Через минуту я уже взбирался в раскрытую дверь «теплушки».
Голубой прямоугольник лунного света из открытой двери освещал пустое пространство между нарами. Слева в темноте стонала невидимая женщина. С опаской я включил свой трофейный фонарик.
Из-за огромного живота тревожно и с надеждой смотрели на меня страдающие глаза молодой женщины. В коротких промежутках между стоном и криком я услышал, что она жена кадрового командира, убежавшая из Тернополя.
Я не стал выяснять, почему эшелон из Тернополя попал так далеко на юг, вместо того, чтобы следовать прямо на восток.
Женщина рожала в покинутом вагоне, а я стоял перед нею у нар, не зная, что делать, не зная, как ей помочь. Даже во время первой немецкой атаки я не чувствовал себя таким беспомощным. Ко всему еще меня сковывал какой-то стыд, какая-то недозволенность.
Не знаю, как это произошло. Я действовал в полусознании. Женщина вдруг утихла, а у меня в руках оказалось мокрое орущее существо. Я чуть не заплакал от беспомощности и покинутости.
Именно в этот момент в проеме появилась Яшина голова. Он быстро вскочил в вагон. Через несколько секунд Яша вручил мне большой металлический чайник, забрал у меня младенца, укутал его в какие-то тряпки и отдал матери успокоившийся кулек.
— Давай, дуй за водой, — приказал он. Видя, что я еще не очень соображаю, добавил: — Колодец у вишневого садика в голове поезда.
Я быстро возвратился с водой. Яша развернул младенца, обмыл его и укутал в сухую тряпку.
Я не заметил, когда прекратилась бомбежка.
— Как тебя зовут? — спросила женщина уставшим голосом.
Странно, вопрос относился не ко мне.
— Яша.
— Хорошее имя. Я назову сына Яковом.
Загудел паровоз. Помогая друг другу, в вагон стали взбираться женщины. Мы попрощались с роженицей и под фривольные шутки женщин соскочили из вагона как раз в тот момент, когда, залязгав буферами, поезд рывком дернулся и, набирая скорость, пошел на юг.
Именно в это мгновение из леса донеслись два пушечных выстрела. Мне показалось, что это «сорокапятки». Но откуда взяться в лесу нашим пушкам?
Уже из траншеи мы увидели два танка Т-3 и около роты немцев, прущих на нас из лесу.
Было светло как днем. Я приказал пропустить танки и отсечь пехоту.
Не знаю, сколько немцев мы уложили. Оставшиеся в живых залегли. Они были отличными мишенями на фоне белеющей под луной гречихи.
Когда танки перевалили через траншею, Яша первым выскочил и бросил на корму бутылку с зажигательной смесью. Второй танк поджег кадровый красноармеец, новичок в нашем взводе.
Все шло наилучшим образом. Только нескольким немцам удалось удрать к лесу.
— Удачный бой, — сказал Яша. — Только двое раненых. И вообще хорошая ночь.
Он хотел продолжить фразу, но внезапно остановился.
Я даже не понял, что это имеет какое-то отношение к пистолетному выстрелу с бруствера траншеи.
Я успел подхватить Яшу, оседавшего на дно траншеи. Я обнял его правой рукой. Левой — заткнул фонтан крови, бивший из шеи. Казалось, что Яша что-то хочет сказать, что он смотрит на меня осуждающим взглядом.
Раненого немца, выстрелившего с бруствера, мы закололи штыками.
Яшу похоронили возле вишневого садика, недалеко от колодца. У меня не было карты, и я начертил схему, привязав ее к входному семафору на железной дороге. Всю войну в планшете я хранил схему с точным указанием места могилы моего первого друга. Даже сегодня по памяти я могу ее восстановить.
…Прошло четыре года. Я вернулся домой. В первый же день хотел пойти к Яшиной маме. Но когда я взял костыли, дикая боль пронзила колено. Ни обезболивающие таблетки, ни стакан водки до самого утра не успокоили этой боли. Я пошел к ней только на следующий день.
Не успел я отворить калитку, как Яшина мама возникла передо мной на тропинке. Я хотел обнять ее. Я хотел сказать ей, как я люблю ее, как вместе с ней оплакиваю гибель моего первого друга. Четыре года я готовился к этой встрече. Но я ничего не успел сказать.
Маленькими кулаками она била по моей груди, как по запертой двери. Она царапала мое лицо. Она кричала, что такие мерзавцы, как я, уводят на смерть достойных мальчиков, а сами возвращаются с войны, потому что негодяев, как известно, даже смерть не берет.
С трудом я неподвижно стоял на костылях, глотая невидимые слезы.
Из дома выскочила Мира, Яшина сестра, оттащила маму, платочком утерла кровь с моего лица и только после этого обняла и поцеловала.
Даже Мире я не решался рассказать, как погиб Яша. Еще дважды я приходил к ним. Но мое появление доводило до исступления добрую женщину…
Вскоре я навсегда покинул родные места… Новые заботы наслаивались на старые рубцы.
Новые беды притупляли боль предыдущих. Но в День Победы все мои погибшие друзья выстраивались в длинную шеренгу, а я смотрел на нее с левого фланга печального построения, чудом отделенный от них непонятной чертой. Яша всегда стоял на правом фланге. А спустя три недели, в день нашего рождения, он являлся мне один. Кто знает, не его ли невидимое присутствие делает этот день для меня неизменно печальным?
Вот и тогда… В операционной я забыл, какой это день. Но в ординаторской, заполненной букетами сирени, тюльпанов и нарциссов, товарищи по работе напомнили, что мне сегодня исполнилось сорок лет, и выпили по этому поводу.
Я возвратился домой, нагруженный множеством подарков, самым ценным из которых оказалась большая, любовно подобранная коллекция граммофонных пластинок.
Я как раз просматривал эти пластинки, не переставая удивляться, где и каким образом можно достать такие записи любимых мной симфонических оркестров, когда у входной двери раздался звонок.
Вечером придут друзья. А сейчас мы никого не ждали. Возможно, еще одна поздравительная телеграмма?
Жена открыла входную дверь.
— Это к тебе, — позвала она из коридора.
Я вышел из комнаты и обомлел. В проеме открытой двери со свертками в руках стояла Яшина мама.
— Здравствуй, сыночек. Я пришла поздравить тебя с днем рождения.
Я молча обнял ее и проводил в комнату. Когда я представил их друг другу, жена поняла, что произошло.
Мы развернули свертки. Торт. Мускатное шампанское. Шесть высоких узких бокалов из тонкого хрусталя.
Мы пили шампанское из этих бокалов. Яшина мама разговаривала с моей женой. Видно было, что они испытывают взаимную симпатию. Я только пил. Я не был в состоянии говорить.
Но и потом, когда приходил к ней, и тогда, когда сидел у ее постели, когда держал в своих руках ее высохшую маленькую руку и молча смотрел, как угасает еще одна жизнь, я ни о чем не спрашивал и ни разу не получил ответа на незаданный вопрос.
— Сыночек… — выдохнула она из себя с остатком жизни.
Кому она подарила последнее слово? Я очень много терял на своем веку. Не фетишизирую вещей. Постепенно я понял, что значит быть евреем и как важно не сотворить себе кумира. Но, пожалуйста, не осуждайте меня за то, что я прошу очень бережно обращаться с этими высокими тонкими бокалами.
1979 г.
На том берегу
Мы спустились к Днепру по крутому откосу, почти по обрыву. С распухшей негнущейся ногой без помощи Саши мне бы ни за что не преодолеть этого спуска. И не только спуска… Я просто остался бы лежать на том огороде, где-то между Уманью и Днепром, где пуля из немецкого автомата навылет прошла через мое бедро над самым коленом.
Вечерело. Сквозь густую вуаль мелкого, уже осеннего дождя едва угадывался левый берег. Тишина. Насколько охватывал глаз, ни одного населенного пункта, ни одной живой души.
Мы стояли у кромки воды, черной, угрожающей. Что делать с оружием? Не плыть же с таким грузом? К тому же на том берегу оно уже не понадобится. На том берегу не может быть немцев. До моего сознания не доходило даже то, что они почему-то оказались на этом берегу.
Еще в детском садике мне было известно, что на свете нет силы, способной победить Красную армию. И вдруг на третьем месяце войны Саша и я, последние из нашего взвода, стоим у широченного Днепра в раздумье — сохранить ли оружие.
С тяжелым чувством мы бросили в воду немецкие автоматы и пистолеты. Мы уже сроднились с ними. Не раз они спасали нашу жизнь. Мы отстегнули подсумки с гранатами и побросали их в воду, даже не вынув запалов. Саша стащил с меня правый сапог. Левый не без труда я снял сам. Босые, но в обмундировании, мы вошли в холодную воду.
Спустя короткое время, впервые за девятнадцать дней, утихла боль в раненой ноге. Мы плыли молча, медленно, стараясь экономно расходовать силы. Сколько до левого берега? Где он?
Ориентироваться можно было только по черной полосе правого берега на фоне быстро темнеющего неба.
Течение увлекало нас все дальше и дальше от места, где мы вошли в воду. Судорога стянула левую икру. Я был готов к этому. Я лег на спину, отстегнул английскую булавку от клапана кармана гимнастерки и стал покалывать ногу. Не знаю, сколько времени длилась эта операция, но судорога отпустила меня. Я пристегнул булавку и оглянулся. Саши не было. Паника охватила меня. Мне показалось, что кто-то за ноги тянет меня ко дну. Девятнадцать дней, пробираясь к Днепру по немецким тылам, мы говорили только шепотом. Но сейчас, забыв об осторожности, я отчаянно закричал:
— Саша!
Днепр молчал. Вселенная должна была услышать мой крик. Я испугался его и стал звать уже тише. Саша не отзывался. «Утонул, — подумал, — Саша…» Как же я не заметил?
Тридцать один мальчик из двух девятых классов. Взвод добровольцев в истребительном батальоне. «Детский садик», — смеялись над нами. Но это прозвище продержалось несколько часов. Только до первого боя. Потом о нас с уважением говорила вся дивизия. От границы мы отступали до Буга. Я не понимал, что происходит. Я не понимал, как немцы могли преодолеть быстрый широкий Днестр. Я не понимал, почему после каждого, даже удачного боя мы почему-то должны выбираться из окружения.
Взвод редел. В тот день на проклятом огороде только Саша и я, последние из тридцати одного, остались в скудно пополнявшемся взводе. Я хотел подползти к умолкшему «максиму» и заменить убитого пулеметчика. В этот момент что-то тупо ударило меня по ноге. Я почти не почувствовал боли. Я успел расстрелять две ленты. Мы отбили немецкую атаку. Только тогда я заметил в брюках над коленом два отверстия, из которых медленно струилась кровь. Саша достал индивидуальный пакет, наложил тампоны на оба отверстия и перебинтовал ногу.
Было уже темно. Кроме нас двоих, на огороде не осталось ни одного красноармейца. Возле пулемета валялись пустые ленты.
Патронов не было. Мы вытащили затвор и выбросили его в выгребную яму.
Я шел, опираясь на Сашу. С каждым шагом все сильнее и сильнее болела нога. Первую ночь мы провели в большом яблоневом саду. Утром позавтракали недозревшим ранетом. И пообедали недозревшим ранетом, потому что засветло нельзя было выбраться из этого сада. Весь день по грунтовой дороге, пересекавшей бесконечное открытое поле, сновали немцы — автомобили, подводы, танки. Только ночью мы двинулись в путь.
Девятнадцать ночей мы пробирались на восток, надеясь добраться до фронта. Но фронта не было. Были только немцы. Даже сегодня утром на берегу Днепра, где-то южнее Чигирина, мы увидели немцев и должны были пробраться к крутому откосу, по которому уже под вечер спустились к воде. Девятнадцать дней мы питались тем, что находили на заброшенных огородах, или ягодами — в лесу, или зернами пшеницы. Мы подбирали колосья на убранных полях, мы срывали колосья на неубранных, мы растирали колосья в ладонях, сдували полову и ели зерно. Я сделал себе палку. Но основной опорой был Саша.
На второй или на третий день раны начали гноиться. Тампоны пришлось выбросить. Саша срезал мох, посыпал его пеплом и прикладывал к ранам. Только трижды за девятнадцать дней мне удалось постирать бинт.
И вот сейчас, когда после всего пережитого нас ждала радостная встреча со своими на левом берегу, Саши не стало.
Двадцать девять мальчиков из двух девятых классов были убиты или ранены. Двадцать девять раз я ощущал боль потери. Но никогда еще эта боль не была такой пронизывающей, как сейчас, в тридцатый раз.
Сколько времени я был в воде? Не знаю. Я плыл очень медленно. Я не боролся с течением. Если бы не холод, я не вылезал бы из воды, потому что в воде нога отдыхала от боли.
Дождь, моросивший весь день, не прекращался и сейчас. Я плыл на спине. Вдруг спина коснулась тверди. Я сел и оглянулся. В нескольких метрах от меня в темноте угадывался берег. Сидя, опираясь руками о дно, я выбрался из воды и, обессиленный, растянулся на мокром песке.
Тишина была абсолютной, словно на Земле исчезла жизнь. Если бы не дождь, не холод, не мокрое обмундирование, я лежал бы так вечность. Я не был в состоянии сделать ни шагу. Да и незачем. Отдохнуть до утра, а там будет видно.
За мелким кустарником или за камышом в нескольких метрах от берега кто-то шел. Сперва я услышал только шаги. Я уже собрался окликнуть идущих, как вдруг до меня донеслась немецкая речь. А еще через мгновение на фоне ночного неба я увидел два черных силуэта в касках, и в какой-то миг блеснула бляха на подбородке одного из немцев. Я притаился. Вдавил себя в песок. Немцы пошли на север, вверх против течения, не подозревая о моем существовании.
И тут я заплакал. Не плакал, когда мама била меня, восьмилетнего, смертным боем за то, что вопреки ее запретам я слушал пение кантора в синагоге. Подавлял слезы над могилами убитых одноклассников. Только сжимал зубы, когда отдирал тампоны от ран на ноге. Я даже не заплакал в Днепре, когда не стало Саши. А сейчас я плакал, и слезы текли по мокрому от дождя лицу.
Не боль, не потери, не страх были причиной тех слез. Не это.
Как могло случиться, что немцы оказались на левом берегу Днепра? Где фронт? Есть ли он вообще? Идет ли еще война? Зачем я существую, если рухнула моя страна? Почему я не оставил себе хоть одну гранату? Я бы взорвал ее, потащив с собой на тот свет хотя бы одного немца.
Не знаю, какая сила подняла меня на ноги. Я добрался до тропы, по которой только что прошли немцы, и, почти теряя сознание от боли, пошел туда, на юг, откуда они пришли. Тропа в нескольких метрах отвернула от берега и выбралась из камыша. И тут я увидел окраину села.
Ближайшая хата стояла за невысоким плетнем. Я дохромал до перелаза, но преодолеть его не смог, хотя обеими руками держался за жерди. Я лег животом на планку и на руках перелез во двор.
Здесь меня уже ждал огромный лохматый пес. Кольцо цепи, на которую он был посажен, скользило по толстой проволоке, протянутой через двор по диагонали. Я погладил пса и, почти опираясь на него, добрался до прысьбы[1]. Я сел на нее под вторым окном от двери, у самой собачьей будки. Пес внимательно обнюхивал мою раненую ногу, потом зашел с другой стороны и положил голову на мое левое колено. Я почесывал собачье темя, лихорадочно оценивая обстановку.
В мире исчезли звуки. Даже не кричали петухи, хотя сереющий рассвет обозначил их время. Немецкий патруль вышел из этого села. Несомненно, он вернется сюда. Фронт, если он еще существует, в недосягаемой дали. В хате могут быть немцы. Я безоружен и не могу передвигаться. Единственный выход — если на мой стук выйдет немец, успеть по-волчьи впиться зубами в его горло и погибнуть сразу, без мучений. Я не находил другого решения.
Нерешительно я постучал в окно, под которым сидел. Тишина. Я постучал чуть громче. За стеклом появилось женское лицо. А может быть, мне только показалось? Но уже через минуту приоткрылась дверь, и я увидел старую женщину в длинной льняной рубахе, а за ней — такого же старого мужчину в кальсонах.
— Лышенько! Божа дытына! — тихо сказала женщина. — Подывысь, Сирко не чыпае його.
Я еще не догадывался, что огромный лохматый пес, которого звали Сирко, оказал мне неслыханную протекцию. Только потом выяснилось, что это не пес, а чудовище, что даже хозяйка, кормящая его, не смеет к нему прикоснуться, что никого, кроме хозяина, этот бес не подпускает к себе. И вдруг, как ласковый щенок, он сидел, положив морду на колено незнакомого человека, и этот человек безнаказанно почесывал голову чудовища. Но когда Григоруки выглянули из двери своей хаты, я еще этого не зал.
Тетка Параска растопила печь. Ни лампы, ни свечи не зажгли. Вскоре в этом уже не было необходимости. Серело. Григоруки поставили посреди хаты деревянную бадью и наполнили ее теплой водой. Дядько Фэдор велел мне раздеться. Я мялся, не представляя себе, как я могу раздеться в присутствии женщины. Но тетка Параска деликатно отвернулась, и я залез в бадью. Еще до этого Фэдор разрезал бинт, превратившийся в веревку. Он только свистнул, увидев раны. А еще он увидел, что я еврей. Если только до этого у него были сомнения. Параска вытащила из печи глечик с мясом и картошкой. В жизни своей не ел ничего более вкусного! И краюха хлеба, отрезанная Фэдором, была лучше самых изысканных деликатесов.
В селе стоял небольшой немецкий гарнизон. Немцы всюду искали коммунистов и евреев. Никто точно не знал, где фронт. Ходили слухи, что немцы уже взяли Полтаву. А может, не взяли. Кто знает?
Дядько Фэдор был еще призывного возраста. Ему едва перевалило за сорок. Но из-за какого-то легочного заболевания призывная комиссия забраковала его. Из мужчин в селе остались только дети и старики. Правда, несколько дезертиров на днях вернулись в село. Говорили, что ушли из плена. Кто его знает?
Параска испекла в печи большую луковицу, разрезала ее пополам и приложила к ранам, укрепив половинки чистой белой тряпкой. С помощью Фэдора по приставной лестнице я взобрался на горище[2]. На душистое свежее сено постелили рядно. Я лег на него и тут же провалился в сон.
Когда я проснулся, сквозь щели в стрехе пробивались солнечные лучи.
— Дытынку мое, ты проспав бильше добы[3], — с удивлением сказала Параска. — Я вже думала, що, може, що трапылось. Алэ Фэдько нэ дозволыв мени тэбэ чипаты.
Странно было слышать, что я проспал более суток. Мне показалось, что только что уснул. Я был голоден. Но меня уже ждали крынка молока и огромная краюха хлеба.
Григоруки снова перевязали меня. По-моему, раны выглядели не так угрожающе.
Григоруки успокоили меня, сказав, что ни одна живая душа в селе не знает о моем существовании. Завтра под вечер, сказал Фэдор, он отвезет меня к своему куму. Это километров двадцать — двадцать пять к востоку от их села, от Грушевки.
За двое суток я привязался к Григорукам. Мне нравилось у них все, даже то, как они говорили. Их украинский язык отличался от того, какой я привык слышать с детства. У них было мягкое «Л». Правда, еще во втором или в третьем классе мы тоже читали «плян, лямпа, клясс». Но потом «я» заменили на «а». Нам объяснили, что националисты, враги народа, стараются вбить клин между русскими и украинцами. Я не знал, что значит националисты, но ненавидеть врагов народа меня уже научили.
Вечером Григоруки помогли мне спуститься по наружной лестнице к сараю. Я настороженно ловил каждый звук. В селе было тихо. Корова жевала жвачку. Лошадь, переступая, шлепала копытами по луже, единственной среди двора, уже подсохшего после дождей. Мне очень хотелось попрощаться с Сирком, но Федор опасался, что меня могут увидеть возле его дома. На мне уже была гражданская одежда. И возраст мой был еще не армейский. Но вдруг во мне разглядят еврея.
Я не помню кума. Не помню еще четырех или пяти славных украинцев, которые, рискуя жизнью, передавали меня, как эстафету, с подводы на подводу, простых селян, которые давали приют в своих хатах, кормили и перевязывали меня. Виноват. Я не помню никого, кроме Параски и Федора Григорука из села Грушевки Полтавской области. И Сирка.
Я не помню, где и когда мы пересекли линию фронта. Из густого тумана едва проступают первые дни в полевом госпитале и эвакуация в тыл.
Но в госпитале на Урале, и потом на фронте, и снова в госпитале, уже в Азербайджане, и снова на фронте, и в госпиталях после последнего ранения, и в институте доброе тепло наполняло мое сердце, когда я вспоминал Григоруков.
Мне очень хотелось увидеть их и выразить им свою неиссякаемую благодарность. Но я был студентом, бедным как церковная крыса. Мне было стыдно явиться к ним с пустыми руками.
В 1947 году мне вдруг открылось, что я вовсе не гражданин великого и могучего Советского Союза, а безродный космополит. Нет, никто мне прямо не указал на это. У меня даже не было псевдонима, скрывавшего еврейскую фамилию. Я еще не успел причинить вреда своей стране на идеологическом фронте. Но тем не менее я ощущал себя очень неуютно только потому, что моими родителями были евреи.
Как-то ночью, когда боль в рубцах не давала мне уснуть, я закрыл глаза и построил мой первый взвод, мальчиков из двух девятых классов. Со мной тридцать один человек. Удивительная получилась перекличка. Двадцать восемь евреев и три украинца. В живых остались четверо. Из украинцев — только один. Из двадцати восьми евреев — трое. То ли усилилась боль в рубцах, то ли новая боль наслоилась, но уснуть мне не удалось.
Что-то оборвалось во мне после этой ночи. Стал выветриваться из меня пролетарский интернационализм, на котором я был вскормлен. С подозрением я относился к неевреям, на каждом шагу ожидая от них неприязни. Я стеснялся самого себя. Стыдно, что во мне могла произойти такая метаморфоза. Я понимал, что необходимо вытравить из себя эту патологическую подозрительность. Для этого надо встречаться с людьми, порядочность которых вне сомнений.
Я почувствовал непреодолимую потребность встретиться с Григоруками.
Летом 1949 года, во время каникул, я поехал в Грушевку, Полтавской области.
Я смотрел в окно вагона, когда по мосту из Крюкова в Кременчуг поезд пересекал Днепр, и с недоверием вопрошал: неужели шестнадцатилетний мальчик, раненый, девятнадцать дней без медицинской помощи и почти без пищи, ночью, в дождь, смог преодолеть эту водную ширь? Сейчас, днем, летом, достаточно сильный, я бы не решился на это.
Из Кременчуга я направился на север вдоль Днепра. На месте бывшей Грушевки нашел развалины, поросшие бурьяном. Кто разрушил Грушевку? Немцы? Красная армия? Какая разница. Я не нашел Григоруков.
1988 г.
Буханка хлеба
Авиозу
Почему я вспомнил именно этот день? Ведь там, во время боев в предгорьях Кавказа, были дни более яркие — если можно назвать яркими дни пребывания в аду. Дни, когда я чудом избегал смерти, или, вернее, смерть избегала меня. Например, тот осенний день 1942 года, когда бронепоезд «Сибиряк» отразил атаку стада немецких танков. Четыре 76-миллиметровые пушки бронеплощадок и две 37-миллиметровые зенитки и два крупнокалиберных пулемета на открытых платформах впереди и позади бронеплощадок против десятков танковых орудий. Да и сравнить ли маневренность танков с маневренностью бронепоезда, привязанного к железнодорожной колее… Правда, экипажи бронеплощадок были укомплектованы добровольцами-сибиряками, железнодорожниками, которые служили танкистами во время боев на озере Хасан и на Халкин-Голе. Вечером того дня у меня появилось стихотворение:
- Воздух вздрогнул.
- Выстрел.
- Дым.
- На старых деревьях обрублены сучья.
- А я еще жив.
- А я невредим.
- Случай.
Грешен. Даже во время боев у меня иногда выкраивалось время глотать книги стихов, они во множестве валялись на путях отступления. И писать стихи. Наверное, в семнадцать лет все пишут стихи…
Случилось это уже позже того дня. А сколько еще не менее страшных дней пришлось пережить летом и осенью 1942 года… Почему же не те дни, а именно этот, прокручивается в моем сознании со всеми подробностями от подъема до отбоя, как полнометражный документальный фильм? Хотя, собственно говоря, подъема не было, ночь была бессонной.
Шесть разведчиков отдельного дивизиона бронепоездов в ту ночь вернулись из ближнего немецкого тыла и по приказу майора Аркуши, командира дивизиона, заняли оборону вдоль северо-западного края железнодорожного вокзала. Майор предупредил, что, как только нас сменят пехотинцы, мы должны пробраться в теснину, в которой скрылся бронепоезд. Километра три от станции. Туда он сумел отойти своим ходом вчера вечером после боя с немецкими танками. Болванкой был пробит сухопарник бронепаровоза. Воентехник Тертычко под огнем противника, обжигаясь, заглушил пробоину поленом и паклей. Ночью должен был подойти «черный паровоз» и вытащить бронепоезд в тыл. «Черными» называли все небронированные паровозы, от «овечки» до ИС и ФД. По какой-то причине «черный паровоз» ночью не пришел. И не пришли пехотинцы, которые должны были нас сменить. Тоже по какой-то причине.
Занять оборону!.. Что бы сказал майор, увидев эту оборону? Но ведь у него была карта-километровка с горизонталями, и он даже по карте мог представить себе абсурдность такого приказа. Оборона! Шесть человек, вооруженных автоматами, гранатами и кинжалами, должны были прикрыть участок фронта шириной не менее километра, доступный атакам немецких танков…
А что сумеет пехота, которая должна сменить нас? К майору Аркуше я относился с уважением. Он лучше меня знал, как воевать. У меня в петлицах не было не только двух шпал, но даже ни одного треугольника. Почему же такой идиотский приказ? Значит, ему приказал кто-то, может быть, генерал. Нехорошие мысли вползали в голову ортодоксального комсомольца. Я стыдился самого себя. Но такая оборона!..
Почему именно этот день я вспоминаю? Странно. Отчетливо помню все подробности его, но не могу вспомнить, когда именно все произошло, не могу прикрепить его к определенной календарной дате. Помню только, что этот летний день с легкими пушистыми облаками на ярко-голубом небе, вероятнее всего, конца августа 1942 года, будил в душе противоречивые чувства. С одной стороны — не придется мокнуть под дождем. С другой стороны, такой день — раздолье для немецких самолетов, от которых нет спасения. Но если уж говорить о дне, то, конечно, от подъема до отбоя.
Подъем все-таки был. Минута, когда в этом ярко-голубом небе появилась проклятая «рама». Этот немецкий разведывательный самолет с двумя фюзеляжами, хоть он не стрелял и не бомбил, мы ненавидели, пожалуй, больше, чем убивавшие нас «юнкерсы» и «хейнкели». Медленно, словно паря, «рама» своим жужжанием выматывала нервы. Мы ведь знали, что она наблюдает за нами, за каждым нашим движением. А через несколько минут на привокзальную площадь и все открытое рядом с нею пространство с грохотом, который мы слышали, находясь в полукилометре оттуда, выкатили немецкие танки и грузовики с пехотой. Со своего наблюдательного пункта я пытался сосчитать танки. Иногда получалось двенадцать. Иногда четырнадцать. Танки стояли, заслоняя друг друга. В бинокль отчетливо было видно, как немцы, танкисты и пехотинцы, расположились завтракать у своих машин. И нам не мешало бы. Только еды у нас не было. И позиция наша — ужаснее не бывает. Но ведь мы ждали пехоту.
По привычке я приготовил данные для стрельбы бронеплощадок, хотя понимал всю бессмысленность расчетов. В самом благоприятном случае из лощины могло стрелять только орудие передней бронеплощадки. Но по привычке данные для стрельбы были приготовлены и по привычке мы передали их бронепоезду. Благо связь у нас была налажена, и для этого не пришлось тянуть линию. Степан Лагутин, несмотря на свой рост и вес, в сапожищах сорок шестого размера легко взобрался на телеграфный столб и накинул провод от телефона на третий и четвертый провод между столбами, шагающими вдоль железнодорожного пути. А у бронепоезда на те же провода накинули провод их телефона.
Нас торопили с возвращением. Уже ничего не сказали о пехоте, которая должна сменить. С минуты на минуту ожидался «черный» паровоз.
Внезапно в небе появились три наших истребителя. К такому празднику мы не привыкли. Больше месяца не видели нашей авиации, если не считать ночных полетов «кукурузников» — У-2, пилотируемых героическими женщинами. Немцы хозяйничали в небе. Истребители ринулись к «раме». Мы уже предвкушали, как она, подлая, заполыхает и рухнет не землю. Но случилось невероятное. Это мерзкое, едва передвигающееся устройство вдруг на невероятной скорости стало уходить от наших истребителей и скрылось за горизонтом. Такого мы даже представить себе не могли. Нам открылось еще одно свойство «рамы», что, естественно, не добавило любви к ней. Истребители развернулись и улетели на восток, посрамленные неудачей.
И вдруг на нас навалился неописуемый грохот. Мы чувствовали себя так, словно, прижимаясь к шпалам, лежим между рельсами, по которым несется тяжелогруженый состав. «Катюша»! Я услыхал ее второй раз в жизни. Неделю назад подобный грохот застиг нас врасплох на перроне почти такого же вокзала. Не знавшие, что это, испуганные, оглушенные неслыханным ранее, необычным, мы вскочили в первую же раскрытую дверь и бросились на пол. То была станционная уборная. Представляете станционную уборную во время войны? Стыдясь друг друга, мы доковыляли до Терека — добро, до него было не более двухсот метров, и окунулись в бурную холодную воду. Мы пытались смыть с себя экскременты, но отмыть удалось лишь автоматы и гранаты. Пришлось раздеться догола и выбросить обмундирование. Остались в одних кальсонах. В таком виде, с оружием и гранатами, связанными проводом, добрались до бронепоезда. Не понимаю, как бронепоезд не развалился от хохота. Несколько дней меня преследовало зловоние. К еде прикоснуться не мог. Так состоялось мое знакомство с «катюшей».
Тогда реактивные снаряды пролетали над нашими головами и взрывались неизвестно где. А сейчас мы наблюдали результаты этого залпа в пятистах метрах от нас. Загорелось четыре танка — три Т-4 и один Т-3 — и несколько грузовиков. Вся площадь была завалена немецкими трупами. Я смотрел на горящие машины, на трупы и такая радость обуяла меня, что даже на какое-то время забыл о проклятой «раме», удравшей от наших «Яков». Но когда немцы начали грузить в кузова раненых, я опустил бинокль. Хоть и немцы, но не для меня такое зрелище. Конечно, я постарался, чтобы моя трусость осталась незамеченной ребятами. В это время подошла наша смена, которую уже не ждали, взвод, ведомый младшим лейтенантом. Тринадцать человек, даже не взвод, а отделение. Но здесь, на Кавказе, тринадцать человек могли считаться ротой и даже батальоном. Двенадцать красноармейцев оказались азербайджанцами. В основном молодые ребята. Половина из них не знала русского языка. Младший лейтенант — мрачный пожилой дядька, худой и небритый, с перекошенным кубиком в одной петлице. У всех, включая младшего лейтенанта, винтовки-трехлинейки. Ничего себе вооружение против танков! Жалко их стало до ужаса. Я тут же объяснил младшему лейтенанту, что немцы без единого выстрела могут пройти через вокзал на железнодорожные пути и дойти до Терека. Взвод окажется в окружении. Я описал обстановку именно в тех выражениях, которые формулировал в течение нескольких предрассветных часов. Посоветовал отойти на пятьсот-шестьсот метров и окопаться на склоне холма над рекой. Младший лейтенант, молча, выслушал меня и не отреагировал. А я что? Не мог же семнадцатилетний пацан, красноармеец без звания, хотя и командир отделения разведки, приказать пожилому командиру взвода, младшему лейтенанту. Субординация. Да и части разные.
До бронепоезда мы добрались без приключений чуть ли не в тот самый момент, когда подошел «черный паровоз». Звякнули буфера последней открытой площадки с зениткой. Мы взобрались, и ребята угостили нас завтраком. Повезло. Как бы мы добирались, опоздав к прибытию «черного паровоза»?
На площадку пробрался старший лейтенант, командир бронепоезда, и очень сердечно, совсем не по-уставному благодарил нас за данные о немцах. Оказывается, произошло нечто невероятное. По грунтовой дороге в лощину, параллельную железнодорожному пути, прикатило несколько «виллисов». В одном из них был член Государственного Комитета Обороны, народный комиссар путей сообщения, товарищ Каганович. Железнодорожники, экипажи бронеплощадок, относились к своему наркому с пиететом и стихийно устроили ему грандиозную встречу. Некоторых он знал лично. А вокруг генералы и прочие высокие чины. И тут как раз по телефону поступило наше сообщение и подготовленные данные для открытия огня. Естественно, бронепоезд ничего сделать не мог. Но кто-то из чинов сказал, что можно подкатить «катюшу» и передать ей эти данные. А другой чин сказал, что «катюша» все еще засекреченное оружие, и она не может открыть огонь, когда над нами висит «рама». Тогда еще кто-то сказал, что надо связаться с полком истребителей. Нарком приказал связаться. Связались. Все-таки не младшие лейтенанты. А результат мы наблюдали. Степан Лагутин вовремя накинул провода, а я просто так, ради интереса, естественно, не имея представления о нашем участии, доложил о результатах, когда и нарком, и генералы, и прочие чины еще были рядом с бронепоездом.
Кто-то из ребят по секрету сообщил, что вроде по пути к бронепоезду Каганович лично застрелил какого-то командира роты, который в течение суток не вел своих бойцов на передовую, а бродил где-то и отбирал у кабардинцев баранов, выдавая им липовые справки. Правда это или выдумка — не знаю.
Старший лейтенант ушел к себе, а мы завалились спать у зенитки и проснулись уже в Беслане.
Возможно, именно благодаря «катюшам» я выделил ЭТОТ день. Когда еще во время боев на Северном Кавказе случалось, чтобы наше отделение на передовой не подвергалось смертельной опасности? А ведь именно таким выдался этот день, безопасным!..
В Беслане располагалась база бронедивизиона — шесть пассажирских вагонов. Один из вагонов был наш, разведчиков, и еще кого-то из управления, уже не помню кого. Когда бронепоезда приходили на экипировку в Беслан, мы отдыхали в своем вагоне. Вот и на сей раз предстояло несколько дней отдыха и безделья, пока будут менять поврежденный сухопарник бронепаровоза. Да и площадки были основательно поклеваны. И орудиям потрудившимся предстоял основательный уход.
Вагон был непривычный, заграничный. Говорили, что польский, поставленный на наши оси. Застекленные двери отделяли купе от коридора. Какой-то доброжелатель, зная мое пристрастие к литературе, оставил на моей полке газету «Правда» с опубликованной там пьесой Корнейчука «Фронт». Проглотил эту пьесу и задумался.
На фронт мы выехали из Грузии в начале июля. Воевать начали под Армавиром. За два месяца доотступались до предгорий Кавказа. Зачитали нам приказ № 227 — «Ни шагу назад!» — еще недалеко от Армавира. Но в действиях нашего дивизиона я не замечал перемен. Воевали, как и до приказа. И командир дивизиона майор Аркуша был таким, как до приказа. И слухи доходили до нас, что он так же не в ладах с комиссаром дивизиона, батальонным комиссаром Лебедевым, как воевал с ним до приказа. Батальонный комиссар Лебедев. Мы, так называемые славяне, вообще не понимали, зачем дивизиону понадобился этот сукин сын и трус, которого никто ни разу не видел в бою. И вот перед глазами текст пьесы, в которой разрешили критиковать генералов. Шутка сказать — не каких-то командиров взводов — генералов!
Я вспомнил сегодняшнее утро. Кто отдал приказ расположить оборону там, где мы ее занимали и где сменил нас несчастный взвод мрачного младшего лейтенанта? А попробуй не быть мрачным, когда у тебя только треть положенного личного состава, половина которого не понимает твоего языка. И вооружение против немецких танков — трехлинеечки образца конца прошлого столетия… Выходит, не такие уж крамольные мысли возникали в моей голове тем утром…
Я пишу сейчас под контролем жесточайшей внутренней цензуры. Я пытаюсь честно описать свои чувства той поры — чувства ортодоксального комсомольца, добровольца, свято верившего в гениального полководца и его безупречный Генеральный штаб. Я опасаюсь, что на эти чувства влияют мои нынешние знания о войне, о полководцах, и о нас, несчастных. Даже мое отношение к батальонному комиссару Лебедеву в ту пору я оценивал как недопустимую крамолу. Но, просеивая воспоминания о мыслях по прочтении пьесы, снова и снова вижу пацана, в душе которого затеплилась надежда, что на фронте что-то изменится. Не в действиях красноармейцев. Я видел, я знал, как они действуют. И не в действиях майора Аркуши. Я видел, как он действует. Изменится в действиях генералов. Могут же они, если захотят. Пример — сегодняшний залп «катюши». (Правда, кто-то из ребят сказал, что это организовали не генералы, а чины пониже.) Я пытаюсь беспристрастно вспомнить, что именно я думал тогда об этом залпе, к которому оказался причастен. То, что в душе слегка задрал нос по поводу этой причастности, помню точно. Простите семнадцатилетнему. Но пришло ли мне в голову, что, если бы на фронте существовали связь и взаимодействие между родами войск, утреннее побоище не было бы исключением? Вероятнее всего, этот успех я связал с внезапным приездом ближайшего соратника великого кормчего и в очередной раз пришел в восторг оттого, что у нас такие вожди…
Из репродуктора в коридоре вагона доносилась музыка. Песни, которые мы знали. Но тут… Я не расслышал названия песни и ее автора. Вероятно, не обратил на это внимание, все еще просматривал газету. Но тут тихая музыка вонзилась в душу. Нет, не вонзилась — окутала ее добрым облаком. И слова вроде бы простые, даже примитивные. «Споемте, друзья. Ведь завтра в поход. Уйдем в предрассветный туман». Но мелодия! И этот задумчивый, мягкий аккомпанемент баяна! Я выглянул в коридор. Мои друзья, те, что были в коридоре, застыли, глядя в черную тарелку репродуктора. Лица их были одухотворены. Это были не те, привычные мне головорезы. Не положенная нам по штату интеллигентность внезапно снизошла на лица моих друзей и подчиненных. Затихла мелодия. «Вы слушали, — произнес диктор, — песню композитора Соловьева-Седого «Вечер на рейде». Передаем…» Не знаю, как мы восприняли бы песню в другой день. Но в этот!.. И сейчас, когда звучит «Вечер на рейде», передо мной возникают картины этого дня. И то первое необычное восприятие этой песни.
Я вышел в тамбур и стал в открытой двери вагона. Метрах в пятидесяти, на запасном пути, стоял бронепоезд. На бронепаровозе копошились ремонтники. Но ассоциация с песней, в которой «наш бронепоезд стоит на запасном пути», у меня почему-то не возникла.
Наши вагоны примостились на невысокой насыпи. По осыпающейся гальке шла цыганка, а за ней выводок грязных, измученных и худых детей, вероятно, погодков.
Пять девочек и мальчиков, самой старшей не более десяти, а младшему, типичному микельанджеловскому купидону, но очень замурзанному, не больше пяти. Цыганка тоже была истощенной. Мне она показалась старой. Не меньше тридцати, может быть, даже с лишним. Распущенные черные волосы ниспадали ниже лопаток. Из одежды ее я запомнил только длинную развевающуюся черную юбку. Цыганка увидела меня и остановилась.
— Хорошенький, дай погадаю.
Я рассмеялся. Хорошенький! Додуматься до такого!
— Не надо гадать. Погодите, я вам чего-нибудь вынесу.
Хорошенький! Она с такой же легкостью могла назвать меня Аполлоном Бельведерским. Зашел в купе, взял со столика буханку хлеба и вынес цыганке. На глазах у нее появились слезы. Дети, которые до этого меланхолично босыми ногами перекатывали гальку, вдруг посмотрели на меня, как на существо неземное. Буханка хлеба в ту пору, конечно… Но ведь их шестеро. Таких голодных. О, я знал, что значит быть голодным!
— Хорошенький, дай руку. Погадаю тебе. Хорошее у тебя будущее, хоть и трудное.
— Нет, спасибо, не надо.
Из-за моей спины из тамбура протиснулся Коля Гутеев.
— Погадай мне.
Цыганка пристально посмотрела на Николая и отошла от лесенки вагона.
— Постой! Я тебе тоже дам буханку хлеба.
Цыганка на мгновение остановилась. Остановилась так, что, казалось, завизжали тормоза. Снова глянула на Колю и, не промолвив ни слова, направилась к вокзалу. Дети поплелись за ней.
Из вагона нас окликнул Степан Лагутин, и мы забыли о встрече с цыганкой.
Вспомнил о ней только в октябре. Госпитальная палата, в которой я лежал, в другой жизни была школьным классом. Госпиталь в городе Орджоникидзе. В огромном окне сверкала заснеженная шапка Казбека. Я смотрел на нее, как завороженный. Что-то говорило мне, что эта неземная красота отторгает от меня все боли и несчастья. Не знаю, не помню, были ли такие цвета на одежде цыганки, но однажды перед заходом солнца, когда одна вершина Казбека зарумянилась, а на второй нерешительно смешалось розовое с нежно-лиловым, я вспомнил цыганку у подножия нашего вагона. И выводок голодных детей. И изумление на их лицах, когда она почему-то просто так вдруг не взяла буханку хлеба. Почему она отказалась погадать Коле Гутееву? Неужели знала, что произойдет? Неужели знала, что случится той страшной ночью, когда погибнет Коля, а меня, раненого, Степан Лагутин чудом вытащит из немецкого тыла? О каком трудном моем будущем она говорила? Может быть, знала о моем ранении? Ладно, допустим, она знала, что Коля погибнет. Но ведь он предложил ей буханку хлеба! Гадая, могла не сказать ему о гибели. Почему она этого не сделала? Шутка ли, буханка хлеба! Отказаться от нее матери пяти голодных детей, чтобы не высказать правды, которая никому не может быть известна… Невероятно!
Я пытался вспомнить, как выглядела эта цыганка. Красивая? Не знаю. Тогда мне, семнадцатилетнему, она казалась старой, значит, не должна была казаться красивой. Не помню, в госпитале или только сейчас, вспоминая, я увидел на ее изможденном лице гордое благородство.
ЭТОТ день вместил в себя многое. Правда, он оказался днем исключительным: в отличие от других дней, наше отделение, находясь на передовой, на самом деле не подвергалось опасности. И все же, мне кажется, не в этом его исключительность. Я увидел мать, которая не солгала, хотя ее ложь никто не в состоянии был бы обнаружить. Не солгала и оставила голодными своих детей!
Прошло шестьдесят шесть лет после того летнего дня 1942 года, который прокручивается сейчас в моем сознании, как полнометражный документальный фильм. Наверное, это закономерно, что самым ярким событием ТОГО дня, почти не обратившим на себя внимания в ту пору, осталась встреча с цыганкой.
Июнь 2008 г.
Первая медаль «За отвагу»
Даже Степан называл своего командира мальцом. Чего уж требовать от других? Семнадцатилетнему командиру разведчиков было обидно. В дивизион бронепоездов он добровольно пришел после ранения. Единственный награжденный во всем подразделении — медаль «За отвагу». По-правде, награду заслужили все сорок четыре человека, и его разведчики и пехотинцы, которыми сформировали отряд. За такое дело другим дали бы звание Героя. Выстоять на перевале против «эдельвейсов», отборной дивизии альпинистов, да еще взять в плен чуть ли не целую роту во главе с обер-лейтенантом. До войны этот обер излазил все вершины Альп, а тут, на Кавказе, угодил в плен к пацану, который раньше вообще не видел гор. Конечно, им повезло. Альпинисты-немцы знали, что в снежную бурю на высоте 3400 метров над уровнем моря надо сидеть, как мышь, а Малец не знал. Могли, конечно, загнуться без единого выстрела. Но… вот так оно случается на войне. Повезло.
Командир разведчиков старался во всем походить на своих подчиненных. Даже пить научился на равных с ними, хотя водка не доставляла ему удовольствия. Другое дело сладости. Но где их возьмешь на фронте? Скудную порцию сахара, которой едва хватает на один зуб, и ту не всегда выдавали.
Как-то они наткнулись на пасеку. Он выпотрошил банку из-под немецкого противогаза и наполнил ее медом. Дивизион покатывался от хохота, когда разведчики рассказали о сражении с пчелами.
А тут управленцы угостили его какой-то штукой, очень похожей на липовый мед. Патокой называется.
Дивизион как раз вывели из боя. Не только бронепоезда, но даже разведчиков. Искалеченные бронеплощадки ремонтировали в Беслане на станции.
Недалеко от вокзала находился паточный комбинат. Там этой штуки десятки цистерн. Комбинат уже эвакуируют. Все оставшееся собираются взорвать. Не понятно, почему бы патоку не раздать людям? Утром комиссар дивизиона пошел на комбинат со своим вестовым и принес два полных ведра. А уж если дали батальонному комиссару, то человеку с медалью на груди и подавно дадут.
Степан раздобыл большое эмалированное ведро. Оружие за ненадобностью оставили в вагоне. Зачем оно в глубоком тылу, в пятнадцати километрах от передовой?
На комбинате их встретили как родных. Директор видел в газете фотографию командира разведчиков и описание боя на перевале.
В дальнем конце просторного цеха громоздились горы желтовато-белых камней — глюкоза, сладкая, но твердая, как зубило. Степан предложил взять несколько кусков. А зачем? Командир прочно усвоил фронтовую мудрость: довольствоваться насущным, выбирать лучшее, если есть выбор, и не делать запасов. Патока лучше глюкозы.
В вагоне они наполнили патокой знаменитую банку из-под немецкого противогаза. Ребята подставили котелки. Ведро опустело. Можно было отправляться во второй рейс.
Из проходной они вышли в тревожную пустоту прифронтового города, серую от ранних сумерек и спрессованных октябрьских туч. Женщина, единственное живое существо на всей улице, предложила им четверть араки за ведро патоки. Степан потребовал еще бутылку. Ну и Степан! Три с половиной литра араки ни за что, а ему все мало.
Внезапно из-за угла появился невысокий кавказец в плаще, полувоенной фуражке и шевровых сапогах с прямоугольными пижонскими носками.
— Спэкулируете?
Женщина схватила драгоценное ведро и, с трудом волоча груз, который был для Степана пушинкой, скрылась за поворотом.
Если бы их обматюкали, даже врезали разок — дело привычное. Но такое чудовищное обвинение?! Да еще от какой-то тыловой крысы!