«...Расстрелять!» Покровский Александр
А третий дивизион у нас в то время был полностью набран из ублюдков. Они, собаки, повадились переключать ВВД как раз в то время, когда замовская задница замаячит в переборке. Перемычка в третьем как раз над переборкой висит.
Ну, и звук от этого дела такой, как будто у тебя гранату над головой рвут. Зам падает пузом на палубу и ползёт по-пластунски. А трюмные, сволочи, кричат ему сверху: «Воздух! Воздух!».
Раз пятнадцать ползал и каждый раз приходил в центральный, и командир третьего дивизиона с глупым видом объяснял ему, что ВВД — это воздух высокого давления, что засунут этот воздух в баллоны, что баллоны соединены перемычкой и что, если переключать ту перемычку, то нужно держаться от неё подальше, чтоб штаны были посуше.
Как-то заблудился он в пятом. Перелезает из четвёртого в пятый и идёт решительно по аналогии. Он решил, что все переборки во всех отсеках должны быть на одном уровне. Идёт он, идёт и упирается башкой недоделанной в дверь выгородки преобразователей. Открыл, вошёл, а там вроде перьспектива, перьспектива и теряется. Зам удивляется, чего это отсек стал такой узкий, но протискивается. Решительный был и бесповоротный. Допротискивался. Чуть не застрял. И лодка кончилась. Вот трагедия! «Как это кончилась?! — подумал зам. — А где же ещё пять отсеков?» Выходит он из выгородки задумчивый и медленно движется до переборки в четвёртый; садится в открытой переборочной двери и думает: «Не может быть!» Опять, решительный, шмыг в пятый, дверь выгородки на себя, шась — лодка кончилась, и опять медленно в четвёртый, а по дороге думает напряжённо, аж тихо тарахтит.
А вахтенный пятого с верхней палубы через люк свесил голову, наблюдает замовские телодвижения и говорит: «Товарищ капитан третьего ранга, может, вы в шестой хотите пройти?». Недоделанный задирает свою башку, и тут долгое — «Да-а-а…» — «Так это ж наверх!».
И они нас учат жить, конспекты конспектировать. А сколько раз его в гальюне запирали? На замок. Идёшь и слышишь: бьётся одинокое тело — опять зама закрыли.
В гальюне запирали, из унитаза обливали. Поставят тугую пружину, зам жмёт-жмёт ножкой — никак, жмёт с наскоком — и поскользнулся, рожей в унитаз, и уворачивается потом от подброшенного навстречу дерьма. А где ж тут увернёшься?! Пробирается потом в каюту огородами. И в этот момент его любил отловить старпом. «Сергей Саныч! — говорил в таких случаях старпом, словно ничего не замечая. — Эту таблицу подведения итогов соцсоревнования надо пересмотреть. Чего это ты за боевой листок по пять очков даёшь?» Зам мнётся, как голый перед одетым. «Саныч, — говорит старпом лживо, — а чего это от тебя неизменно, непрерывно говнецом потягивает?» У зама рот на сторону, и в каюту бегом, и чёрный ходит целую неделю. Над ним все издевались. Помощник ему однажды красную строительную каску подарил. Повадился помощник попадаться заму на глаза в ночное время в строительной каске. Долго ходил, пока зам, наконец, не клюнул и не спросил его: «А что это у вас на голове?» — «А это у нас на голове каска, — говорит помощник, — головой все время о трубопроводы бьёшься, вот и пришлось надеть».
«И я вот тоже… бьюсь», — говорит опечаленный зам. Он своей культяпкой глупой в каждом отсеке переборки открывал и трубопроводы бодал по всему кораблю. Шишек на голове было столько, что вся голова на ходу чесалась. Откроет переборку, тяпку свою наклонит вперёд, переборку отпустит и полезет. Дверь в этот момент начинает закрываться и с головой встречаться — бах! Постоит-пошипит — уй-уй-уй! — почешет, опять откроет дверь, опять — бах! «Вот и мне бы…» — мнётся зам. «Дарю», — говорит помощник и надевает ему на голову этот шлемофон.
А ночью командир проверял корабль и в ракетном отсеке наткнулся на зама в каске. Представляете: ночь, тишина, командир идёт бесшумно из отсека в отсек, и тут навстречу ему открывается переборочная дверь, и лезет в неё сначала задница, а потом и голова в красном шлеме с безумными глазами.
Командир от неожиданности — юрк! — за ракетную шахту и оттуда крадётся, а зам проходит мимо, безмолвный как привидение, и так же безмолвно — трах! — головой об трубу с малиновым звоном. У кэпа нервы не выдерживают, он подпрыгивает и тоже головой — на!
Как говорил в таких случаях Лопе де Вега, «лопни мои глаза, если вру!». Факелов — была у зама того фамилия. Старпом его называл — «наш поджигатель». «Где, — говорил, — наш поджигатель?»
Через два года назначили к нам новое междометие. «Я, — говорил он, — представитель флотской интеллигенции», — после чего он добавлял кучу неприличных слов, не свойственных, как мне кажется, представителю нашей флотской интеллигенции. Весь личный состав он делил на «братанов» и «мурлонов». «Мурлонов» было больше. Очень он любил на собрании чистить зубы гусиным пером. Садился в президиуме, доставал перо и чистил. Раз мы ему устроили: когда он в очередной раз посвятил себя в президиуме зубам, все офицеры неторопливо достали перья бакланьи, воткнули их себе в рот и давай ковырять.
Зам стал красным, как пасхальное яйцо. А потом его ещё «прапорщиком» достали. У нас в кают-компании была любимая пластинка — «прапорщик». Как поставишь её, она пошелестит-пошелестит и вдруг ни с того ни с сего как грянет: «Пра-пор-щик!!! Он — помощ-ник о-фи-це-ра! Он — ду-ша сол-да-та! Пра-пор-щик!!!».
Ставили её в восемь часов утра, когда у зама кончался бред и начинался сон. И вдруг исчезает и пластинка, и игла от проигрывателя. Ясно — кроме зама, украсть некому. Набрали мы боевых листков и стали рисовать на них плакаты: «Вор! Верни нам прапорщика!», а под этой надписью рисовали огромную руку, тянущуюся к пластинке. Всё это вешалось в кают-компании, а рядом с замом специально заводили соответствующие разговоры: мол, все уже знают, кто это свистнул, но пусть пока помучается. Не выдержал зам — вернул и иголку и «прапорщика».
А предпоследний зам у нас был размером со среднюю холмогорскую корову и обладал выразительной величины кулаками, которые использовал в партийно-просветительной работе. Мозг у него, как и у всех наших замов, появлялся только втягиванием через нос, да и то только в пасмурные дни. Где-то я читал: «Каждый член его дышал благородством». Так вот, ни один член этого прямого потомка лошади Чингисхана не дышал благородством. «Ах ты сукодей, растакую вашу мамашу», — говорил он матросу в три часа ночи. Вызовет какого-нибудь Тимургалиева посреди Атлантики и давай его обрабатывать.
«Сука, — кричит, — щас как вмажу-у!!!» — и бьёт при этом в стенку каюты. А стенки у нас были картонные и гнулись куда хочешь, и с той стороны, на уровне замовского кулака, головенкой к переборке, спал вплотную наш ротный алкоголик-запевала, Юрик Ненашев, по кличке — «Перед употреблением взболтать», командир второго отсека, потомственный капитан-лейтенант — тема всех наших партийных собраний.
От удара Юрик падает головой в проход между койками и на четвереньках слетает вниз, находит своё индивидуальное спасательное средство и, обнимая его одной рукой до судорог, другой — вызывает центральный и докладывает: «Во втором замечаний нет!». Центральный некоторое время молчаливо соображает, а потом спрашивает: «А что у вас там было, что замечаний не стало?» — «Удар по корпусу!» — чеканит Юрик. Вот так, Шура…
— Приготовиться к всплытию на сеанс связи и определение места! — донеслось из «каштана».
Кают-компания пустеет. Вестовой, забирая со столов стаканы, хихикает, он слышал всё из буфетной. Скоро придёт вахтенный и с третьего раза поднимет торпедиста. Тот, поскуливая и спотыкаясь, отправится к себе в отсек.
Зама так и не удастся поднять. Командиру на всплытии, среди суетни и дерготни, доложат, что зам болен, и командир, торопясь на перископ, махнет рукой и скажет про себя: «Да и хрен с ним».
Пардон
Этого кота почему-то нарекли Пардоном. Это был страшный серый котище самого бандитского вида, настоящее украшение помойки. Когда он лежал на теплой палубе, в его зелёных глазах сонно дремала вся его беспутная жизнь. На тралец его затащили матросы. Ему вменялось в обязанность обнуление крысиного поголовья.
— Смотри, сука, — пригрозили ему, — не будешь крыс ловить, за яйца повесим, а пока считай, что у тебя пошёл курс молодого бойца.
В ту же ночь по кораблю пронёсся дикий визг. Повыскакивали кто в чём: в офицерском коридоре Пардон волок за шкирку визжащую и извивающуюся крысу, почти такую же громадную, как и он сам, — отрабатывал оказанное ему высокое доверие. На виду у всех он задавил её и сожрал вместе со всеми потрохами, после чего, раздувшись как шар, рыгая, икая и облизываясь, он важно продефилировал, перевалился через комингс и, волоча подгибающиеся задние ноги и хвост, выполз на верхнюю палубу подышать свежим морским воздухом, наверное только для того, чтобы усилить в себе обменные процессы.
— Молодец, Пардон! — сказали все и отправились досыпать.
Неделю длилась эта кровавая баня: визг, писк, топот убегающих ног, крики и кровь наполняли теперь матросские ночи, а кровавые следы на палубе вызывали у приборщиков такое восхищение, что Пардону прощалось отдельные мелочи жизии. Пардона на корабле очень зауважали, даже командир разрешил ему появляться на мостике, где Пардон появлялся регулярно, повадившись храпеть в святое для корабля время утреннего распорядка. Он стал ещё шире и лишь лениво отбегал в сторону при встрече с минёром.
Есть мнение, что минные офицеры — это флотское отродье с идиотскими шутками. Они могут вставить коту в зад детонатор, поджечь его и ждать, пока он не взорвётся (детонатор, естественно). Есть подозрение, что минные офицеры — это то, к чему приводит офицера на флоте безотцовщина. Минер — это сучье вымя, короче. Пардон чувствовал подлое племя на расстоянии.
— Ну, кош-шара! — всегда восхищался минёр, пытаясь ухватить кота, но тот ускользал с ловкостью мангусты.
— Ну, сукин кот, попадёшься! — веселился минёр.
«Как же, держи в обе руки» — казалось, говорил Пардон, брезгливо встряхивая лапами на безопасном расстоянии.
Дни шли за днями. Пардон ловко уворачивался от минёра, давил крыс и сжирал их с исключительным проворством, за что любовь к нему всё возрастала. Однако через месяц процесс истребления крыс достиг своего насыщения, а ещё через какое-то время Пардон удивил население корабля тем, что интерес его к крысам как бы совсем ослабел, и они снова беспрепятственно забродили по кораблю. Дело в том, что, преследуя крыс, Пардон вышел на провизионку. И всё. Боец пал. Погиб. Его, как и всякую выдающуюся личность, сгубило изобилие. Его ошеломила эта генеральная репетиция рая небесного. Он зажил, как у Христа под левой грудью, и вскоре выражением своей обвислой рожи стал удивительно напоминать интенданта. Пардон попадал в провизионку через дырищу за обшивкой. Со всей страстью неприкаянной души помоечного бродяги он привязался к фантастическим кускам сливочного масла, связкам колбас полукопченых и к сметане. Крысы вызывали теперь в нём такое же неприкрытое отвращение, какое они вызывают у любого мыслящего существа. Вскоре бдительность его притупилась, и Пардон попался. Поймал его кок. Пардона повесили за хвост. Он орал, махал лапами и выл что-то сквозь зубы, очень похожее на «мать вашу!».
Его спас механик. Он отцепил кота и площадно изругал матросов, назвал их садистами, сволочами, выродками, скотами, «бородавками маминой писи», ублюдками и суками.
— Отныне, — сказал он напоследок, — это бедное животное будет жить в моей каюте.
Пардон был настолько умен, что без всяких проволочек тут же превратился в «бедное животное». Свое непосредственное начальство он теперь приветствовал распушенным хвостом, мурлыкал и лез на колени целоваться. Механик, бедный старый индюк, впадал в детство, сюсюкал, пускал сентиментальные пузыри и заявлял в кают-компании, что теперь-то уж он точно знает, зачем на земле живут коты и кошки: они живут, чтоб дарить человеку его доброту.
Идиллия длилась недолго, она оборвалась с выходом в море на самом интересном месте. С первой же полной стало ясно, что Пардон укачивается до безумия. Как только корабль подняло вверх и ухнуло вниз, Пардон понял, что его убивают. Дикий, взъерошенный, он метался по каюте механика, прыгал на диван, на койку, на занавески, умудряясь ударяться при этом об подполок, об стол, об пол и орать не переставая. Останавливался он только затем, чтоб, расставив лапы, блевануть куда-нибудь в угол с пуповинным надрывом, и потом его вскоре понесло изо всех дыр, отчего он носился, подскакивая от струй реактивных. В разложенный на столе ЖБП — журнал боевой подготовки — он запросто нагадил, пролетая мимо. От страха и одиночества мечущийся Пардон выл, как издыхающая гиена.
Наконец дверь открылась, и в этот разгром вошёл мех. Мех обомлел. Застыл и стал синим. Несчастный кот с плачем бросился ему на грудь за спасением, мех отшвырнул его и ринулся к ЖБП. Было поздно.
— Пятимесячный труд! — зарыдал он, как дитя, обнимая своё теоретическое наследие, изгаженное прицельным калометанием. — Пятимесячный труд!
Пардон понял, что в этом человеке он ошибся: в нём сострадания не наблюдалось; и ещё он понял, что его, Пардона, сейчас будут бить с риском для жизни кошачьей, — после этого он перестал укачиваться.
Мех схватил аварийный клин и, с криком: «Убью гада!», помчался за котом. За десять минут они доломали в каюте всё, что в ней ещё оставалось, потом Пардон вылетел в иллюминатор, упал за борт и сильными рывками поплыл в волнах к берегу так быстро, будто в той прошлой помоечной жизни он только и делал, что плавал в шторм.
Мех высунулся с клином в иллюминатор, махал им и орал:
— Вы-д-ра-а-а!!! У-бь-ю-ю-ю! Всё равно най-ду-у! Кок-ну-у!
До берега Пардон доплыл.
Лев пукнул
Конечно же, для наших подводных лодок несение боевой службы — это ответственная задача. Надо в океане войти, прежде всего, в район, который тебе из Москвы для несения службы нарезали, надо какое-то время ходить по этому району, словно сторож по колхозному огороду, сторожить, и надо, наконец, покинуть этот район своевременно и целым-невредимым вернуться домой. Утомляет это всё, прежде всего. И прежде всего это утомляет нашего старпома Льва Львовича Зуйкова, по прозвищу Лев.
То, что наш старпом в автономках работает не покладая рук, — это всем ясно: он и на камбузе, он и в корме, он и на приборке, он опять на камбузе — он везде. Ну и устаёт он! Устав, он плюхается в центральном в кресло и либо сразу засыпает, либо собирает командиров подразделений, чтобы вставить им пистон, либо ведёт журнал боевых действий.
Ведет он его так: садится и ноги помещает на буй-вьюшку, а рядом устраивается мичман Васюков, который под диктовку старпома записывает в черновом журнале всё, что с нами за день приключилось, а потом он же — Васюков — всё это аккуратнейшим образом переносит в чистовой журнал боевых действий.
С этим мичманом старпома многое связывает. Например, их связывают дружеские отношения: то старпом гоняется за мичманом по всему центральному с журналом в руках, чтоб по голове ему настучать, то возьмёт стакан воды и, когда тот уснет на вахте, за шиворот ему выльет, и мичман ему тоже по-дружески осторожненько гадит, особенно когда под диктовку пишет. Например, старпом ему как-то надиктовал, когда мы район действия противолодочной акустической системы «Сосус» покидали: «Покинули район действия импортной системы «Сосус». Народ уху ел от счастья. Целую. Лёлик» — и мичман так всё это без искажения перенёс в чистовой журнал. Старпом потом обнаружил и вспотел.
— Васюков! — вскричал он. — Ты что, совсем дурак, что ли?! Что ты пишешь всё подряд! Шуток не понимаешь? Соображать же надо! Вот что теперь делать? А?
А Васюков, сделав себе соответствующее моменту лицо, посмотрел, куда там старпом пальцем тычет, и сказал:
— А давайте всё это как положено зачеркнем, а внизу нарисуем: «Записано ошибочно».
После этого случая все на корабле примерно двое суток ходили очень довольные. Может, вам показалось, что народ наш не очень-то старпома любит? Нам сначала самим так казалось, пока не случилась с нашим старпомом натуральная беда.
Испекли нам коки хлеб, поскольку наш консервированный хлеб на завершающем этапе плавания совсем сдохшим оказался. И такой тот хлеб получился мягкий, богатый дрожжами и сахаром, что просто слюнки текли. Старпом пошёл на камбуз и съел там полбатона, а потом за домино он сожрал целый батон и ещё попросил, и ему ещё дали. А ночью его прихватило: живот раздуло, и ни туда ни сюда — кишечная непроходимость.
Док немедленно поставил старпома раком и сделал ему ведёрную клизму, но вода вышла чистая, а старпом так и остался раздутым и на карачках. Ну, кишечная непроходимость, особенно если она оказалась, скажем так, не в толстом, а в тонком кишечнике, когда газы не отходят, — штука страшная: через несколько часов перитонит, омертвление тканей, заражение, смерть, поэтому на корабле под председательством командира срочно прошёл консилиум командного состава, который решал, что делать, но так и не решил, и корабль на несколько часов погрузился в черноту предчувствия. Лишь вахтенные отсеков, докладывая в центральный, осторожно интересовались: «Лев просрался?» — «Нет, — отвечали им так же осторожно, — не просрался». А в секретном черновом вахтенном журнале, куда у нас записывается всякая ерунда, вахтенный центрального печальный мичман Васюков печально записывал в столбик через каждые полчаса: «Лев не просрался. Лев не просрался, Лев не просрался…». Он даже специальную графу под это дело выделил, писал красиво, крупно, а потом начал комбинировать, чередовать большое буквы с маленькими, например так: «Лев не ПрОсРаЛсЯ», или ещё как-нибудь, и, отстранившись, с невольным удовольствием наблюдал написанное, а корабль тем временем всё глубже погружался в уныние: отменили все кинофильмы, всё веселье, никто не спал, не жрал — все ходили и друг у друга спрашивали, а доку уже мерещилась операция и то, как он Львиные кишки в тазик выпустил и там их моет. Доку просто не сиделось на месте. Он шлялся за командиром, как теленок за дояркой, заглядывал ему в рот и просил: «Товарищ командир, давайте радио дадим, товарищ командир, умрёт ведь». На что командир говорил ему: «Оперируй», — хотя и не очень уверенно.
Наконец командир сдался, и в штаб полетела радиограмма: «На корабле кишечная непроходимость. Прошу прервать службу».
Штаб молчал часов восемь, во время которых он, наверное, получал в Москве консультацию, потом, видимо, получил и тут же отбил нам: «Сделайте клизму». Наши им в ответ: «Сделали, не помогает». Те им: «Ещё сделайте». Наши: «Сделали. Разрешите в базу». После чего там молчали ещё часа четыре, а потом выдали: «Следуйте квадрат такой-то для передачи больного». Мы вздохнули и помчались в этот квадрат, и тут Лев пукнул — газы у него пошли. Он сам вскочил, примчался к доктору с лицом просветлевшим, крича по дороге: «Вовик, я пукнул!», — и тут же на корабле возникла иллюминация, праздник, и все ходили друг к другу и поздравляли друг друга с тем, что Лев пукнул.
Потом командир решил дать радиограмму, что, мол, всё в порядке, прошу разрешения продолжать движение, вот только в какой форме эту радиограмму давать, надо ж так, чтоб поняли в штабе, а противник чтоб не понял. Он долго мучился над текстом, наконец вскричал: «Я уже не соображаю. Просто не знаю, что давать».
Тогда наши ему посоветовали: «Давайте так и дадим: Лев пукнул. Прошу разрешения выполнять боевую задачу».
В конце концов, действительно дали что-то такое, из чего было ясно, что, мол, с кишечной непроходимостью справились, пукнули и теперь хотят опять служить Родине, но штаб упёрся — в базу!
И помчались мы в базу. Примчались, всплыли, и с буксира к нам на борт начальник штаба прыгнул:
— Кто у вас тут срать не умеет?! — первое, что он нам выдал. Когда он узнал, что старпом, он позеленел, вытащил Льва на мостик и орал там на весь океан, как павиан, а наши ходили по лодке и интересовались, что это там наверху происходит, а им из центрального говорили: «Льва срать учат».
Самец Витенька
Витенька у нас самец. На корабле его называют: «Наше застоявшееся мужество». Любой разговор Витенька сведёт к упоительному таинству природы с перекрестным опылением. Рожа у него при этом лоснится, глаза озорничают, руки шалят, а сам он захлёбывается так, что кажется: пусти его — будет носиться по газону.
Любимое выражение — «сон не в руку». Спит Витенька только затем, чтобы попасть в руку. Свои сны он потом долго и вкусно рассказывает. Мы с Андрюхой — его соседи по каюте.
Во сне Витенька нервно повизгивает, постанывает, сучит ножками, чешется и тут же умиротворенно замирает с улыбкой на устах сахарных. Всё! Сон попал в руку.
— Сплю, — дышит мне в переносицу Витенька, — и вижу, баба ко мне подходит, наклоняется, мягкая такая, тёплая наощупь, очаровашечка.
Каждый день Витенька рассказывает нам про своих баб. Кто к нему и как подходит. Его бабы нас задолбали.
Между нами говоря, на нём крыса ночевала, а ему всё мерещилось, что это бабы к нему приходят. Крысы любят на шерсти спать. У нас одеяла верблюжьей шерсти.
Мы с Андрюхой её как увидели, так и замерли, но Витеньку не стали расстраивать. Зачем, если человеку хорошо. Только свет тушим, засыпаем — она появляется, осторожненько влезает уснувшему Вите на грудь и обнюхивает ему лицо.
Витенька, не просыпаясь, делает облегчённо: «О-ой!» — расплывается в улыбке с выражением: «Ну, наконец-то», бормочет, сюсюкает — баба к нему пришла.
Крыса сворачивается на одеяле клубочком и спит.
Так долго продолжалось. Витенька спал с крысой, а нам всё рассказывал, что к нему бабы ходят, и всем было хорошо.
И тут он её увидел. Как всё-таки быстро у человека меняется лицо! И орать человек во всю глотку на одном выдохе может, оказывается, минут двадцать.
Бедная крыса так испугалась со сна, что чуть ума не лишилась: подлетела, ударилась о подволок, сиганула на пол и пропала.
Витенька тоже ударился головой. Даже два раза. Сначала один раз ударился — не помогло, потом сразу второй, чтоб доканать это дело. И в воздухе потом долго-долго носился запах застоявшегося мужества.
Витя тогда страшно переживал, вздрагивал по ночам, неделю молчал и косился, но сегодня в кают-компании, чувствуется, отошёл, сидит и рассказывает о взаимоотношении полов у пернатых. Смотреть на него — одно сплошное удовольствие.
— Помните, раньше было выражение «с глубоким внутренним удовлетворением»? — говорит Витенька, обозревая аудиторию с видом Спинозы недорезанного. — А видел ли кто-нибудь из вас удовлетворение мелкое и поверхностное? Нет? Не видел? А я видел. У птиц. У них удовлетворение мелкое и поверхностное. Но зато оно может продолжаться, между прочим, целый день. То есть мелкое и поверхностное иногда лучше глубокого и внутреннего.
Возьмём, например, кур. У одного моего кореша два петуха было и куча курочек. Там один петух был главный, а второй — вспомогательный.
Главный найдёт червячка и курочек собирает. У него пестренькая курочка самая любимая была. А вспомогательный петух всё хотел ту пестренькую шандарахнуть, попробовать её хотел, а она его не подпускает и всё. Сохраняет верность главному петуху.
Вспомогательный её всё подманивал, подкарауливал — ничего не получается. Вот он покопается в земле, найдёт червячка, покудахчет, а сам наблюдает; как только пёстренькая подойдёт поближе, он на неё — прыг и погнал по двору.
Пестренькая бежит от него со всех ног к главному петуху и за него прячется, а вспомогательный пробегает мимо, делает круг и на беленькую курочку, не отдышавшись, с разбегу заскакивает, вроде бы он за ней и гнался. А через пять минут опять пестренькую подкарауливает. Подстережет, погонится, не догонит и опять беленькую с досады охаживает со всего размаха. И так целый день. А беленькая так его любит и клюв ему чистит и перышки.
Да-а, вот жизнь у пернатых! Ведь целый день могут. Зернышко нашёл, червячка склевал и «иди сюда, дорогая». А тут каши сожрал на нашем камбузе и полраза не в силах преодолеть.
— Вот жизнь у пернатых, — повторяет Витенька, мечтательно закатив свои зелёные зенки, — клянусь мамой, даже жаль иногда, что ты высшее существо.
Лаперузы мочёные
Начнем с солнца. Оно — померкло! И померкло оно не только потому, что за биологию вида я сражался в полной темноте полярной ночи; оно померкло ещё и потому, что в один прекрасный день к нам ворвался краснорожий мичман из тыла и, заявив, чтоб мы больше в гальюн не ходили, исчез совсем, крикнув напоследок: «Давайте ломайте!!!»
Он пропал так быстро, что мы засомневались: уж не галлюцинация ли он и его рекомендация «не ходить в гальюн»?!
Жили мы в то время на четвёртом этаже в казарменном городке. Весь экипаж укатил в отпуск, а меня оставили с личным составом, то есть с матросиками нашими, за всех в ответе.
— Чертовщина какая-то, — подумал я про мичмана и тут же сходил в гальюн, а глядя на меня, сходили в гальюн ещё сорок моих матросов. На всякий случай. Под нами, ниже этажом, помещалась корректорская, там тётки корректировали штурманские карты. Через сутки ко мне влетает начальник этого бляд-приюта и орёт, как кастрированный бегемот:
— Вам что?! Не ясно было сказано?! Что в гальюн! Не ходить!
— В чём дело? — спрашиваю я, спокойный, как сто индийских йогов.
— Нас топит! — делает он много резких движений.
— Вас?
— Нас, нас!
— И что, хорошо топит?
— Во! — говорит он и делает себе харакири по шее.
— А при чём здесь мы? Ну и тоните… без замечаний…
— Ы-ы!!! — рычит он. — Вы ходите в гальюн, а нас топит! Прекратите!
— Что прекратить?
— Прекратите ходить в гальюн!!!
— А куда ходить?
— Куда хотите! Хоть в сопки!
— А вы там были?
— Где?!
— В сопках в минус тридцать?
— Пе-ре-с-та-нь-те из-де-ва-ть-ся! У на-с у-же столы пла-ва-ют!!!
— Ну-у-у… — сказал я протяжно, травмируя скулы, — и чем же я могу помочь… столам?…
— А-а-а!!! — сказал он и умчался, лягаясь, безумный.
«Бешеный», — подумал я и сходил в гальюн, а за мной сходили, подумав, ещё сорок моих матросов. На всякий случай. Может, завтра запретят… по всей стране… кто его знает?…
Назавтра явилась целая банда. Впереди бежал начальник корректорской — той самой, что временно превращена в ватерклозет, и орал, что я — Али-Баба и вот они, мои сорок разбойников. Это он мне — подводнику флота Её Величества?!
— Ну ты, — сказал я этому завсклада остервенелости, — распеленованная мумия Тутанхамона! Берегите свои яйца, курочка-ряба!
Нас разняли, и мне объяснили, что в гальюн ходить нельзя, что топит, что нужно поставить матроса, чтоб он непрерывно ломал колено унитаза («Что ломал?» — «Колено! Ко-ле-но!» — «Об чего ломал? об колено?»), «ломами ломал, ломами, и не делайте умное лицо! и чтоб в гальюн никто не ходил! Это приказание. Командующего!»
— А куда ходить?
— Никуда! Это приказ командующего.
— Ну… раз командующего-о…
Я построил всех и объявил, что командующий с сегодняшнего дня запретил нам ходить в гальюн.
— А куда ходить? — спросили из строя.
— Никуда, — ответил я.
— А-га, — сказали из строя и улыбнулись, — ну, есть!…
А потом мы поставили матроса, чтоб непрерывно ломал, и срочно сходили все как один сорок один в гальюн, про запас.
— Упрямый ты, — сказал мне, уже мирно, начальник корректорской.
«Ага, — подумал я, — как сто бедуинов».
— Ну-ну, — сказал он, — я тебе устрою встречу с командующим.
«А вот это нехорошо, — подумал я, — мы так не договаривались. Надо срочно поискать нам гальюн где-то на стороне, а то этот любимый сын лошади Пржевальского и впрямь помчится по начальству». И пошёл я искать гальюн.
— Товарищ капитан первого ранга, — обратился я к командиру соседей по этажу, когда тот нёсся по лестнице вверх, стремительный; кличка у него была, как у эсминца — Безудержный.
— Товарищ капитан первого ранга, — обратился я, — разрешите нам ходить в ваш гальюн. У меня сорок человек… всего…
Он остановился, повернулся, резко наклонился ко мне с верхней ступеньки, приблизил лицо к лицу вплотную и заорал истерично:
— На голову мне лучше сходи сорок раз! На голову! — и в доказательство готовности своей головы ко всему треснул по ней ладонью.
Тогда я отправился к командиру дивизии:
— Прошу разрешения, товарищ капитан первого ранга, старший в экипаже… товарищ комдив, запрещают в гальюн ходить, у меня сорок человек, у меня люди… а куда ходить, товарищ комдив?
Комдив из бумаг и телефонов посмотрел на меня сильно?
— Не знаю… я… не знаю. Хочешь, строем сюда ко мне ходи.
После этого он бросил ручку и продолжил:
— Пой-ми-те! Я-не-га-ль-ю-на-ми-ко-ман-ду-ю-ю! Не гальюнами! И не говном! Отнюдь! Я командую с-трате-ги-чес-ки-ми! Ра-ке-то-носцами.
После этого он подобрал со стола карандаш и швырнул его в угол.
«Ну вот, — подумал я, — осталось дождаться встречи с командующим. Я думаю, это не залежится».
И не залежалось.
— Я слышал, что у вас возникли сомнения? относительно моего приказания?
— Товарищ командующий… я… не ассенизатор…
— Так станете им! Станете! Все мы… не ассенизаторы! Нужно думать в комплексе проблемы! Почему срёте?!
— Так ведь… гальюн закрыли…
— То, что гальюн закрыли, я в курсе, но почему вы, вы почему срёте?!! Вас что?! Некому привести в меридиан?!
После командующего мы принялись ломать унитаз интенсивно. И ходить в гальюн перестали. То есть не совсем, конечно, просто ходили хором потихонечку, вполуприсед. И тётки, которые в корректорской ниже этажом, так же ходили — по чуть-чуть.
И вот сломали мы, наконец, колено! Маэстро, туш! И не просто сломали, а пробили насквозь! И не просто пробили, а лом туда улетел!
А там в тот момент, к сожалению, сидела тётка… Сидит себе тётка, тихо и безмятежно гадит, и вдруг сверху прилетает лом и втыкается в бетон перед носом. И что же тётка? Она гадит мятежно! Во все стороны, раз уж выпал такой повод для желудочно-кишечного расстройства. Да ещё сверху в дырищу свесилось пять голов, пытаясь разглядеть, куда это делся лом; а ещё пять голов, которые не поместились в дырищу, стоят и спрашивают в задних рядах:
— Ну, чего там, чего застыли?…
Конечно, снизу прибежали, разорались:
— Человека чуть не убили!
На что наши возражали:
— А чего это она у вас гадит?
Больше всех возмущался я:
— Лично мы, — кричал я, — давно уже ходим на чердак! А ваши тётки! Сами валят, а на нас гадят! (То есть наоборот). Вот теперь я у этого легендарного отверстия вахту поставлю, чтоб днём и ночью наблюдали за этим вашим безобразием! Будем общаться напрямую! А то нам нельзя, а им, видите ли, можно!…
И начали мы общаться напрямую. Мои орлы решили, что если есть отверстие и если из него можно провести перпендикуляр, который при этом уткнётся ниже в другое отверстие, то странно было бы при наличии такого отверстия и такого перпендикуляра ходить на чердак!
На следующий день опять снизу прибежали и опять орали:
— А те-пе-рь! Давайте делайте нам косметический ремонт! Давайте делайте! У нас там — как двадцать гранат разорвалось! С дерьмом!
— Почему двадцать? — слабо возражал я, потрясенный ошеломительным размахом общения напрямую. — Откуда такая точность? Почему не сорок?
И вот гальюн. Каждый день гальюн. С ним была связана вся моя жизнь, все мои радости и печали, все мои помыслы и страданья, он мне снился ночами, мы сроднились с начальником корректорской, ходили друг к дружке запросто и подружились семьями…
В общем, когда приехал из отпуска мой сменщик, я, сдавая ему экипаж, веселился как неразумный, хохотал, хлопал его по плечу и целовал вкусно.
— Ви-тя! — говорил я ему нежно. — Знаешь ли ты отныне свою судьбу?
Он не знал, я подвёл его к гальюну:
— Вот, Витя, отныне это твоя судьба! А что будет главным в твоей судьбе?
И опять он не знал.
— Главное — на тётеньку не попасть. Там у нас одна дырочка есть, смотри — только в неё не поскользнись, а то мне будет печально. Остальное всё — муть собачья. Муть! Всё образуется и сделается как бы само собой. Сделают тебе гальюн, вот увидишь, сделают! Машина запущена. Ты, главное, не делай резких движений. И дыши носом. Арбытын ун дисциплин!
И мой сменщик вздохнул, а я вышел, оставив его, как говорится, в лучших чувствах с тяжёлым сердцем; вышел, хлопнул дверью и очутился в отпуске, хоть мне вслед и орали: «Не уезжать, пока не доведёте гальюн до ума! Не выпускайте его, не выпускайте! Не выдавайте ему проездных, не выдавайте!».
Целуйтесь с ними, с моими проездными. Пишите их, рисуйте, добивайтесь портретного сходства. Лаперузы мочёные. Кипятить вас некому!
Абортарий
Бух-бух-бух! В метре от старпома остановились флотские ботинки сорок пятого размера легендарной фабрики «Струпья скорохода». В ботинки был засунут новый лейтенант Гриша Храмов — полная луна над медвежьим туловищем. Он только что прибыл удобрить собой флотскую ниву. Гриша был вообще-то с Волги, и поэтому он заокал, приложив к уху лапу, очень похожую на малую саперную лопатку.
— Прошу розрешения везти жену на о-борт!
«Сделан в одну линию, — подумал одним взглядом с маху изучивший его старпом, — до пояса просто, а ниже ещё проще».
— Вот мне-е, — протянул старпом сладко, — кан-жд-ный день о-борт делают. О-бортируют… по самый аппендицит!
Старпом привёл лицо в соответствие с абортом:
— И никто никуда не возит. Вырвут гланду — и пошёл!
Лейтенант смутился. Он не знал, опускать руку или всё ещё отдавать честь.
«Ладно, — подумал старпом, увидев, что рука у Гриши не опускается, — нельзя же убивать человека влёт. Пусть размножается, такие тоже нужны». И махнул рукой: «Давай!».
На следующий день пробухало и доложило:
— Прошу роз-решения сидеть с дитями — жена на о-борте!
С тех пор поехало: то — «прошу роз-решения на о-борт», то — «с о-борта».
Четвертого аборта старпом не выдержал.
— Что?! Опять «на о-борт»?! А потом «с о-борта»?! Абортарий тут развели! Я самому тебе лучше навсегда «о-борт» сделаю! Раскурочу лично. Чирк — и нету! Твоя же жена спасибо скажет. «О-борт» ему нужен! Что за лейтенант пошёл! Нечего бегать с дымящимся наперевес! Бром надо пить, чтоб на уши не давило! Квазимодо! Аборт ему делай. А кто служить будет?! С кем я останусь?! А?! В подразделении бардак! Там ещё конь не валялся! Петров ваш? А чей Петров?! Не знаете? Сход запрещаю! Всё! Никаких абортов! Ишь ты сперматозавр, японский городовой. Это флот, едрёна вошь, тут без «о-бортов» служат. Не вынимая. С шести утра и до двадцати четырёх. Гинекологом надо было быть, а не офицером! Акушером! О чём вы думали, когда шли в училище!… — и так далее, и так далее.
После пятого аборта Гришу списали на берег. Некому было сидеть «с дитями».
Вот такая маленькая история, но она совсем не означает, что для списания на берег нужно сделать пять абортов.
Извлечение
Известно, что к боевой службе нужно готовить себя прежде всего с внутренней стороны.
Командир боевой части пять большого противолодочного корабля «Адмирал…» старый, толстый Толик Головастов (два года до пенсии), которого спустили с корабля в первый раз за три месяца за день до проверки штабом флота, пошёл и… подготовил себя «извнутри», чем существенно обессмертил своё имя на страницах этого рассказа. На внутреннюю подготовку ушла уйма времени. Часов через шесть, окончательно окривев, он «дошкандыбал» до корабля и упал перед трапом головой вперёд. «Много ли потному надо!» — гласит народная мудрость.
— Старая проблядь! — совершенно справедливо заметил командир. Наутро ожидался командующий флотом вместе с главкомом, и по-другому командир заметить не мог.
— От, падел! — добавил командир, обозревая картину лежания. Кроме как «падла в ботах», командир до текущего момента никогда по-другому механика не называл.
— Значит так! — сказал он, поразмыслив секунду-другую. — Поднять! Связать эту сироту во втором поколении, эту сволочь сизую, забросить в каюту и выставить вахтенного!
Механика подняли, связали, отнесли, забросили, закрыли на ключ и выставили вахтенного. Через некоторое время каюту оживило сопенье, кряхтенье и нечленораздельное матюганье, потом всё стихло, и корабль забылся в нервном полусне. В четыре утра в каюте раздался страшный визг, леденящий душу, он разбудил полкорабля и перевернул представление многих о том количестве децибел, которые отпущены человеку. Примчались дежурные и помощники, командиры и начальники, зажгли свет, вскрыли каюту и обнаружили, что командир боевой части пять Толик Головастов (два года до пенсии) торчит из иллюминатора необычным манером: туловище снаружи, зад внутри. Застрявши они. Скорее всего, ночью он развязался, освободился, так сказать, от пут и полез в иллюминатор из «мест заточения», а по дороге застрял и от бессилия заснул. Тело отекло, он проснулся от боли и заорал.
— Тяните! — сказал командир. — Хоть порвите эту старую суку, но чтоб пролез!
До Толика, несмотря на всю трудность соображения в данном положении, дошло, что его, может, сейчас порвут на неравные половины и за это, может, никто отвечать не будет. От сознания всего этого он потерял сознание. Так тянуть его было гораздо удобнее, так как без сознания он не кричал и не вырывался, но иногда он всё же приходил в себя, орал и бил копытом, как техасский мул.
За борт спустили беседку. Несколько человек забрались в неё и принялись тянуть Толика за руки, в то время когда все остальные пихали его в зад. Через пару часиков стало ясно, что Толик никогда в этой жизни не пройдёт через иллюминатор. Ещё полтора часа тянули по инерции, вяло и без присущего нам энтузиазма. Самое обидное, что Толик висел с того борта, который был обращен к стенке и был хорошо виден подходящему начальству, а виси он с другого борта — там хоть неделю виси: никому это не интересно.
Подъём флага — святое дело на корабле. На это время перервались, оставили Толика висеть и пошли на построение.
— На фла-аг и гю-юйс… смир-рна!
Нужно замереть. Все замерли. Ритуал подъема флага символизирует собой нашу ежесекундную готовность умер-реть за наши идеалы и вообще отдать концы, то есть всё накопленное до последней капли, сдохнуть, короче…
— Ф-ла-аг… и гю-юйс… под-нять!… Воль-на!…
— Та-ак! — сказал командир, мысль о Толике не оставляла его ни на секунду. — Сейчас будет коррида!
Коррида началась с прибытия комбрига. Увидев в иллюминаторе отвисшее, как на дыбе, бесчувственное тело командира боевой части пять и с ходу поняв, в чём дело, комбриг, стоя на стенке, воздет руки к телу, шлёпнул ладошками, поместил их себе на грудь, затрясся дряблыми щеками и плаксиво затянул:
— Гни-да вы-ы казематная-я… слон вы-ы сиамски-ий… я вам хобот-то накручу-у… верблюд вы-ы гималайский… корова вы-ы иорданская-я… хрен вы-ы египетский!…
Помолившись столь оригинальным образом, он тут же вызвал командира.
— Сейчас начнется кислятина, — скривился командир, — запричитает, как баба, что наутро обнаружила, что постель пуста! Ну, теперь моя очередь…
— Святая-я святых… святая-я святых, — заканючил комбриг, страдальчески ломая руки перед командиром, — подъём флага, святая святых, а у вас до чего дошло, у вас механик, пьяный в жопу, жопой в иллюминаторе застрял! Валерий Яковлевич! Вы же боретесь за звание «отличный корабль»! Сейчас же командующий здесь будет вместе с главкомом.
Произнеся «главком», комбриг, до которого только теперь дошла вся глубина разверзнутой сырой бездны, как бы почувствовал удар по затылку и замер с открытым ртом. Вся его фигура превратилась в один сплошной ужас, а в глазах затаился прыжок.