Борис Пастернак Быков Дмитрий
Совсем другую историю — правда, чересчур лестную для него,— излагает сам Борис Ливанов. На приеме 1940 года, глубокой ночью, после просмотра фильмов «Если завтра война» и своей любимой «Волги-Волги», Сталин заговорил с Ливановым о МХАТе.
— Зря поставили Чехова, «Три сестры». Сейчас не время. Чехов расслабляет.
Ливанов сказал, что спектакль прекрасный.
— Тем более. А кого вы сейчас играете?
Ливанов рассказал о своей работе над «Гамлетом». Сталин задавал короткие, четкие вопросы. Иногда он поднимал руку, на подносе выносили две рюмочки коньяка — маленькую для него, большую для Ливанова. Не пить было нельзя. Ливанов пил.
— Ваш Гамлет — сильный человек?— спросил наконец Сталин.
— Сильный,— уверенно ответил Ливанов.
— Это хорошо, потому что слабых бьют.
Эта версия по-своему убедительна — Сталину в сороковом году вполне мог понадобиться агитационный, «нордический» Гамлет, которого впоследствии описал в «Bend Sinister» Владимир Набоков, точно почувствовав, что любому тоталитарному режиму понадобится своя концепция классической пьесы. В сороковом подошла бы концепциямобилизационная — которая, по Набокову, ставит в центр пьесы Фортинбраса. Пастернаковский перевод, как ни странно, вполне мог удовлетворять главному условию: в его исполнении «Гамлет» — действительно очень мужественная пьеса; не зря символом «оттепели» стал «Гамлет» 1954 года в постановке Н.Охлопкова — в переводе Лозинского, романтическом, лирическом, а «Гамлет» Козинцева 1954 года, в Ленинграде, в пастернаковском переводе, не имел того успеха. Однако над спектаклем МХАТа, с прекрасными декорациями Дмитриева и блестящей центральной работой Ливанова, в самом деле тяготел рок: в 1943 году умер Немирович-Данченко, в 1944-м — Сахновский, продолжавший работу над «Гамлетом» после смерти художественного руководителя театра. В феврале 1945 года «Гамлет» был уже окончательно и бесповоротно, без внешних причин, запрещен по устному распоряжению Сталина — Ливанов об этом узнал в костюме и гриме Гамлета, на одной из последних репетиций. Все просьбы о возобновлении работы над спектаклем ни к чему не привели.
Пастернак опубликовал «Гамлета» в 1940 году, в сдвоенном пятом-шестом номере «Молодой гвардии», с небольшим предисловием, в котором обосновывался его подход к переводам. Он много и охотно читал перевод в дружеском кругу и на вечерах, на которые московская интеллигенция собиралась с прежним, полузабытым радостным чувством приобщения к подлинности и отваге. Поставлен этот перевод был только в Новосибирске, в знаменитом театре «Красный факел», который мог смело соперничать с лучшими столичными сценами.
23 августа 1939 года в Оксфорде умерла мать Бориса Пастернака, Розалия Исидоровна. Время было уже такое, что отвечать на заграничные письма было страшно,— Пастернак боялся даже ответить отцу на письмо со скорбной вестью. В письмах к сестре появляются явные эвфемизмы,— Пастернак словно бросает кость перлюстраторам, давая понять, что отлично осведомлен о их надзоре. «Я знаю, что у вас грабежи и потемки, и беспокоюсь о вас»,— пишет он Фрейденберг 14 февраля 1940 года.
Мейерхольд после закрытия Гостима работал в Александрийском (Малом драматическом) театре, в Ленинграде. Поставил там «Маскарад», который Пастернак все хотел посмотреть, да так и не успел. На допросах из него выбивали показания на Пастернака. Мейерхольда били резиновой палкой по ногам и спине, заставляли пить мочу, не давали спать. Ему было шестьдесят пять лет. Показания он дал, но вскоре от них отрекся, написав заявление о том, что они вырваны под пыткой. Пастернака это, конечно, не спасло бы: главным троцкистским связным был объявлен Анри Мальро, а фотография, на которой Пастернак, Мальро и Мейерхольд запечатлены вместе, хранилась у Мейерхольда. Если бы дело о троцкистском центре в Москве и Ленинграде — дело, по которому взяли Заболоцкого, Кольцова, Ясенского, Бабеля и Мейерхольда,— было доведено до конца, Пастернак был бы арестован осенью 1939 года одним из первых, наряду с Алексеем Толстым, Николаем Тихоновым и Ильей Эренбургом.
Тогда, как мы помним, Сталин отвлекся на очередной процесс военных. Но, думается, это не было единственной причиной того мистического факта, что крупнейший русский поэт тридцатых годов избежал гибели.
Каждый биограф Пастернака задается вопросом: почему его все-таки не репрессировали?
На этот вопрос есть множество рациональных ответов и один иррациональный, но, кажется, единственно верный. Рациональные мы уже разбирали, и все они не универсальны: Сталин губил людей куда более популярных и несравненно более лояльных, чем Пастернак. И более смелых. И никак не менее талантливых. Не говоря уж о том, что евреев, выбравших ассимиляцию, «попутчиков», воевавших с РАППом, и литературных знаменитостей, олицетворявших для заграницы советский либерализм и культурный ренессанс, среди арестованных тоже было довольно.
Заболоцкий был похож на провинциального бухгалтера, Мандельштам суетливостью напоминал еврейского портного. Пастернак был похож на поэта — слишком похож, как и Ахматова; этим, и только этим, можно объяснить их неприкосновенность. Обоих травили, у Ахматовой погубили двух мужей и едва не погубили сына; но взять их не смогли — потому что в крови у всех без исключения людей живет первобытный трепет перед жрецом; а у архаичных натур этот рудимент еще сильнее. Через это переступить не мог никто — даже Хрущев, которому вообще-то не было свойственно уважение к печатному слову. Травить — да, но уничтожать — нет. Даже Мандельштама Сталин предполагал вначале «изолировать, но сохранить».
Возможно, Пастернака спасло то, что он сознательно культивировал образ поэта, «бога неприкаянного»; возможно, просто не умел иначе себя вести. Как бы то ни было, онуцелел: Сталин как всякий профессиональный властитель отлично понимал пределы своей власти и не посягал на самые древние запреты.
Глава XXXIII. Вальс с чертовщиной
В 1940 году к Пастернаку вернулись стихи. Он считал «переделкинский цикл», написанный перед войной, наградой судьбы за возвращение к себе подлинному, за отказ от принудительной фальши и государственных соблазнов. С этих стихов начинается поздний Пастернак, ими подготовлен высший взлет его дарования.
Стоило снова начать писать стихи, как вернулось все прежнее — и самоуважение, и надежды, и гармония; с Ахматовой он говорит о том, что сам теперь не понимает, как мог жениться на Зине, и думает с нею порвать. В мае сорок первого оформляется решение уйти из дома и, возможно, окончательно покинуть новую квартиру в Лаврушинском. Он опять равен себе, и началось это со стихотворения «Опять весна» — равного которому он, действительно, за все тридцатые годы не написал. И ритм тут прежний, магический, ритм давнего начала — ровно тридцать лет назад писал он тем же размером: «Тот и другой… Гасит полынь…»
- Поезд ушел. Насыпь черна.
- Где я дорогу впотьмах раздобуду?
- Неузнаваемая сторона,
- Хоть я и сутки только отсюда.
- Замер на шпалах лязг чугуна.
- Вдруг — что за новая, право, причуда:
- Сутолка, кумушек пересуды.
- Что их попутал за сатана?
- Где я обрывки этих речей
- Слышал уж как-то порой прошлогодней?
- Ах, это сызнова, верно, сегодня
- Вышел из рощи ночью ручей.
- Это, как в прежние времена,
- Сдвинула льдины и вздулась запруда.
- Это поистине новое чудо,
- Это, как прежде, снова весна.
- Это она, это она,
- Это ее чародейство и диво,
- Это ее телогрейка за ивой,
- Плечи, косынка, стан и спина.
- Это Снегурка у края обрыва.
- Это о ней из оврага со дна
- Льется без умолку бред торопливый
- Полубезумного болтуна.
- Это пред ней, заливая преграды,
- Тонет в чаду водяном быстрина,
- Лампой висячего водопада
- К круче с шипеньем пригвождена.
- Это, зубами стуча от простуды,
- Льется чрез край ледяная струя
- В пруд и из пруда в другую посуду.
- Речь половодья — бред бытия.
То, что он снова слышит живую речь бытия, было чудом,— и ритм этой речи он нащупал сразу: весеннее вальсовое кружение. Частые упоминания сатаны, черта, чертовщины тут тоже не случайны — мерещился же Булгакову бал сатаны в вечно летней и вечно ночной Москве тридцатых!— но тут чертовщина веселая, нестрашная, без всякой философии и демонизма. Вся чертовщина тут — только в том, что жизнь перестала считаться с предписаниями и установлениями и закружилась по-своему, хлынула потоком, сопротивляться ей бесполезно: это праздник возвращения к себе настоящему, к детству, к Блоку.
- Как я люблю ее в первые дни
- Только что из лесу или с метели!
- Ветки неловкости не одолели.
- Нитки ленивые, без суетни
- Медленно переливая на теле,
- Виснут серебряною канителью.
- Пень под глухой пеленой простыни.
- . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
- Яблоне — яблоки, елочке — шишки.
- Только не этой. Эта в покое.
- Эта совсем не такого покроя.
- Это — отмеченная избранница,
- Вечер ее вековечно протянется.
- Этой нимало не страшно пословицы.
- Ей небывалая участь готовится:
- В золоте яблок, как к небу пророк,
- Огненной гостьей взмыть в потолок.
- Как я люблю ее в первые дни,
- Когда о елке толки одни!
- («Вальс со слезой»)
Откуда это предвестие счастья зимой сорокового года, во время тяжелой и неудачной финской войны, в страшное время, когда совсем рядом с Пастернаком сходит с ума вернувшаяся в тридцать девятом Марина Цветаева? У нее арестовали мужа и дочь, она живет в писательском Доме творчества в Голицыне на птичьих правах, Пастернак помогает ей чем может, пишет заступническое письмо к Павленко,— но письмо это дышит такой безнадежностью, что ясно и самому доброжелательному читателю: отписка.
Что же случилось?
А случилось то, что всегда случается с Пастернаком в миг отчаяния: когда не на что надеяться и нечего терять, он опять становится поэтом. И снова счастлив. Потому что только в этой ситуации он и может быть равен себе.
Разгадка чуда — в «Инее», одном из самых известных его стихотворений. Популярность эта заслуженна: в русской поэзии мало произведений столь музыкальных и точных. Для Пастернака оно оказалось еще и пророческим — «все сбылось» следующей осенью (стихи задуманы осенью сорокового и написаны весной сорок первого).
- Глухая пора листопада.
- Последних гусей косяки.
- Расстраиваться не надо,
- У страха глаза велики.
- Пусть ветер, рябину занянчив,
- Пугает ее перед сном.
- Порядок творенья обманчив,
- Как сказка с хорошим концом.
- Ты завтра очнешься от спячки
- И, выйдя на зимнюю гладь,
- Опять за углом водокачки,
- Как вкопанный, будешь стоять.
- . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
- Все обледенело с размаху
- В папахе до самых бровей
- И крадущейся росомахой
- Подсматривает с ветвей.
- Ты дальше идешь с недоверьем.
- Тропинка ныряет в овраг.
- Здесь инея сводчатый терем,
- Решетчатый тес на дверях.
- . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
- Торжественное затишье,
- Оправленное в резьбу,
- Похоже на четверостишье
- О спящей царевне в гробу.
- И белому мертвому царству,
- Бросавшему мысленно в дрожь,
- Я тихо шепчу: «Благодарствуй,
- Ты больше, чем просят, даешь».
Это стихи чрезвычайно прозрачные — нечего и искать в них второе дно: смерть, «бросавшая в дрожь», удивит нас чудесами, о которых мы и помыслить не смели. Жизнь — обманчивая сказка с хорошим концом, и все христианство Пастернака — счастливое разрешение долгого страха и недоверия: оказывается, отчаиваться не надо! Оказывается, мир только пугает — но за поворотом нас ждут прощение, разрешение всех обид, разгадка загадок, чудесное преображение! Этот свет, доходящий из-за горизонта, пронизывает и военные стихи. «Но почему нет страха в душе моей?» Потому что есть подспудная догадка о чудесном спасении. Религия Пастернака — вера чудесно спасенного.
«Каторга, какая благодать!»
Но это, конечно, не для всякого. Нужны фантастическая внутренняя сила и редкая душевная щедрость, нужна «безбрежность вмещенья». Раздавать — от избытка, верить — от счастья, от благодарности. Для благодарности Пастернаку нужно немногое, очень немногое, часто — и вовсе невидимое другим. Но счастливое избавление необходимо — из него и рождается вера; вот почему Пастернак всякий раз подспудно не допускал и мысли о том, что ему изменит его фантастическая удачливость.
И потому вера его наиболее доступна тем, кому присуще эстетическое, музыкальное восприятие мира; тем, кто способен делать счастье из ничего — из пейзажа, из музыки, из чужого, случайного сочувственного слова. Да, впрочем, и любая вера доступна немногим — большинство имитирует ее. Для неразвитого сознания вера почти всегда означает высокомерную, нерассуждающую правоту — единственное, чего Пастернак категорически не любит и не прощает. Это же, кстати, причина его религиозного одиночества: христианский смысл романа был не понят большинством читателей, многие (как Чуковский) считали религию безнадежным архаизмом и уж никак не в ней видели спасение от кошмаров века. (На деле-то анахронизмом был, конечно, языческий эстетизм Чуковского и его единомышленников, сделавших своей религией искусство; это не спасало ни от отчаяния, ни от релятивизма.) Другие, напротив, существовали в условиях советской полуподпольной веры и поневоле склонялись к бескомпромиссной диссидентской этике — вера становилась фанатичной, нерассуждающей, сектантской. Это было Пастернаку едва ли не более чуждо, чем советский атеизм. В атеистических обществах, где вера под запретом, особенно часты случаи mania religiosa — помешательства на религиозной почве (отсюда засилье сект и в нынешней России — государстве продолжающегося атеизма и «победившего оккультизма», по формулировке А.Кураева).
Особенность веры Пастернака в том, что она по определению не может стать государственной. К официальной церкви он, кажется, был так же холоден, как к сионизму: принадлежность к еврейству не означала для него самоидентификации в качестве еврея, христианство не значило принадлежности к конкретному приходу. Он не держал постов, нечасто посещал церковь, нет сведений о том, что он крестился, причащался или исповедовался. Есть воспоминания о том, что он наизусть знал заупокойную службу и, присутствуя на похоронах близких ему людей, вторил священнику,— но из людей, выросших в добольшевистской России, мало кто не знал на память церковных служб. Религия Пастернака — путь индивидуального спасения, страшно даже представить себе ее широкое распространение, внедрение, популярность — вышла бы пошлость, столь ненавистная ему.
Атмосфера между тем сгущалась.
«Благодетелю нашему кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью не подходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое,— Грозный, опричнина, жестокость».
Как видим, Пастернак перестал бояться и перлюстрации — это письмо к Ольге Фрейденберг от 4 февраля 1941 года. Да тут еще и призрак большой войны — как бы неожиданна она ни была, как бы сам Пастернак ни сопротивлялся мрачным предчувствиям, о ней уже говорили. Никогда в обществе так не сгущались тучи. Никогда в советской истории общественные настроения не были такими мрачными и такими отвратительно-бодрыми внешне, такими шапкозакидательскими.
Часть третья. Август. Преображение
Глава XXXIV. Война
Лето и осень 1941 года — самые страшные полгода в жизни Пастернака. Но, дивно сказать, это и первые его счастливые полгода за все советское время,— ибо настало его любимое состояние: катастрофа и единение. В сентябрьском письме к жене (она эвакуирована в Чистополь со Стасиком и Леней) он пишет:
«Положенье ужасное. Пал Киев. Все стоит перед каким-то скорым, неведомым и страшным концом. Но отчего нет страха в душе моей. Отчего все увлеченнее, все с большею верой смотрю я вперед».
Оптимизм Пастернака мог быть основан только на одном: все ложное теперь погибнет, истинное воспрянет и победит.
«Всю эту дождливую ночь я об этом думал. Как быть, к чему стремиться и чем жертвовать? Нельзя сказать, как я жажду победы России и как никаких других желаний не знаю. Но могу ли я желать победы тупоумию и долговечности пошлости и неправды?» (письмо к жене от 12 сентября).
Как отделить одно от другого, Россию от тупоумия, Родину от неправды,— пойди пойми. Пастернак надеялся, что это сделает война.
В годы войны государство отвело наконец свой взгляд от частной жизни граждан. Никто не мог ответить, что будет завтра. Возникло ощущение странной свободы, паузы, выпадения из времени. Пастернак полюбил это состояние. Главное — не трястись за жизнь. Да и из чего выбирать? «Прежде чем мной заинтересуются немцы, меня уморят голодом свои»,— сообщает Пастернак Зинаиде Николаевне, и тут он недалек от истины: в ту осень он жил впроголодь, питаясь картошкой и огурцами с собственного огорода.
Только в октябре он отважился сказать жене «до свидания» — до этого был уверен, что они не свидятся больше. Отказ от эвакуации был его принципиальной позицией: то ли надеялся, что немцы не дойдут до Москвы, то ли не хотел бежать, то ли — самое фантастическое и притом самое вероятное — втайне верил, что ничего не случится, пока он тут. Вера в свою богохранимость, подспудная, тщательно скрываемая (он не любил преувеличений своей личной значимости), была ему в высшей степени присуща. Покорный судьбе, безропотно и благодарно отдав себя на Божью волю, он писал эти письма — возможно, последние,— не боясь ничего, на подъеме, начавшемся еще весной сорокового.
21 июня, в субботу, к Пастернакам на дачу зашла Дора Сергеевна — жена Федина. Она была в панике: «Война с немцами начнется очень скоро».
Откуда она могла это взять — загадка. Ходили слухи. Федин в это время, однако, еще не руководил писательским союзом и вообще не был в фаворе. Может, интуиция.
Зинаида Николаевна Пастернак вспоминала, что сказанное «звучало невероятно». Вечером она уехала в Москву, чтобы в воскресенье утром вместе с первым мужем быть у Адика в подмосковной туберкулезной больнице «Красная роза». В Москве зашла к Сельвинскому и передала слух о скорой войне. Сельвинский обозвал ее дурой и прочел небольшую лекцию о том, что с Германией у нас договор. Он как раз собирался в Переделкино — хотел провести воскресенье на даче.
Двадцать второго, с утра, они с Гарри отправились к сыну. Купили мед, шоколад, букет цветов. За четыре дня до этого Адика прооперировали — вырезали из щиколотки зараженный участок кости; операция не принесла облегчения. Родители нашли его бледным и изможденным — он рассказал, что в последние три дня бился головой об стену от боли, но теперь ему как будто полегчало. Зинаида Николаевна и Генрих Густавович провели у него два часа и собирались уходить, но тут в палату вбежала санитарка: выступал Молотов, объявлена война.
Деловитая и рациональная Зинаида Николаевна, как многие люди такого склада, обладала сильной интуицией. В первый же миг, узнав о начале войны, она с пронзительной ясностью поняла: «Адику не жить»,— это она потом вспоминала как первую свою мысль после ошеломляющего известия. Она не ошиблась: Адик выжил в эвакуации, его привезли в Москву, где он и умер за неделю до победы. Родители просидели у Адика еще час, а потом уехали в Москву. Город изменился до неузнаваемости: опустели магазинные прилавки. За хлебом стояли очереди. Зинаида Николаевна собиралась купить продуктов мужу и сыну на дачу, но ничего не смогла достать и уехала в Переделкино. Пастернак, естественно, все уже знал. Он кинулся ее утешать: проживем, картошка есть, упомянул даже «свою клубнику»…
В первые дни войны, когда страна еще не знала почти ничего о зверствах на оккупированных территориях, Пастернак сознавал весь масштаб катастрофы и серьезность угрозы. Он не ждал скорой победы, но в эвакуацию не стремился. Думать в роковые минуты о спасении своей жизни ему несвойственно. По возрасту он призыву не подлежал, но искал способ быть при деле, не уезжая в глубину России или Среднюю Азию.
В последних числах июня началась мобилизация писателей — пока в качестве военных корреспондентов. Фадеева назначили отвечать за немедленно созданное Информбюро. Чуковского привлекли к работе в его англо-американском отделе. За Иванова боролись «Красная звезда» и «Известия». Пастернаку не предлагали ничего.
Из писателей срочно создали бригаду по проверке светомаскировки — она ходила по дачам и проверяла, все ли завесили окна одеялами. На случай возможных бомбежек копали щели-убежища. Пастернак с Фединым вырыли общую траншею. Это было то самое, что Пастернак любил,— общий, артельный труд. За работой и по вечерам, в домах с занавешенными окнами, обсуждали единственный вопрос: почему немцы наступают так быстро? К середине июля они были в трехстах километрах от Москвы.
И все время били в рельс на станции — все, кто жил тогда в Переделкине, упоминают об этом звуке. Это были учебные тревоги: следовало немедленно покинуть дома и укрываться в щелях. Пастернаки свято выполняли требования гражданской обороны: Зинаида Николаевна — классическая «сова» — бодрствовала до трех ночи, Борис Леонидович — по природе «жаворонок» — просил будить его на рассвете. Так они, сменяясь, дежурили, чтобы не пропустить тревоги.
Старший сын Пастернака, Евгений, сразу после окончания десятого класса был отправлен с другими школьниками рыть окопы под Смоленском — они успели уехать оттуда буквально за три дня до того, как город был взят. Стремительно формировались списки писательских детей для эвакуации. Попали туда и трехлетний Ленечка, и двенадцатилетний Стасик. Матерей эвакуировали только с теми, кому не было трех лет,— прочие дети ехали в эвакуацию без родителей. Пытались взять у домоуправа справку, что возраст Лени указан неверно,— не помогло. К счастью, Зинаида Николаевна, не боявшаяся никакой работы, была взята в эшелон воспитательницей. Она хотела остаться в Москве, с больным Адиком, которому нельзя было прерывать лечения и покидать санаторий, но Пастернак убедил ее увезти Леню и Стасика, а заботу об Адике обещал взять на себя. 9 июля они уехали в Берсут на Каме. Брать много вещей не разрешали. Зинаида Николаевна спрятала в шубу сына письма и рукопись второй части «Охранной грамоты» — первый подарок мужа.
На вокзале Борис Леонидович был бодр, ободрял и жену. Сила духа не изменила ему и тогда, когда он прощался с сыном,— взял его на руки и сказал очень серьезно: «Надвигается нечто очень страшное. Если потеряешь отца, старайся быть похожим на меня и на маму».
В тот же день он вернулся в Переделкино, и началась призрачная, одинокая жизнь, полная труда, ожидания и молчаливого приготовления к гибели. Иногда, впрочем, он удивлялся собственным счастливым предчувствиям: ему казалось, что ничто не кончено, что теперь-то, в бездне, и сделался виднее свет будущего,— но будет ли это посмертное преображение или прижизненное счастье победы, он не знал. А лето было необыкновенное — как назло, сорок первый год оказался сказочно урожайным; отступающие войска топтали тяжелую, спелую пшеницу, на заброшенных огородах лежали плети огурцов, клубники в Переделкине было столько, что меж грядками не пройти, словно земля наконец дождалась, когда человек наконец отвернулся от нее и занялся своими делами. Пастернак полюбил эту опустевшую землю, она чем-то была сродни собственной его душе, которая, освободившись от всякого гнета, плодоносила свободно и обильно. Летом сорок первого года он продолжал то, что так успешно начал весной: стихи мартовского переделкинского цикла он не раз потом называл лучшим из написанного — до сорок седьмого года, пока не начал писать «Живаго» и стихи к нему. Одинокая, свободная от начальства, слежки и быта переделкинская жизнь стала темой стихотворений «Бобыль», «Страшная сказка», «Ложная тревога», «Застава», «Смелость», «Русскому гению» — но нельзя не приравнять к стихам и его писем к жене, дышащих и прежней нежностью, и новой прямотой.
В середине июля старший сын Женя, вернувшийся, как казалось Пастернаку, из самого пекла, вместе с матерью был у отца на даче. Он рассказал о первом военном эпизоде, которому был свидетелем: немецкий летчик добровольно сдался в плен, увидев огромную толпу мирных жителей, вышедших к верховьям Днепра рыть окопы. Что уж там делалось в душе этого впечатлительного летчика — один Бог ведает: это попытался реконструировать Андрей Платонов в рассказе, написанном с Жениных слов. 6 августа Евгения Владимировна с сыном эвакуировались в Ташкент. Попрощаться с Пастернаком они не успели — собираться надо было стремительно, а он в тот день как раз не выезжал из Переделкина.
Огородничеством, сочинением стихов и статей жизнь Пастернака в это время не исчерпывается. Он — о чем с гордостью рассказывает в «Бобыле» — проходил военное обучение: ежедневное, с четырех до восьми часов пополудни, в тире и на полигоне за Пресненской Заставой; стрелял лучше всех в роте — «Он еще не старик и укор молодежи, а его дробовик лет на двадцать моложе». Из-за этого ежедневного обучения он не успел проститься с Адиком, эвакуированным вместе со всем туберкулезным санаторием в Уфу. Провожать его приходил отец — Нейгауз; поезд перед отправкой из Москвы два дня стоял на подъездных путях. Утро у Пастернака было занято переделкинскими трудами — он переводил патриотическую лирику народов СССР, писал статьи (которые отклонялись из-за их сурового и трезвого тона, чуждого шапкозакидательской трескотне), урывками записывал собственные стихи, потом мчался в Москву и улаживал издательские дела, выбивал гонорары, просил об авансах — надо было посылать деньги жене, 28 августа переехавшей со всеми писательскими детьми из Берсута в Чистополь. День его был забит до отказа — он подымался на рассвете, до полудня работал, до четырех развозил написанное по редакциям, до девяти стрелял, питался единственный раз в сутки — ночью, впотьмах, вернувшись в Переделкино. Эта жизнь ему нравилась —
«Я не жалуюсь на свое существованье, потому что люблю трудную судьбу и не выношу безделья»,— но тут же он добавляет: «Я не жалуюсь, говорю я, но я форменным образом разрываюсь между 2-мя пустыми квартирами и дачей, заботами о вас, дежурством по дому, заработком, военным обученьем».
Вероятно, именно здесь, в начале осени, ему явилось самое пронзительное «положение», главная часть «Доктора» — «Рябина в сахаре».
«С Юрием Андреевичем творилось что-то несообразное. Он медленно сходил с ума. Никогда еще не вел он такого странного существования. Иногда записавшись, заработавшись, Юрий Андреевич вдруг вспоминал уехавшую женщину во всей явственности и терял голову от нежности и остроты лишения».
Вероятно, здесь же, в осеннем Переделкине, он испытал ту счастливую безнадежность и гибельную отвагу, о которой потом — в ноябре сорок девятого года — написана «Осень», одно из самых личных стихотворений, подаренных Юрию Живаго.
- Я дал разъехаться домашним,
- Все близкие давно в разброде,
- И одиночеством всегдашним
- Полно все в сердце и природе.
- Теперь на нас одних с печалью
- Глядят бревенчатые стены.
- Мы брать преград не обещали,
- Мы будем гибнуть откровенно.
- Еще пышней и бесшабашней
- Шумите, осыпайтесь, листья,
- И чашу горечи вчерашней
- Сегодняшней тоской превысьте.
Конечно, это и воспоминание о сентябре сорок восьмого, когда он жил в Переделкине один и думал об Ольге Ивинской, с которой только что провел медовое «Лето в городе»: жена с сыном осенью уехали в Москву, он топил печь («Я люблю топить печи, т.е. в холода, когда есть дрова, люблю чувствовать себя господином положения»), мечтал подольше не возвращаться в город и оправдывался перед женой срочным переводом «Фауста». Но в сорок восьмом в Переделкине как будто не ощущалось ничего гибельного — по крайней мере, ничего похожего на осень сорок первого. Вызов в словах «Мы будем гибнуть откровенно» — не только отзвук поздней любви, но и воспоминание о пышной и бесшабашной осени, о всегдашнем одиночестве, вдруг выступившем и обнажившемся. Это уже из того переделкинского странного бытия.
Тоска Юры по Ларе — тоже воспоминание о переделкинской жизни, о возвращении в пустой дом, из которого только что уехала Зинаида Николаевна с сыновьями. Собираться пришлось в спешке, и оставленное на даче разорение было так не похоже на обычный идеальный порядок, что он увидел в этом еще одно вторжение хаоса в их жизнь — и запомнил этот хаос, чтобы потом передать воспоминание доктору:
«Когда он вошел в комнату, которую Лара убрала утром так хорошо и старательно и в которой все наново было разворошено спешным отъездом, когда увидел разрытую и неоправленную постель и в беспорядке валявшиеся вещи, раскиданные на полу и на стульях, он, как маленький, опустился на колени перед постелью, всею грудью прижался к твердому краю кровати и, уронив лицо в свесившийся конец перины, заплакал по-детски легко и горько. Это продолжалось недолго».
- С порога смотрит человек,
- Не узнавая дома.
- Ее отъезд был как побег,
- Везде следы разгрома.
- . . . . . . . . . . . . . . . . . .
- И человек глядит кругом:
- Она в момент ухода
- Все выворотила вверх дном
- Из ящиков комода.
- Он бродит, и до темноты
- Укладывает в ящик
- Раскиданные лоскуты
- И выкройки образчик.
- И, наколовшись об шитье
- С невынутой иголкой,
- Внезапно видит всю ее
- И плачет втихомолку.
Эти невероятно простые, слезные стихи 1953 года — последние по времени написания «Стихотворения Юрия Живаго» — несомненно о Зинаиде Николаевне; в долгом споре двух женщин за право называться единственным прообразом Лары тут на ее стороне существенный аргумент — отсылка к «Волнам», циклу ямбов, написанному на пике их любви в Кобулети. Морская тема приходит словно ниоткуда — «безвыходность тоски вдвойне с пустыней моря схожа»; во фрагменте романа, соответствующем этому стихотворению, снова морской образ и явное воспоминание о «Волнах»:
«Я положу черты твои на бумагу, как после страшной бури, взрывающей море до основания, ложатся на песок следы сильнейшей, дальше всего доплескивающейся волны. Ломаной извилистой линией накидывает море пемзу, пробку, ракушки, водоросли, самое легкое и невесомое, что оно могло поднять со дна. Это бесконечно тянущаяся вдаль береговая граница самого высокого прибоя». «Растет и крепнет ветра натиск, растут фигуры на ветру, растут и, кутаясь и пятясь, идут вдоль волн, как на смотру. Обходят линию прибоя, уходят в пены перезвон, и с ними, выгнувшись трубою, здоровается горизонт».
Морская тема в «Разлуке» — от тех кобулетских волн. Каждой любви у Пастернака соответствовал свой видеоряд: Елена Виноград — железная дорога и степь, Зинаида Нейгауз — море и город, Ольга Ивинская — река и лес.
Статьи у него не брали. Они и не сохранились в большинстве. Лидия Чуковская читала одну и запомнила попытку перевести патриотическую тему,— решавшуюся в большинстве советских публицистических статей шаблонно и громокипуче,— в план интимный, близкий каждому; речь шла о том, что Россия — не только имя страны, но имя каждой жены и матери. Немудрено, что в первые дни войны это еще звучало диссонансом и не печаталось. Зато востребованы были переводы — 17 сентября «Литгазета» опубликовала «Русскому народу» Яна Судрабкална, 1 октября вышла «Победа» Симона Чиковани, две недели спустя — его же «Морской орел». Оригинальные стихи печатали неохотно — Пастернак, как всегда, был чересчур искренен и серьезен, даже пытаясь «жить и думать в тон времени». Официальная советская пропаганда давно уже начала реабилитировать слово «русский» в ущерб идеологизированному определению «советский»; разрешалось уже признавать, что история русского народа началась не в семнадцатом году. В сорок втором Сталин начал впрямую прибегать к наиболее мощному стимулу для мобилизации страны: советское, добрых двадцать лет противопоставлявшееся русскому, было наконец идентифицировано с ним. Но осенью сорок первого пастернаковские стихи были еще слишком несоветскими и, как оно ни парадоксально звучит, слишком патриотическими — вне и поверх всяких идеологий,— чтобы их публиковать под авторским названием и в первозданном виде.
Пастернак считал важным стихотворение «Русскому гению». В нем есть мысль, принципиальная для его позиции сорок первого года — времени, когда он еще верил в то, что и революция семнадцатого была проявлением «русского гения»:
- Ты взял над всякой спесью верх
- С того большого часа,
- Как истуканов ниспроверг
- И вечностью запасся.
О каких истуканах речь — спорить не приходится; тогда же, осенью сорок первого, Пастернак еще недвусмысленней формулировал в заявке на пьесу о современности:
«Автор постарается, например, показать тождество русского и социалистического как главный содержательный факт первой половины XX столетия… Он постарается дать выражение советскости… как простейшей душевной очевидности, одинаковой у правых и виноватых».
Сын поэта, пытаясь не то чтобы оправдать отца, но объяснить его позицию,— подчеркивает, что по крайней мере два завоевания «советскости» Пастернак в сорок первом году ценит: победу над властью наживы — и над унижением женщины.
Тождество русского и советского, главный тезис позднего сталинизма, было и пастернаковской идеей фикс в это время — и не сказать, чтобы во время войны была возможна другая позиция. Если решается вопрос о выживании самой России — тут уж неважно, в советском своем обличье она победит или в любом ином. Но сказанное вовсе не означает, что единственным условием и залогом победы русского является «советскость»; напротив — Пастернак понимает войну как высвобождение загнанной, полузапретной «русскости». Летом семнадцатого года революция была «богом, сошедшим на землю», как писал сам Пастернак в автобиографических набросках. Таким же богом, сошедшим на землю, была и война — не в силу своей божественности, но в силу преодоления рутины и обнажения фальши, которой было пропитано все.
Причиной того, что эпические и драматические замыслы этого лета не осуществились, Пастернак называл впоследствии их невостребованность — но когда его это останавливало? Не в невостребованности дело, а в скором разочаровании в этой, теперь уж воистину последней, попытке реабилитации «советского» (впрочем, избежать ее не мог ни один тогдашний житель России, которому она была хоть сколько-то дорога). Замысел пьесы «Этот свет» потому и остался невоплощенным, что «советскость» никак Пастернаку не давалась — он чувствовал фальшь и пьесу уничтожил. По этой же причине не пошла и поэма «Зарево», которую «Правда» собиралась публиковать, но быстро приостановила; это последняя эпическая попытка Пастернака в стихах, но для эпоса — чувствовал он сам — ложная посылка насчет русского ренессанса, пережитого во время войны, была недостаточна. Ренессанс оказался недолог — советское в очередной раз придушило все то, что было дорого Пастернаку в «русском».
Но тогда, в августе сорок первого, Пастернак искренне обдумывал славянофильскую (под советской маской) пьесу, формулируя ее замысел в стихах следующим образом:
- Парк преданьями состарен.
- Здесь стоял Наполеон
- И славянофил Самарин
- Послужил и погребен.
- Здесь потомок декабриста,
- Правнук русских героинь.
- Бил ворон из монтекристо
- И одолевал латынь.
- Если только хватит силы,
- Он, как дед-энтузиаст,
- Прадеда-славянофила
- Пересмотрит и издаст.
- Сам же он напишет пьесу,
- Вдохновленную войной,—
- Под немолчный ропот леса,
- Лежа, думает больной.
- Там он жизни небывалой
- Невообразимый ход
- Языком провинциала
- В строй и ясность приведет.
- («Старый парк»)
К драматической форме Пастернак обращался в дни больших потрясений — в семнадцатом набросал две сцены из истории Французской революции, в тридцать седьмом с особенным интересом общался с Афиногеновым, делясь с ним замыслом написать когда-нибудь пьесу (возможно, что и о терроре, жертвой которого Афиногенов едва не стал). Желание написать в начале войны не роман и не поэму, а именно драму диктовалось и конъюнктурными соображениями — в высшем смысле, разумеется: театр живее, нагляднее, агитационнее прозы, работа для него — посильное участие в обороне. Первый год войны ознаменовался множеством оперативно написанных пьес — «Фронт» Корнейчука, опубликованный в «Правде», «Нашествие» Леонова, законченное в Чистополе, «Русские люди» Симонова, «Давным-давно» Гладкова, «Накануне» Афиногенова, «Испытание чувств» Федина. Война вообще сценична, сколь бы цинично это низвучало; осажденные города, оставляемые дома, прощания, внезапные встречи, короткая любовь, ожидание боя — все это просится на сцену, ибо насыщено грозовым напряжением. Возможно, сыграли свою роль и переводы трагедий Шекспира — Пастернак начал лучше понимать законы сценического действия. Редактору сборника своих переводов М.Морозову он писал: «Шекспир тут очень поможет мне».
Оставляемые города зависали как бы в паузе между «нашими» и «чужими», в складке времени. В ожидании немцев проверялось главное в людях — и самыми мужественными оказывались самые гонимые, те, в ком «советскость» так и не вытеснила «русскости». Один из парадоксов российской истории заключается в том, что на всех ее переломных этапах страну лучше всего защищали те, кого сама она больше всего утесняла: неблагодарность Родины — сквозной сюжет русской военной литературы. В экстремальных ситуациях нужны были именно те качества, которых власть в нормальные, рутинные времена не терпела: отвага, выносливость, самостоятельность, презрение к смерти, сознательная и выстраданная любовь к Отечеству. Так сложилось, что для власти эти качества опаснее всего, и потому в мирное время она борется с ними бескомпромиссно. Но во время войны «враги народа» частично реабилитируются. Испытание нашествием стало главной темой пьес Пастернака, Леонова и Симонова; во всех трех центром фабулы становится старый русский интеллигент. «Это пьеса о преемственности культуры»,— объяснял Пастернак Гладкову в Чистополе, замечая попутно, что написана она не столько в реалистической, сколько в символистской манере; это ключ к пониманию не только пьесы, но и романа.
От трагедии, несколько раз менявшей название — «В советском городе», «Путинская хроника» и, наконец, «Этот свет»,— уцелело немногое: большую часть пьесы, готовой примерно наполовину, автор уничтожил (возможно, потому, что вообще не сохранял черновиков, а возможно — из соображений конспиративных, ибо по военному времени, надеясь на идеологические послабления, проговорился слишком смело). Все, что мы знаем о развитии действия, известно из лаконичных обмолвок самого Пастернака и воспоминаний Тамары Ивановой, которая вместе с мужем слышала написанную часть в авторском чтении. Некоторые мотивы «Этого света» перешли в эпилог «Доктора Живаго» — в частности, история Христины Орлецовой, положившей «душу свою за други своя». В бумагах Пастернака сохранился очерк Лидова «Таня», где говорилось о судьбе ЗоиКосмодемьянской,— линия героической партизанки появляется в его пьесе уже в Чистополе, в сорок втором. Подвиг должна была совершить Груня Фридрих, девушка из казаков; в нее влюблен старый интеллигент Иннокентий Дудоров, впервые появившийся именно здесь. Есть в пьесе и его друг Гордон, и страшный рассказ молодой портнихи Друзякиной, впоследствии почти дословно перенесенный в эпилог «Доктора» (там эпизод с убийцей-людоедом рассказывает Танька Безочередева — дочь Юры и Лары).
Первоначальный замысел сводился к тому, что в старой усадьбе славянофила встречаются люди сороковых годов и размышляют о России и русском, о том, как их всколыхнула война, о том, как она очистила воздух; главная пружина драматического напряжения — близость фронта и перспектива сдачи города, в котором происходит действие (в окончательном варианте он назывался Пущинском). «Страшна, захватывающе страшна, упоительно страшна минута»,— говорит Гордон. Монологи Дудорова из этой пьесы принадлежат к мощнейшим страницам пастернаковской прозы. Они почти дневниковы по обнаженной откровенности. Первый произносится в четвертой картине, на картофельном поле, где жители оставляемого города копают картошку осенью сорок первого:
«Внимание, товарищи. Представители власти и армии покинули город. Я не хочу напускать на себя простецкость. Я не «свой в доску», я буду говорить так, как привык. Товарищи, перегородки рухнули. Нам никто не заслоняет правды, опасности, права на счастье, мы лицом к лицу с близкою, может быть, смертью. Поздравляю вас с нашей крайностью, товарищи. Нам за эти считаные мгновенья надо из долгого ребячества вырасти до нашего истинного возраста. Повторяю, мы в пределах только что начавшегося безвластья».
Не зря организатором подполья в обреченном городе становится у Пастернака не коммунист, а старый интеллигент, переживающий в роковые дни последнюю свою любовь.
Второй монолог Дудорова — фактически исповедь Пастернака, готовящегося в Переделкине к самому страшному:
«Как это в «Гамлете»? Один я наконец-то. Вот оно, вот оно. Ожиданье всей жизни. И вот оно наступило. Странно. Почему меня сегодня все земля занимает? Последняя, последняя трава. Лопушок, подорожник. Последняя помертвелая, перламутровая в каплях талых снежинок. Не сегодня завтра она уйдет под снег. И я, и я. В этом году и я. Бедная, бедная моя Оленька, бедные мои дети. Я вас больше никогда не увижу. Господи, Господи, зачем мне так нравится твой порядок. Господи, ты порвешь мне сердце безбрежностью его вмещенья! Благодарю тебя, Господи, что ты сделал меня человеком и научил прощаться. Прощай, моя жизнь, прощай, мое недавнее, мое вчерашнее, мое дурацкое обидное двадцатилетие».
Совсем скоро эти мотивы почти буквально повторятся в «Августе» — и тема осени, склона жизни, и, главное, прощание с безвременьем:
- Прощайте, годы безвременщины!
- Простимся, бездне унижений
- Бросающая вызов женщина!
- Я — поле твоего сраженья.
«Благодарю тебя, Господи, что ты дал мне глаза видеть, а когда глядеть поздно, проливать ими слезы. Изведи из темницы душу мою исповедаться имени твоему. Вот мы думаем, что жизнь — это дом, работа и покой, а когда случается какое-нибудь потрясенье, каким родным, знакомым обдает нас катастрофа! Как возвращенье младенчества! Крушенье более в нашей природе, чем устроенность. Рожденье, любовь, смерть. Все эти отдельные толчки сокрушительны, каждый шаг в жизни — изгнанье, потеря неба, обломки рая. И всегда в эти минуты никого кругом. Только снег, снег. Как я всегда любил его».
Так, этими самыми словами, думал он в Переделкине, мысленно прощаясь с женой и детьми, с жизнью, с землей, уходящей под снег. Любовь не менее катастрофична, чем гибель. Быть человеком — значит уметь прощаться. Жить — значит терять.
Именно здесь нам кажется уместным поговорить о пастернаковском христианстве, отличном и от церковного (иерархичного, формализованного), и от мандельштамовского (дионисийского, эллинистического), и от леонтьевского (карающего, государственного).
Именно это понимание катастрофы как тайного, подспудного фона жизни и благодарность за величие переживаемого, за обретаемую на переломе свободу — основа религиозности Пастернака. Каково сочетание —
«Бедные мои дети. Я вас больше никогда не увижу. Господи, Господи, зачем мне так нравится твой порядок».
Все дело в «безбрежности вмещенья», в готовности принять этот порядок и оправдать его. В счастье Пастернак беспокоен — не потому, что счастье незаслуженно, а потому, что хрупко. Трагедия есть норма. Возвращение к ней так же естественно и, страшно сказать, радостно, как возвращение к младенчеству — к стихии подлинности, от которой человека только отвлекают «дом, работа и покой». Подлинность — вот: «последняя, последняя трава. Лопушок, подорожник».
О новом и уже окончательном обретении евангельских ценностей рассказывает «Рассвет», чудом прорвавшийся в «День поэзии-56». Вспомним эти стихи — не самые сильные в живаговском цикле в силу некоторой их декларативности, но важнейшие для понимания пастернаковской веры:
- Ты значил все в моей судьбе.
- Потом пришла война, разруха,
- И долго-долго о тебе
- Ни слуху не было, ни духу.
- И через много-много лет
- Твой голос вновь меня встревожил.
- Всю ночь читал я твой завет
- И как от обморока ожил.
- Мне к людям хочется, в толпу,
- В их утреннее оживленье.
- Я все готов разнесть в щепу
- И всех поставить на колени.
Зинаида Николаевна вспоминала о трагифарсовом эпизоде: Николай Погодин, советский драматург-ленинианец, искренне недоумевает: «Что он читает заветы Ильича, это понятно, но почему ему хочется всех поставить на колени?!» Само собой, как еще можно было истолковать в 1956 году «Всю ночь читал я твой завет и как от обморока ожил»! Обмороком, выходит, было сталинское искажение партийных норм, Пастернак всю ночь читал Ленина и ожил, и теперь ему «к людям хочется, в толпу». Но на колени-то зачем? Что на коленях молятся, в пятьдесят шестом большинство уже не помнило.
- И я по лестнице бегу,
- Как будто выхожу впервые
- На эти улицы в снегу
- И вымершие мостовые.
- Я чувствую за них за всех,
- Как будто побывал в их шкуре,
- Я таю сам, как тает снег,
- Я сам, как утро, брови хмурю.
- Со мною люди без имен,
- Деревья, дети, домоседы.
- Я ими всеми побежден,
- И только в том моя победа.
Победа побежденного, первенство последних — именно так и следует понимать «боготворящее обожанье» из «Ранних поездов»: не за пролетарское же происхождение боготворит Пастернак своих попутчиков! Для него естественно и радостно быть побежденным, последним, забытым; жить на грани гибели, тушить зажигательные бомбы, готовиться к смерти, плодоносить без цели, смысла и руководящих советов,— как летняя и осенняя земля. Чем безнадежней, тем радостней — ибо сквозь плотную ткань жизни, вдруг истончившуюся, начинает брезжить «этот свет», который ни с чем не спутаешь; «тот» — становится «этим».
Есть, впрочем, еще одно условие веры по Пастернаку. Да, его религиозность предполагает трагедию, и катастрофичность мироощущения, и способность терять,— но без счастья, внезапных удач и подарков его вера тоже не живет. Если бы не его волшебная удачливость и чудесные совпадения, сопровождавшие весь его путь,— именно в них он всегда видел доказательства бытия Божия, и потому их так много в романе,— он не пришел бы к своему музыкальному христианству. Так что при всем минимализме его запросов и всей праздничной способности радоваться ерунде — надо, чтобы была эта ерунда, просвет, глоток воздуха. Вот почему, думается, вера его была совершенно недоступна и Цветаевой, которую жизнь на каждом шагу забивала по шляпку, и ее дочери Але, прожившей «не свою жизнь», и многим, многим еще, кому никогда и ни в чем не везло.
А впрочем — кто поймет, что тут первично? Может, ему потому и везло, что он верил, а не наоборот? Один мудрый православный священник как-то в радостном недоумении признался: «Реже молюсь — и совпадения прекращаются; чаще молюсь — возвращаются». Верил он от счастья или счастье было от веры? Я все-таки склоняюсь к первому. Как бы то ни было, Пастернак счастливо спасся в очередной раз: 14 октября ему, Федину и Леонову пришлось покинуть Москву. Сам он для своего спасения ничего не предпринимал — в список писателей, отправлявшихся буквально последним эшелоном, его буквально впихнул Фадеев. Немцы так и не дошли до Переделкина, их остановили в восьми километрах от него, в поселке расквартировали воинскую часть,— но последние переделкинские жители успели погрузиться в эшелон и отбыть в Казань. Иногда пишут, что Пастернак вылетел в эвакуацию на каком-то самолете, предоставленном ему, Федину и Леонову. Эта версия пошла от Зинаиды Николаевны (которой всегда было свойственно преувеличивать влиятельность мужа). Ехал он на обычном поезде, отправлявшемся с Казанского вокзала, в жестком вагоне, в одном отделении с Анной Ахматовой, прилетевшей в Москву из блокадного Ленинграда в двадцатых числах сентября. В том же поезде покидали Москву труппы Вахтанговского и Малого театров.
До Чистополя добирались из Казани пароходом. Вечером 18 октября Пастернак пришел к жене, жившей на втором этаже детского дома, а Ахматова — к Лидии Чуковской, снимавшей комнату неподалеку от почтамта. Чуковская получила от отца вызов в Ташкент и два дня спустя отправилась туда. Ахматова поехала с ней.
Утром 19 октября Пастернаки пошли искать комнату. К удивлению Бориса Леонидовича, жена заявила, что там ему придется жить одному: «Я не брошу детей, все они должны живыми вернуться в Москву». Сначала он недоумевал, но потом смирился: в Чистополе возобновилось трагическое, счастливое и плодотворное переделкинское затворничество. С собой он привез начатый перевод «Ромео и Джульетты».
Глава XXXV. В это время
Слухи о бурной деятельности Зинаиды Николаевны докатились до Москвы — то ли от страха, что ее разлучат с сыном, то ли по врожденному трудолюбию она и в самом деле стала самым активным человеком сначала в эшелоне, а потом в детдоме. Сохранились ее письма к мужу в Москву. Они полны энергии и даже самоиронии. «Я уделяла больше внимания чужим детям, чем своим»,— гордо вспоминает жена Пастернака. Стасик уже мог позаботиться о себе сам — ему было тринадцать,— но Леня плакал, капризничал, трудно переносил дорогу… Комендантша поезда, Евгения Косачевская, отвечавшая за организацию писательского детдома в эвакуации, предложила Зинаиде Николаевне поступить туда сестрой-хозяйкой.
«Мое усердие на три четверти объяснялось моей горькой участью, разлукой с Борей и Адиком. В работе я находила утешение. Мне пришлось не только ухаживать за детьми, но и показывать пример матерям» —
в каждой своей работе она находила смысл не только прагматический, но и идейный, так сказать, символический, и это их с Пастернаком тоже сближает.
Предполагалось устроить детдом в Берсуте, под Казанью; переправляли их туда на барже, ночью, баржу заливало, Зинаида Николаевна молилась… Откачивать воду приходилось вручную, по очереди. В Берсуте им выделили две дачи — для старших и младших детей; жили очень тесно, и немногочисленные матери, которым разрешили отправиться с детьми, падали духом, беспрерывно плакали от страха, а Косачевская проводила собрания, искореняя «упадочнические настроения». Зинаида Николаевна сказала, что хватит собраний и речей — время трудное, лозунги ни на кого не действуют; это бесстрашие всегда восхищало Пастернака.
К зиме решили перебираться в Чистополь — там оборудовали зимний детдом. Зинаида Николаевна, по ее воспоминаниям, делала всю черную работу, в том числе и ту, которая в обязанности сестры-хозяйки не входила: мыла полы, горшки, топила печи… С бухгалтерией она не ладила, но руки имела золотые. Директором чистопольского детдома назначили Фанни Коган. В этом детдоме подкармливали и местных детей, и матерей с грудничками. Вдобавок хозяйство детдома непрерывно разворовывалось, и Зинаида Николаевна зорко следила за тем, чтобы не пропало ни грамма пшеничной муки или драгоценного риса, который детям выдавали только по праздникам да по врачебным показаниям. Постоять за себя она умела — даже облила чернилами одного из местных начальников, Хохлова, который в Чистополе отвечал за быт эвакуированных: он кричал, что она закармливает детей.
На 7 Ноября Зинаида Николаевна умудрилась… напечь пирожных!
«У меня в наличии была только ржаная мука, и я всю ночь делала с ней всякие пробы. Наконец я ее пережарила на сковородке, растолкла, прибавила туда яиц, меду и белого вина, и получилось вкусное пирожное «картошка». С утра я засадила весь штат делать бумажные корзиночки для пирожных» —
без чистоты, опрятности, салфеточек и корзиночек ее и пирожные не радовали; понятно ведь теперь, за что он ее так любил?
«Как счастливы наши дети, что у них такая мать, как ты,— писал ей Пастернак 10 сентября.— Слава о тебе докатывается до меня отовсюду, тобой не нахвалятся в письмах сюда дети и взрослые, про твою работу рассказывают приезжие. Ты молодчина, и я горжусь тобой. Будь же справедлива и ты; я не растерялся и со всем справляюсь, несмотря на то, что взятый большинством и считающийся обязательным тон в нашей печати еще дальше от меня и отвратительнее мне, чем до войны, несмотря на дикое сопротивленье неисчислимых пошляков и бездарностей в редакциях, секретариатах и выше».
Из Москвы Пастернак отправлял в Чистополь регулярные посылки — все, что мог: отрезы ткани (жене на рубахи), полуботинки Стасику, конфеты Лене, а писал почти ежедневно. Он надеялся, что вернуться в Москву жене, сыну и пасынку удастся уже будущей весной. В Чистополе они, однако, пробыли до самого лета сорок третьего.
В октябре 1941 года, когда в панике хватали кого попало, был арестован Генрих Нейгауз (об этом Пастернакам сообщила его вторая жена Милица). Взяли его за немецкую фамилию; уже весной сорок второго он был отпущен с условием покинуть Москву. На выбор ему предложили Свердловск, Алма-Ату и Тбилиси. В Тбилиси было теплей, в Алма-Ате — сытней, но под Свердловском в туберкулезном санатории жил сын, и Нейгауз выбрал Свердловск. Сообщить Пастернакам о своем освобождении он не успел. Зинаида Николаевна не решалась написать сыну в санаторий, что отец арестован,— «он был комсомолец, авторитет отца был для него очень велик». Пастернак возмутился и немедленно написал Адику сам: он просил пасынка никогда не сомневаться в честности его отца, всех честных людей в России сажают, а следовательно, таким отцом можно только гордиться.
Весной сорок второго, когда Пастернак уже полгода как был в Чистополе, Зинаида Николаевна получила письмо из-под Свердловска, из Нижнего Уфалея, где разместился туберкулезный санаторий Адика. Письмо было не от него, а от врачей. Врачи предлагали операцию — ампутацию ноги; без согласия матери резать не решались. Пастернак настаивал на согласии: он обещал свозить Адика в Англию, сделать ему протез… Зинаида Николаевна в страхе дала согласие — и через месяц получила от сына отчаянное письмо: он писал, что чувствует себя никому не нужным калекой и что жизнь его погублена. Зинаида Николаевна поняла, что надо немедленно ехать к сыну — чтобы провести с ним хоть день. Пропуск в Свердловск она хоть и не без труда, но получила — сыграли свою роль отличная работа в детдоме и безупречная репутация. Пастернак провожал ее и Стасика. В Нижнем Уфалее, в санатории, куда Зинаида Николаевна добралась в конце июля 1942 года, ее старший сын читал письмо от отца — с обещанием скоро приехать — и плакал от радости. Зинаида Николаевна пробыла с ним две недели. Адик, хотя и радовался освобождению отца и посещению матери, был в отчаянии из-за ноги, отрезанной выше колена. Главное, что его огорчало,— разрыв с девушкой, в которую он влюбился. Калека ей был не нужен. Зинаида Николаевна утешала его, как могла, внушала, что из-за такой девушки и убиваться не стоит,— но сама была встревожена состоянием сына: температура не падала, фантомные боли в ампутированной ноге не прекращались. Как всегда, предчувствия ее оправдались: Адика лечили неправильно, туберкулезный процесс был не в ноге, а в позвоночнике, но его-то свердловские врачи не заметили.
Отпуск, который Зинаиде Николаевне дали в детдоме, заканчивался. Поездом добралась она с младшим сыном от Нижнего Уфалея до Свердловска — и увидела там афишу: в городе концертировал Гилельс. Он остановился в той самой гостинице «Урал», где в 1932 году месяц прожили Пастернаки. Гилельс был учеником Нейгауза, Зинаида Николаевна тут же отправилась к нему — и застала у него своего бывшего мужа, который только что прибыл в Свердловск. Оба бесконечно обрадовались друг другу, Нейгауз дал слово постоянно бывать у Адика, и Зинаида Николаевна со Стасиком поехали на вокзал. После первой же проверки документов жену Пастернака хотели снять с поезда — у нее оказался просрочен паспорт, в Чистополе неправильно оформили прописку, из-за чего она сразу по приезде сильно поскандалила с чистопольской милицией и добилась-таки немедленного переоформления; в поезде же Свердловск—Казань ее спасло только то, что соседом по купе был пожилой генерал, знавший стихи ее мужа. Как бы то ни было, до Казани они с сыном добрались благополучно и в Чистополь вернулись в конце августа сорок второго.
То, что творилось в это время с Ольгой Фрейденберг, не поддается описанию,— а если и поддается, то лишь феноменологическому, строго научному, с огромной степенью обобщения. С такой бесстрашной глубиной и силой написали о блокаде всего два автора: обе — женщины, обе — филологи. Автобиографические заметки Фрейденберг и «Записки блокадного человека» Лидии Гинзбург — именно феноменология блокады: научный дискурс выдерживает то, перед чем пасует проза.
Фрейденберг, затравленная, почти вытесненная из науки, но не сдавшаяся, продолжала жить в Ленинграде, преподавать в университете, на руках у нее была старая мать. Как иПастернак,— вот в чем сказалось семейное и духовное родство!— она отказалась покинуть свой город: ее пугали и слухи о неустройствах в эвакуации, и пропажа многих детей при их насильственном и первоочередном увозе от родителей («Ужасны, безумны отрывы»,— писала она брату, радуясь за Ленечку, уехавшего с матерью); но главным соображением тут было нежелание участвовать в общей суете и бороться за свою жизнь. Сформулировала она, как брат, точно и просто:
«Сразу стало легче. Я не в силах покинуть любимый город, мама не в силах доехать. Решение, предусматривающее смерть, легкое всегда решение».
Словно он сам писал.
Первого сентября закрылись коммерческие лавки, в которых, как вспоминала Фрейденберг, «провизия продавалась правительством по взвинченным ценам». 8 сентября случился первый обстрел — тот самый, о котором Ахматова написала свой «Первый дальнобойный в Ленинграде». Это было еще страшней, чем бомбардировка,— внезапней и разрушительней. «Сигналов быть не могло. Человек обедал за столом, а его убивало». Фрейденберг, способная, как и брат, в минуты предельных испытаний думать не о собственной жизни, а о смысле и фиксации происходящего,— не могла не увидеть в налетах и обстрелах античный рок в чистом виде — неумолимый, не снисходящий до обоснований. В декабре стал трамвай, почти прекратилась подача электричества, хлебная пайка съежилась до 125 граммов соломы и жмыха с привкусом керосина. В городе начались аресты, и первым делом, естественно, среди профессуры. Взяли Жирмунского, Гуковского — филологов-формалистов; Фрейденберг боялась и думать, что станет с матерью в случае ее ареста. Отчаянье вдруг придало ей мужества. Под Новый год она дала телеграммы из осажденного города — почтовая связь чудом работала; впервые она решилась дать телеграмму в Лондон, дяде и кузинам. Писала, что они с матерью живы и верят в свидание. Ничего ей за эту телеграмму не было: считалось, вероятно, что любое послание за границу о том, что Ленинград держится, следует приветствовать.
Именно зимой Фрейденберг — вероятно, единственная из мыслителей того времени, поскольку она одна обладала должной высотой взгляда,— задумалась над важнейшей темой: предопределена ли стойкость защитников города их советскостью? Как связано предыдущее двадцатилетье с тем, что происходит сейчас? Об этом же думал и Пастернак, выясняя отношения русского и советского; его сестра высказывалась грубей и яснее.
«Советский человек обладал неизмеримой емкостью и мог растягиваться, как подтяжка, сколько угодно, в любую сторону. Его безразличие к жизни и смерти было огромным оружием. Он мог умирать и воскресать сколько угодно раз».
Это мысль чрезвычайно важная: советский человек был воспитан страхом и отказом от традиционных ценностей — этим и объяснялась его фантастическая живучесть; цена собственной жизни была в его глазах ничтожна.
Эвакуируясь в Чистополь, Пастернак оставил сестре два адреса — он предложил ей занять, на выбор, квартиру его первой жены на Тверском бульваре или квартиру в Лаврушинском. Но они не покидали Ленинграда — да и как было ехать? У Фрейденберг началась странная болезнь, о которой она ничего не знала: отказывались повиноваться суставы рук и ног, мышцы сводила страшная боль. Скоро она не могла выпрямить ногу. 24 февраля настал день, когда она не смогла встать с постели. Носить дрова, топить печь, выносить нечистоты (канализация не работала с декабря) пришлось матери. Три недели Фрейденберг не знала своего диагноза. Нашли частного врача, он диагностировал цингу и сказал, что ею заболело полгорода. В Академии наук «за ростовщическую цену 150 рублей за кило» продавалась так называемая «глюкоза» — отвратительного вкуса сироп с какой-то фруктовой эссенцией. Подруга Ольги Фрейденберг, Тамара Петухова, раздобыла ей банку этой эссенции и тем спасла. В конце марта она впервые встала на ноги и с палкой вышла на улицу.
Та первая блокадная весна была отчасти сродни переделкинской военной осени. Разумеется, нельзя и сравнивать страдания переделкинских обитателей — по большей части духовные — с мученичеством, которое выпало ленинградцам. Но сходство было — прежде всего в чувстве абсолютной изоляции, внезапно отступившего мира и полного перерождения.
«Стояла сияющая, блистательная весна. Город был преображен настоящим христианским преображением. Тихо и пустынно молчала за спиной зима; тени мучеников помнились, как крестная смерть, и это невидимое присутствие недавних страстей прибавляло тишины и пустынности. С отъездом заводов и фабрик изменился в Ленинграде воздух. Он стал свежим по-провинциальному, гулким от тишины. Смертельное горе преображалось в весеннее упованье».
Наверное, это было похоже на тот, послереволюционный Петроград восемнадцатого, с травой на Невском. Только страшней.
Летом возобновились разговоры об эвакуации. Фрейденберг была уверена, что им с матерью не пережить еще одной блокадной зимы, а в близкое снятие блокады никто уже не верил. Она попросила внести ее в списки Академии наук на эвакуацию. Отъезд был назначен на 12 июля.
День был жаркий, с надвигающейся грозой. Дачный поезд отходил в четыре часа пополудни и должен был довезти их до Ладожского озера, где предполагалась пересадка на грузовик, а оттуда — на катер. Другой дороги, кроме как через озеро, из Ленинграда не было. Анна Осиповна была спокойна и улыбалась, Ольгой Михайловной овладевала паника. Поезд стоял неподвижно, он весь был набит тюками, они поминутно сваливались на головы пассажиров. В восемь вечера двинулись, проехали километра три, встали, поехали назад… Говорили, что на озере шторм. Говорили, что озеро бомбят. Говорили всякое. Фрейденберг сидела молча, ломая пальцы, мучаясь внезапной и сильной резью в животе. Просидели ночь. Утром поезд никуда не двинулся. Фрейденберг отдала последний хлеб проводнице, и та помогла матери и дочери сгрузить тюки на рельсы. Начался дождь. Поезд стоял близ фарфорового завода, на станции Фарфоровская, на границе города. Кое-как достали машину, вернулись в разоренную квартиру. На следующий день у Анны Осиповны открылся жар, она слегла — ясно было, что живой Фрейденберг ее не довезла бы. Поезд стоял на путях еще четыре дня и только после этого ушел. Они остались.
Не сказать, чтобы Ольга Михайловна вовсе смирилась с перспективой второй блокадной зимы: она верила, что брат что-то придумает. Но от него пришло письмо, которое мы уже цитировали в самом начале книги,— о чистопольском черноземе, о начатой пьесе, о личной свободе и общей несвободе; после этого письма, по собственным словам Фрейденберг, она «поняла свое заблужденье. Нет, неоткуда, не от кого ждать спасенья!».
Разумеется, она ответила на это письмо радостно, не выдав раздражения. Невысказанный упрек копился, чтобы сказаться лишь в записках. Ответ этот — из осажденного города в Чистополь — принадлежит к самым поразительным документам блокады и поражает не меньше, чем дневники, опубликованные Граниным и Адамовичем в «Блокадной книге»: особенно впечатляет мужество ученого, которого спасает причастность к безотносительному.
«Ты сам себе не представляешь, как душа живуча, как гибель трудна, всякая гибель,— погибнуть не легче, чем спастись; и тут нужна доля, нужна участь — и чтоб погибнуть, своего рода удача. (…) Мое несчастье, одно из сильнейших,— в оптимизме, конечно; он меня, в конце концов, погубит; это не теоретическая предвзятость идеи, а чересчур громкое жизнеощущение. Мы еще не на свалке, и благодетелен тот снежный покров, под которым вызревает плод. Хаос: недаром все народы начинали с него, а не с черта,— борьбу света. По-видимому, мы приступаем к зачатию. Ты увидишь, мы родимся,— посмотри, сколько его, как он распространяется. Только бы сохранить душу».
«Я заметила, что события стали повторяться»,— записала Ольга Фрейденберг, вспоминая блокадные зимы. Это было начало безумия. Время остановилось. Работать она не могла из-за анемии мозга. Особенно невыносимы ей были попреки матери: та не могла ей простить, что они остались в городе… Спасала только дружба с Юдиной, великой пианисткой, близкой подругой Пастернака. Мария Вениаминовна Юдина (1899—1970) была профессором Ленинградской консерватории, но за «открыто исповедуемую религиозность», как пишет Фрейденберг, ее выгнали оттуда. Юдина уехала в Москву, но с началом блокады добилась того, чтобы ее самолетом отправили в город — с концертами для измученных ленинградцев. В такой самоубийственной просьбе отказать не могли. Все искали способа уехать из осажденного города — Юдина рванулась туда; это и было христианством в собственном смысле, не больной и изломанной жаждой страдания, но верой в то, что разделенное страдание легче переносится.
«Нужно было иметь высокий стойкий дух, чтобы добровольно жить в нашем страшном городе, выносить смертельные обстрелы и в кромешной тьме возвращаться черными вечерами на седьмой этаж Астории»
(прилетая в Ленинград, Юдина жила в гостинице — квартиру отобрали сразу после вынужденного переезда в Москву). Так писала о ней Фрейденберг — благодарная ей еще и за то, что Юдина посетила их дом на канале Грибоедова, говорила с Анной Осиповной о Борисе, очаровала ее. Она же по возвращении в Москву рассказала Пастернаку о мужестве его сестры и тетки,— так в ноябре сорок третьего он из первых рук получил точные сведения о том, что Фрейденберги никуда не уехали и дожили в Ленинграде до самого снятия блокады.
«Сообщения Юдиной были для меня непередаваемым счастьем. Я вас уже не чаял в живых».
18 ноября 1943 года Ольга Фрейденберг снова — в который раз — зовет Пастернака в Ленинград:
«Мы тебя зовем к себе перезимовать, отдохнуть, поработать в спокойствии. Ты найдешь на нашем фронте, в городе-фронте, нужный для тебя материал, какого нет нигде».
Конечно, только очень хорошо зная брата, могла Ольга Михайловна звать его в полуразрушенный, неотапливаемый и все еще голодный город «поработать в спокойствии».
Через неделю после этого приглашения мать Ольги Фрейденберг, Анна Осиповна, внезапно упала в кухне их ленинградской квартиры. С ней случился удар — как Ольга Михайловна написала брату — «с поражением правой стороны, речи и рассудка».
«Каждый день маминого дыхания рождал во мне надежду: материнская жизнь приобретала теперь то истинное значенье, которое она имела в идеальном плане: она дарилась мне природой, а не давалась в вечное пользованье».
(Способность переживать все «в идеальном плане», не прилагая ни малейших усилий к тому, чтобы переводить бытийственный план в символический, была главным, что роднило брата и сестру.)
«Теперь с привычной целеустремленностью я бросилась спасать маму от смерти. Мне казалось, что уходом, стиркой пеленок, кормленьем я сооружаю вокруг мамы баррикаду от смерти, что своими руками и молитвами я ее охраняю».
Трудно описать то, что происходило тогда с Ольгой Фрейденберг: это был и ужас, и — счастье.
«Только в благополучии люди могут горевать, тосковать, хандрить. В потрясающем несчастье жизнь оборачивается, как медаль, основным значеньем».
(Это почти прямая цитата из «Этого света» — «Вот мы думаем, что жизнь — это дом, работа и покой, а когда случается какое-нибудь потрясенье, каким родным, знакомым обдает нас катастрофа! Как возвращенье младенчества!»)
«Я все простила жизни за это счастье, за незаслуженный мною дар каждого дня, каждого маминого дыханья. Ей уже все это не нужно. Она сделала свой путь скорби и, по-видимому, завершила его каким-то высоким примиреньем, не бытию свойственным. (…) Ужасно для моей души следовать за ее вывихами и параличом памяти и сознанья. Она, подобно душе в метемпсихозе, проходит круг своей былой жизни, бредит своим детством, потом своей семьей и ее заботами, а я следую за нею по страшным лабиринтам небытия. Мороз пробегал у меня сперва, члены мои тряслись, когда она спрашивала «Где мои дети?», и называла меня Ленчиком, и говорила с возмущеньем гордой матери, что я не Оля. (…)
Сначала руки опускались у меня перед ее бассейнами в постели. Теперь и это нашло свою встречу в своеобразной технике и в создавшемся прецеденте. Меня ласкают ее запахи тем больше, чем они матерьяльней, и все то теплое, физиологическое, что телесно из нее излучается и дает себя прощупать, подобно самой природе или доказательству».
Такое могла прочувствовать только женщина с ее врожденной чуткостью ко всему физиологическому, но описать, зафиксировать, отрефлексировать — только женщина с мужским умом, подвергающим прустовскому анализу самые темные инстинкты души. Может, это и прозвучит неким кощунством,— но Пастернак до такой глубины никогда не доходил: были стороны жизни, какие он попросту игнорировал. Как не вспомнить тут, впрочем, его радости от собственной работы в Чистополе на разгрузке дров и расчистке нужников,— но, согласимся, у него речь шла об эмоциях гораздо менее тонких. Письма и воспоминания Фрейденберг о болезни матери — проза того глубочайшего проникновения и высочайшего самоотречения, каких мы у ее великого брата не найдем; во всем, что касалось жизни, любви, торжества,— он был и ярче, и темпераментней, но в лабиринтах инобытия, в темных тайниках подсознания, которые он для себя попросту запер, его сестра блуждала уверенней.
Но и здесь она, конечно, не ограничивается физиологией: главное для нее — поддержать не только физическую жизнь матери, но и духовное ее бытие.
«На столе остались ее книги, очки на них: Шекспир, раскрытые страницы Электры. Едва придя в себя, косноязычно она рассказала мне остроту Лукулла, переданную Плутархом».
Фантастические люди были эти последние представители предреволюционного поколения. Может, и не пережить бы им ни революции, ни репрессий, ни блокады,— если бы не остроты Лукулла, переданные Плутархом. Ниже Фрейденберг сообщает, что перечитывает «Смерть Тентажиля» — символистскую драму Метерлинка, любимого писателя «мальчиков и девочек».
Пастернак ответил телеграммой — и потому, что желал утешить сестру как можно скорее, и потому, вероятно, что не находил в себе сил для подробного ответа на такое письмо. В краткой этой телеграмме содержится обычное его утешение — все тот же оптимизм, зов жизни: «Надейся. С Шуриной тещей было полгода то же самое, выздоровела». Теща Александра Леонидовича в самом деле пережила инсульт, хотя от его последствий оправилась не вполне. Фрейденберг ответила:
«Дорогой мой Боря, сердечное спасибо за телеграмму и участье, которое в такие дни особенно утишает душевную боль. Спасибо за надежду. Мама поправляется, но парализована и часто безумна. Я — подобно богине, вымолившей бессмертие своему земному возлюбленному, но забывшей попросить и преодоление старости; так и остался он при ней, но дряхлый, перегруженный днями».
Здесь сквозная тема ее автобиографической прозы — насмешка богов. Именно здесь, в 1944 году, в конце блокады, в точке подлинного, глубочайшего трагизма,— виднее всего определяющее различие мировоззрений этих столь близких людей, брата и сестры, связанных не только двоюродным, но и неистребимым духовным родством: Пастернак весь принадлежит христианской культуре, которая многое отринула с той же отвагой, с какой революция — «великолепная хирургия» — отказалась от наследия прошлого. Да христианство и было такой революцией, почему Пастернак и вспоминал Христа во дни великих катастрофических перемен. Отвергнутой оказалась и античность — с ее тонким, никогда больше не повторявшимся опытом стоицизма, с навыком более простого и интимного отношения к телу, к смерти, к лабиринтам подсознания. Христианство отказалось от того, что античность знала о загробном мире, отвергло беспамятные тени Аида, забыло мифы о насмешках богов. Фрейденберг вся принадлежит античности — в недрах которой, кстати, христианство зрело очевидней и неотвратимей, чем в темных глубинах иудаизма. Христианство закрыло для себя хтонический, подземный мир античности; впоследствии, с началом протестантизма, оно отвергло и эллинский уют, культ быта и очага, который больше всего ценил Мандельштам. Во всем, что касается «усилья воскресенья», жизни нынешней и будущей,— пиров, празднеств, творчества, любви, артельной работы,— Пастернак мощнее и ярче Ольги Фрейденберг; но в темных областях страдания, полубезумия, стоического терпения — она умней и сильней его. Если Мандельштам и Пастернак в своих притяжениях и отталкиваниях переводят в литературный и человеческий план напряженнейшие отношения иудаизма и христианства, изгойства и всечеловечности,— то Пастернак и Фрейденберг олицетворяют столь же сложные взаимоотношения христианства и античности. Сколь бы убедителен ни был Пастернак, говоря о трагизме как основе своего мироощущения,— основой его мироощущения было все-таки счастье, праздник, восторженная благодарность Творцу, и радость при виде катастрофы, сметающей все наносное,— это еще и счастливая вера в то, что «порядок творенья обманчив». Фрейденберг имела мужество допускать, что порядок творения —сказка с плохим концом. И к таким финалам она, страшно сказать, была более готова, чем ее счастливый брат.
Остается восхищаться тем, как точно распорядилась судьба окружением Пастернака, дав ему отразиться в двух великих зеркалах — иудейском и эллинском: для выяснения отношений с иудаизмом ему был послан Мандельштам, с античностью — Фрейденберг.
«В начале января у мамы появились боли в животе.
Одновременно обстрелы стали особенно невыносимы. 17 января после полудня залпы стали ужасны. Я увидела, что очередь доходит до нас.
Я села на кровать к маме. Страшный гром и разрыв. Посмотрела на часы, следя за интервалами. Вдруг снова гром, потрясающий, уже без разрыва. Рядом! Гром — землетрясенье. В нас. Оглядываюсь, что происходит: одновременно с моим взглядом падают все стекла разом. И январская улица врывается в комнату.
Во мне рождаются сверхъестественные силы. Я хватаю шубу, укутываю мать, тащу тяжелую кровать в коридор, вдвигаю мамину кровать к себе в комнату. Там одно окно цело, другое затыкаю тряпками.
Все живой человек переживает. Время движется.
Это был последний обстрел Ленинграда».
В отличие от Пастернака, позволившего себе в «Охранной грамоте» кое-какие эффектные вымыслы «для спрессовки сюжета»,— Фрейденберг не выдумывала ничего. В их дом снаряд попал именно в день последнего обстрела. Через три дня блокада была снята.
«С марта месяца пошло явное ухудшенье. У мамы пропал аппетит. Мама перестала говорить. Теперь она как бы существовала только для того, чтоб страдать. Мамины боли надрывали душу. От горя я отекла, одичала. Четыре месяца я почти никогда не выходила на улицу, не обедала. Ноги так отекли, что я уже через силу ходила.
Где-то в глубине души меня жгло сознание, что мама страдает из-за меня; что эти жгучие муки посланы судьбой для того, чтобы я могла и хотела пережить разлуку с мамой. Как я перенесла бы ее уход от меня, если б она осталась в сознаньи, если бы великое материнское обаяние не было бы заглушено этой нечеловеческой, роковой, слепой болезнью?»
«Мама дышала то громко, то неслышно. Но вдруг меня ударила совсем особая значимая тишина. Я упала на колени и так долго стояла. Я благодарила ее за долгие годы верности, любви, терпенья, за все совместно пережитое, за 54 года нашего содружества, за дыханье, которое она мне дала».
В эти невыносимые дни Фрейденберг получила от брата книгу «На ранних поездах» с переделкинским циклом.
«Мои сейчас обстоятельства — лучший эксперт по установлению подлинности искусства. Я ожила, читая тебя».
Так ожила античность, когда ее коснулось христианство,— и этому дали имя Возрождение.
Глава XXXVI. Чистополь
В Чистополе Пастернак жил на Володарского, 75 — в центре городка, напротив городского сада, в плохо побеленной комнате, где по стенам шел красно-черный орнамент из ласточек, сидящих на проводах.
Пятеро писателей образовали тогда в Чистополе тесный дружеский кружок: Асеев, с которым Пастернак помирился после нескольких лет отчуждения, Леонов, пять предвоенных лет не публиковавший ничего серьезного, Федин, начавший в эвакуации мемуарную книгу «Горький среди нас» (во временах серапионовской молодости он искал теперь вдохновения и опоры) — и Тренев, старый драматург и прозаик, давно уже замолчавший, но в дружеских разговорах вдруг помолодевший и раскрепостившийся. Настоящим литературным открытием 1942 года была для Пастернака и его товарищей Мария Петровых — доселе он знал ее лишь как талантливую переводчицу (и как платоническую возлюбленную Мандельштама — об этой его безответной влюбленности 1934 года много говорили в Москве). В Чистополе выяснилось, что она автор прекрасных лирических стихов, простых, непритязательных, но более сдержанных, чем цветаевские, и более непосредственных, чем ахматовские.
В тридцатиградусный мороз Пастернак и бывший боксер Павел Шубин (он впоследствии добился отправки на фронт) разгружали дрова на Каме — их подвозили на огромных баржах; Пастернак не только не жаловался, а выглядел совершенно счастливым.
«Здесь мы ближе к коренным устоям жизни. Во время войны все должны жить так, особенно художники».
Это он повторял постоянно, и эта его установка на худшее, на последнюю честность, на то, чего нельзя отнять,— была бесконечно привлекательна для большинства (меньшинство, «умевшее устраиваться», искренне считало себя привилегированным классом).
Народ — и Пастернак как чуткий его представитель — ощутил себя свободным, брошенным; страшный глаз отвратился от него,— по слову Набокова, палач «отбежал, думая уже только о собственном спасении». Вот почему жизнь в Чистополе была благотворна и творчески, и психологически:
«Я всегда любил нашу глушь, мелкие города и сельские местности больше столиц, и мил моему сердцу Чистополь, и зимы в нем, и жители, и дома, как я увидел их зимой 1941 года, когда приехал к эвакуированной семье».
Это его собственные слова, записанные Гладковым.
Александр Гладков был постоянным собеседником Пастернака и спутником его в долгих прогулках вдоль Камы. К личности этой стоит присмотреться: в истории литературы он остался главным образом благодаря пьесе «Давным-давно» — и, конечно, запискам о встречах с Мейерхольдом и Пастернаком. Он был моложе Бориса Леонидовича на двадцать два года и, естественно, благоговел. «Давным-давно» — героическая комедия в стихах о Надежде Дуровой — обрела долгую сценическую жизнь на сцене Театра Армии, стала основой балета Тихона Хренникова и фильма Эльдара Рязанова «Гусарская баллада». Гладков полагал, что Пастернак демонстрирует образцово-добросовестный подход к литературной работе — способность увлечься поденщиной. Но «Ромео и Джульетта» не были поденщиной — это был прорыв к душевному здоровью; Шекспир вылечил Пастернака, оказавшись единственно созвучным эпохе великой крови, темных интриг и бессудных расправ, а потом — не менее созвучным новой простоте и свободе, которую принесла война.
Конечно, Гладков в своих записках прав — ничего особенно идиллического в Чистополе не было, и Пастернак порой срывался. Описан характерный эпизод — на общей кухне, где постоянно шипели примусы, не умолкал патефон. Есть люди — преимущественно низкого развития,— которые особенно болезненно переживают тревогу именно потому, что не умеют от нее отвлечься: у людей культуры для этого целый арсенал — воспоминания, цитаты, мечты, сочинительство или на худой конец поденщина; сознание обывателя праздно кружится в панике, нуждаясь в постоянных внешних отвлечениях. Сильно нервничая, такие люди либо беспрерывно едят, либо нуждаются в бубнящем рядом звуке: телевизор еще не существовал, радиотарелка была не во всех чистопольских домах, и на кухне день и ночь крутили патефон. Пластинки были модные — танго, Утесов — и народные (то есть псевдонародные, конечно: хор Пятницкого). Пастернак терпел-терпел и не выдержал — вышел на кухнюи, как всегда, сложно и путано попросил хоть временно остановить музыку, она мешает ему работать… Хозяева буркнули: «Подумаешь!» — и убавили звук. Пастернак долго потом корил себя: «По какому праву я, собственно… Эти люди не виноваты, что их не научили любить хорошую музыку!» Под этот патефон были переведены «Ромео и Джульетта» и «Антоний и Клеопатра»; хорошо бы об этом помнить, когда их читаешь или смотришь. Между тем раскаяние Пастернака из-за патефона было таково, что в тот же вечер, 23 февраля, на торжественном концерте в честь Дня Красной армии, Пастернак отказался читать стихи: «После того что было утром, я не имею морального права…» Можно ли представить себе кающуюся в такой ситуации Цветаеву — ее, которая взрывалась, даже если соседи в Болшеве ставили соль не на ту полку!
О Цветаевой Пастернак много думал в Чистополе, и тоже с чувством вины. Он согласен с Гладковым, что здесь она бы выжила — в Елабуге страшней, а здесь все-таки и писатели, и какая-никакая культура, вон даже музыкальные вечера устраивают, и врачи есть… Он не предполагал, вероятно, до какой степени одиноко было Цветаевой в писательской среде и как мерзко эта среда вела себя с ней; он верил слуху о том, что именно Асеев отказал Цветаевой в получении должности судомойки при доме писателей (заблуждение это Асеев потом долго пытался рассеять,— уже не общаясь с Пастернаком, объяснялся с ним через Зою Масленикову, лепившую его портрет; между тем вина его в том отказе несомненно есть — он прислал записку, в которой высказывался за предоставление Цветаевой этой унизительной должности, но сам на собрание не пошел, сказавшись больным). На вопрос Гладкова — кто, собственно, виноват в цветаевской изоляции,— Пастернак ответил просто: «Я!» И добавил:
«Мы все. Я и другие. Я и Асеев, и Федин, и Фадеев. Полные благих намерений, мы ничего не сделали, утешая себя тем, что были очень беспомощны. О, это иногда бывает очень удобно — чувствовать себя беспомощным. Государство и мы! Оно может все, а мы ничего. В который раз мы согласились, что беспомощны, и пошли обедать. Большинству из нас это не испортило даже аппетита… Когда-нибудь я напишу о ней, я уже начал. Но я сдерживаю себя, чтобы накопить силу, достойную темы, то есть ее, Марины… О ней надо говорить с тугой силой выражения».
Он начал в Чистополе цикл «Памяти Марины Цветаевой»,состоящий из двух стихотворений. Четырнадцать лет спустя, в «Людях и положениях», он напишет о ней и прозой.
- Мне в ненастьи мерещится книга
- О земле и ее красоте.
- Я рисую лесную шишигу
- Для тебя на заглавном листе.
- Ах, Марина, давно уже время,
- Да и труд не такой уж ахти,
- Твой заброшенный прах в реквиеме
- Из Елабуги перенести.
- Торжество твоего переноса
- Я задумывал в прошлом году
- Над снегами пустынного плеса,
- Где зимуют баркасы во льду.
«В прошлом году» — потому что стихи дописывались уже в Москве, в сорок третьем. Аналогия между Цветаевой и лесной шишигой — персонажем русского фольклора, лесной ведьмой,— сомнительна, хотя характер у Марины Ивановны был не ангельский; если же шишига рисуется на заглавном листе в качестве символа земли и ее красоты, тут уж вовсе только руками развести. (Впрочем, в черновом варианте обоих стихотворений возникал и образ вовсе уж демонический — Пиковая Дама:
- Ведь ты не Пиковая Дама,
- Чтобы в хорошие дома
- Врываться из могильной ямы,
- Пугая и сводя с ума.
Можно представить, как оскорбили бы Цветаеву эти «хорошие дома»! Слава богу, сам автор отказался от этого варианта — хотя на самом деле он глубоко не случаен: в Цветаевой и точно было демоническое начало, которого Пастернак не любил, не принимал,— и теперь он словно отвоевывал ее у дьявола — для Бога.)
- Мне так же трудно до сих пор
- Вообразить тебя умершей,
- Как скопидомкой-мильонершей
- Средь голодающих сестер.
- Что сделать мне тебе в угоду?
- Дай как-нибудь об этом весть.
- В молчаньи твоего ухода
- Упрек невысказанный есть.
Пастернак разумеет здесь отсутствие письма к нему в посмертных бумагах Цветаевой; она ни слова не написала емуиз Чистополя, не вспомнила о нем и в предсмертный миг, хотя всегда, начиная с 1922 года, считала его самым близким человеком из всех современников. По воспоминаниям Али Эфрон, ее отношение к Пастернаку было единственным в своем роде, почти молитвенным: «У нее сундуки были набиты письмами к тебе!» То, что она не оставила ему ни просьбы, ни завещания,— Пастернак с его вечной гипертрофией чувства вины считал прямой укоризной; и, положа руку на сердце, ему было в чем себя корить.
Их отношения с Цветаевой пережили три кризиса: 1926 год, когда они рвались друг к другу и остались, где были; 1935-й — год парижской невстречи, и 1941-й — последнее расставание. Они простились 8 августа на Речном вокзале. Цветаева думала, что на пароходе будет буфет, не взяла с собой никакой провизии,— Пастернак с молодым тогда поэтом Виктором Боковым накупил ей бутербродов, которые по бешеным ценам продавались в ближайшем гастрономе. Мур скандалил с матерью, кричал, что не хочет бросать Москву,— Пастернак еле уговорил его сесть на пароход. Известно, что не ласковей сын обходился с ней и в Елабуге — он был уверен, что нельзя ехать в эту глушь. Судить его не нам — собственная его судьба сложилась не лучше материнской. Георгий Эфрон пропал без вести в 1944 году; каким унижениям подвергался он перед этим и в Ташкенте, куда отправился в эвакуацию, и в армии, куда был призван по достижении восемнадцатилетия,— предполагать страшно. В Ташкенте он дошел до воровства. Россия была ему не Родиной (он и не знал ее), а страной проживания, любить которую ему было не за что,— и настоящим духовным подвигом можно считать то, что он умудрялся понимать ее людей и ее культуру и во многом винить самого себя. Умирая, Цветаева поручила сына Асеевым, которые переправили его в Ташкент,— но о Пастернаке не упомянула.
- Всегда загадочны утраты.
- В бесплодных розысках в ответ
- Я мучаюсь без результата:
- У смерти очертаний нет.
- Тут все — полуслова и тени,
- Обмолвки и самообман,
- И только верой в воскресенье
- Какой-то указатель дан.
- . . . . . . . . . . . . . . . . . .
- Лицом повернутая к Богу,
- Ты тянешься к нему с земли,
- Как в дни, когда тебе итога
- Еще на ней не подвели.
Пастернак читал эти стихи на своих триумфальных вечерах в сороковые годы — рискуя и открыто подставляясь, но не желая поступаться ни одной возможностью вслух напомнить о Цветаевой, о масштабах ее трагедии и дара. Напечатаны они были (и то без второго стихотворения) только в 1965 году, в «Новом мире»; второе увидело свет в том же 1965 году в Большой серии «Библиотеки поэта».
Пастернак, однако, размышлял не только о своей вине перед Цветаевой и способах ее искупления. Это было бы непростительным эгоизмом. Он думал и о том, что великий русский национальный поэт — русский и по крови, и по темпераменту, и по масштабу личности — оказался на Родине непоправимо чужим; и обвинять в этом саму Цветаеву, с ее максимализмом и радикальностью, с маниакальной неуживчивостью, было никак не возможно. Она уживалась даже в России восемнадцатого года, среди пьяной матросни, спекулянтов и голода; не выживала, а полно и счастливо жила. Вывод напрашивался один: чудовищно измельчала Россия, в которой истинный поэт, не желающий поступиться собой, заведомо обречен. Эта мысль была страшна, потому что подрывала самые основы его существования. Народ совершал величайший подвиг в своей истории, и к народу претензий не было; именно простые люди помогали Цветаевой, пытались ее спасти в ее последние дни. Оставалось признать, что страны и народа уже недостойны в равной степени и власть, и художники. С этой мыслью Пастернак вернулся из Чистополя в Москву:
«Я обольщался насчет товарищей. Мне казалось, будут какие-то перемены, зазвучат иные ноты, более сильные и действительные. Но они ничего для этого не сделали. Все осталось по-прежнему — двойные дела, двойные мысли, двойная жизнь».
Так он написал первой жене и сыну, оказавшимся в Ташкенте.
«Наверное, на днях я поеду в Москву… Я хочу попробовать продолжить ее (пьесу.— Д.Б.) в Москве. Предполагаю поселиться у тебя, если позволит состоянье комнаты… По-видимому, зимовка в Москве будет не легче ленинградской».
Получить вызов в Москву было крайне сложно, он хлопотал о нем с весны, но получил только осенью. В Москве Пастернак оказался 2 октября 1942 года и остановился в квартире брата Шуры.
«Я рассчитывал, что в Москве должно чувствоваться нечто исторически новое и, сквозь любые лишенья, некоторое предвестье завтрашнего дня. (…) При этих условиях я думал побывать на фронте. Но все сложилось по-другому. В Москве спокойно и очень обыденно, все наши пристанища, и в частности твое, частью разорены, частью заброшены, все ценное растащено… При этих условиях я решил вернуться в Чистополь, где хотя жизнь и питание хуже, чем в Москве, но где я буду среди своих и смогу спокойно работать».
Главной его травмой оказалась гибель отцовских работ. Сундук с ними зенитчики отнесли на дачу к Ивановым, которая сгорела дотла. Ивановы об этом еще не знали — Тамара Владимировна из Чистополя поехала в Ташкент, а Всеволод был в Куйбышеве с Информбюро и присоединился к семье только в 1942 году.
«В Москве спокойно и очень обыденно, все наши пристанища разорены и заброшены»…
Это было то самое, что он, кажется, даже не культивировал в себе, ибо умел с детства:
- Мне не жалко незрелых работ,
- И опять этим утром осенним
- Я оцениваю твой приход
- По готовности к свежим лишеньям.
- Предо мною твоя правота.
- Ты ни в чем предо мной неповинно,
- И война с духом тьмы неспроста
- Омрачает твою годовщину.
Это стихотворение напрямую обращено к двадцатипятилетию Октябрьской революции, к юбилею — как к реальному лицу, с которым можно говорить. В минуты величайшей битвы (а уже начиналась полугодовая Сталинградская эпопея) Пастернак отказывается сводить счеты с эпохой: это особенно неуместно теперь, когда идет война с духом тьмы. Революция научила его терять:
«Как тогда, четверть века назад, на заре молодых вероятий золотишь ты мой ранний закат светом тех же великих начатий».
Стихов не напечатали. 26 декабря 1942 года Пастернак выехал из Москвы поездом, а из Казани в Чистополь полетел на самолете.
Еще в Москве, в ноябре 1942 года, Пастернак просил Фадеева устроить ему вызов на фронт, но не преуспел. Он объяснял это вероятной неприемлемостью своих корреспонденции и — по обычной своей способности всех понять и всем сострадать — относился к фалеевской перестраховке с пониманием. Только 25 июня 1943 года писательские семьи пароходом вернулись из Чистополя в Москву. Здесь Пастернак снова начат хлопотать о поездке на фронт, поскольку — отказавшись от пьесы, слишком смелой и безоглядной,— захотел написать большую военную поэму. Но чтобы писать о войне,надо было знать окопную правду; Пастернак не чувствовал за собой морального права говорить о войне, не видя ее и не подвергнувшись ни разу хотя бы небольшому риску.
Наконец Фадеев уступил — на фронт, в только что освобожденный Орел, отправили «додж» с весьма представительной бригадой под руководством самого Симонова, главного военного корреспондента «Правды» и «Красной звезды». Рейд был сравнительно безопасен, бои уже закончились: Симонов взял на фронт жену, Валентину Серову, в бригаду включен был восьмидесятилетний Серафимович, из переделкинских жителей поехали Иванов, Федин и Пастернак. В той же бригаде был журналист «Комсомолки» Семен Трегуб — тот самый, который когда-то писал фельетон о докладе Суркова в Минске, в тридцать шестом году: Сурков, мол, был недостаточно суров с Пастернаком… Собственно, Трегуб был далеко не худшим из тогдашних фельетонистов: Пастернака он не знал и исходил из поверхностного, ходульного представления о нем. Личное знакомство эти представления скорректировало.
Жуткие картины разорения действовали на Пастернака самым удручающим образом: в «додже» он поскандалил с остальными участниками бригады — как полагает сын поэта, именно из-за их чрезмерной ортодоксальности (или по крайней мере из-за их нежелания вслух обсуждать главное — всех, кроме Пастернака, уже выучили патологической осторожности). Он заговорил о том, что для восстановления страны понадобится очень многое — может быть, вплоть до изменения политической системы; сохранилась его дневниковая запись, где он доказывает, что без такого изменения люди окажутся неспособны проделать титанический труд по восстановлению страны. Он осторожно заговорил о том, что после войны, возможно, вся советская жизнь станет иной, более человечной. Его грубо оборвали, он взорвался в ответ,— еле помирились.
Сохранились воспоминания Петра Горелика — друга Бориса Слуцкого, издателя его сочинений, мемуариста (Служба и дружба. Попытка воспоминаний. СПб.: Нева, 2003). Горелик воевал на орловском направлении и вдруг увидел Пастернака; конечно, в первый момент он не поверил своим глазам.
«В штабе я узнал, что в армию приехала группа известных писателей: А.Серафимович, К.Федин, К.Симонов, П.Антокольский и — я с трудом поверил — Борис Пастернак. Менялось и отношение к Пастернаку: свидетельством тому было приглашение поэта на фронт вместе с такими «своими» писателями, как Симонов и Серафимович. Это и радовало, и удивляло.