Борис Пастернак Быков Дмитрий
В некотором смысле сквозной мотив всего творчества Пастернака — выход из доисторизма в историю, из экстатических вздохов и восклицаний — во внятный текст с началом, серединой и концом; прослеживается это и на содержательном уровне. Пусть пейзажи в «Спекторском» и позднее в «Докторе» в тысячу раз убедительнее фабул и диалогов — важна, в конце концов, не эта убедительность: важно, что в двадцатые годы из неподвижного, застывшего в доисторической жаре райского сада Пастернак вышел в долгий и трудный путь по скудной земле, в осмысленное историческое существование, не сулящее безупречного художественного результата, но превращающее саму жизнь в художническое свершение.
«Спекторский» — середина этого пути, явление синтеза, начало решительного поворота от поэзии к прозе; потому-то вещь кажется одновременно и вершинной, и кризисной — всякая вершина есть кризис, ибо отсюда начинается спуск. Лучше «Спекторского» Пастернак к сорока годам не написал ничего. Но и после «Спекторского» писать по-прежнему было немыслимо: тут и наивысшее достижение, и тупик.
Здесь есть все, за что Пастернака любили. Есть превосходные формальные находки — вроде такого описания весеннего дождя:
- Как носят капли вести о езде
- И всю-то ночь все цокают да едут,
- Стуча подковой об одном гвозде,
- То тут, то там, то в тот подъезд, то в этот.
Есть и полные непосредственности диалоги и парольные шутки:
- За что же пьют? За четырех хозяек,
- За их глаза, за встречи в мясоед,
- За то, чтобы поэтом стал прозаик
- И полубогом сделался поэт.
И роскошь аллитераций, и свежесть образов — все на месте; но нет того, что отличало Пастернака с первых текстов: непосредственности. «Спекторский» — вещь умышленная, компромисс между пышной изобразительностью и сдержанной повествовательностью тут достигнут, но держится на волоске. Чуть — и сорвется либо в протокол, либо в заумь; такие вещи действительно заканчивают в последний год. Дальше должно начаться что-то совсем другое.
Читателю в этой книге тесно (впрочем, тут издержка как раз сработала на замысел — молодой, свободный и веселый человек оказался закован в книгу, как в собственное время). Эффект герметичности возникает здесь потому, что пастернаковскому буйному синтаксису тесно в рамках пятистопного ямба. Он рвется наружу, хоть в прозу,— а его оковывают ритмом, нагружают звукописью и отправляют все это таскать по пространству пятидесяти с лишним страниц. Этим и объясняется сравнительно малый резонанс, который эта вещь имела,— и относительно скромный читательский интерес к роману и «Повести» на фоне общей влюбленности в поэзию Пастернака. Между тем этот уникальный прозопоэтический замысел достоин того, чтобы отнестись к нему серьезно и вдумчиво: не только потому, что это первый более-менее завершенный автобиографический эпос, о котором Пастернак мечтал всю жизнь,— но и потому, что история о революции как соблазне, за который придется расплачиваться будущими унижениями, куда глубже и точнее, чем мог думать даже сам Пастернак осенью тридцатого года.
Глава XXI. «Охранная грамота». Последний год поэта
Летом 1929 года Пастернак перенес мучительную операцию. Зубные боли, мучившие его многие годы, заставили его наконец обратиться к врачу и сделать рентген челюсти. Врачи предполагали невралгию, но обнаружилась подчелюстная киста, которая съела уже значительную часть кости. Пришлось делать операцию — для начала удалили семь нижних зубов, включая все передние, потом стали вычищать кисту, планировали уложиться в двадцать минут, но провозились вместо того полтора часа. Вдобавок местная анестезия не подействовала, а общий наркоз побоялись давать — могли перерезать лицевой нерв; всякий раз, как к нему прикасались, больной кричал (и как было не кричать?!). За дверью стояла жена и с ужасом слушала крики. В письме к Фрейденберг — как всегда, бодром — Пастернак, однако, не удержался от признания, показывающего, до какой степени было ему худо:
«Теперь, слава Богу, все это уже за плечами, и только думается еще временами: ведь это были врачи, старавшиеся насколько можно не причинить боли; что же тогда выносили люди на пытках? И как хорошо, что наше воображенье притуплено и не обо всем имеет живое представленье!»
Значит, к пыткам он все-таки примеривался — и не просто как всякий впечатлительный читатель, но и как человек, в чей круг повседневных размышлений входит мысль о терроре и застенках; человек, чье воображение слишком живо, а предвиденье слишком остро.
Рана заживала быстро, но говорить в течение двух недель было нельзя, и серьезная работа исключалась — Пастернак мог писать в условиях самых аскетических, но при хотя бы относительном здоровье. Все же именно в этом состоянии выполнил он свой конгениальный перевод сложнейшего из «Реквиемов» Рильке — «An eine Freundin», «По одной подруге»[3]: пребывание в пограничных областях, напоминание о смерти и муке, как и все его серьезные болезни, позволили ему найти единственно точные слова для перевода этого диалога с потусторонним.
«Переводилось хорошо, я находился все время в возбужденьи после принятых мук (первый случай неотвлеченного переживанья после долгого поста этих глубокомысленных лет)»…
Положительно, из всего он умудрялся извлечь материал — и повод для благодарности судьбе!
Слухи о его болезни широко распространились, к нему пошли посетители (он мог только приветствовать их кивками и благодарить улыбками), но даже эти дружественные визиты не избавляли от чувства литературного одиночества.
«Существую я одиноко и невесело,— пишет он Цветаевой 1 декабря 1929 года.— Я совершенно вне здешней литературы, т.е. дружбы мои не тут. Люблю Мейерхольдов, его и ее (это значит: вижусь все-таки раз в два года). Познакомился кое с кем из философов, с музыкантами… Свиделся с Маяковским, подошедшим к концу».
Здесь, как видим, предчувствие ему не изменило.
«Я живу — трудней нельзя, пишу туго. Итак, новых сил, новой выдержки!» —
желает он Цветаевой, а в сущности, себе 24 декабря.
«На поверхности себя я просто закаменела,— отвечает она ему.— Только сейчас, когда только еще вот-вот заболит!— понимаю, насколько я тебя (себя) забыла. (…) Меня никто не позвал встречать Новый год, точно оставляя — предоставляя — меня тебе. Такое одиночество было у меня только в Москве, когда тебя тоже не было».
Грустно встретил он Новый год, грустно провел первую его половину, трудно возрождался во второй.
С Владимиром Силловым и его женой Ольгой Пастернак познакомился летом 1922 года у Асеевых, на девятом этаже дома Вхутемаса на Мясницкой. Молодожены Силловы — ей 20, ему 21 — только что по вызову Луначарского приехали из Читы в составе литературной группы «Творчество». Группу при посещении Читы открыл Асеев, восхитился эрудицией и дерзостью молодых провинциалов (Силлов, например, уже составил к тому времени обширную библиографию Хлебникова, отлично знал современную поэзию, сам писал стихи) — и устроил через наркома вызов в Москву: учиться и расширять горизонты.
Силловых пустил к себе пожить Асеев. Однажды вечером с женой зашел Пастернак. Речь зашла об устройстве поэтического издательства. Пастернак говорил сложно, вел себя просто, молодоженам очень понравился. Потом они встречались часто — талантливых читинцев надо было где-то устраивать, комнаты найти не могли, и Маяковский, по вечному своему гостеприимству и невниманию к быту, пустил их в Водопьяный. Пастернак там еще бывал регулярно. Потом им приискали наконец комнату на Арбате — пустую, почти без мебели, но с огромным роялем посередине. После возвращения из Берлина Пастернак часто приходил туда с Волхонки, благо до Силловых было двадцать минут ходу; иногда импровизировал на рояле — нащупывал мелодию, обрывал, тут же наплывала другая… Силлов стал журналистом, лектором Пролеткульта по истории и теории литературы. Его жена снялась у Эйзенштейна в «Стачке», поступила в Высший литературно-художественный институт (им руководил Брюсов, на экзаменах лично спросивший ее, кого она ценит из современных поэтов,— и после робкого ответа «Пастернака» на два голоса с нею прочитавший стихи «Сестра моя жизнь и сегодня в разливе»; Пастернак, узнав об этом, смущенно и польщенно хохотал). Впоследствии Ольга сосредоточилась на переводах с английского, Владимир занялся историей революционного движения, Пастернак брал у Силловых комплекты журнала «Былое» и консультировался с отцом Ольги, сочиняя «Девятьсот пятый год».
Своей жене он признавался: «С этими молодоженами хочу дружить — мне нравится их любопытство». Дело, конечно, было не только в любопытстве, пылкости и провинциальной чистоте Силловых, не в том, что Пастернак нуждался в молодой влюбленной аудитории (хотя и это играло свою роль),— но в том, что Владимир и Ольга олицетворяли для него то, что в лефовских теоретических положениях все чаще становилось мертвой схемой: это были новые люди, и ими многое было оправдано. А в таких оправданиях он нуждался.
«По чистоте своих убеждений и по своим нравственным качествам он был, пожалуй, единственным, при моих обширных знакомствах, кто воплощал для меня живой укор в том, что я не как он — не марксист и т.д. и т.д.», —
писал Пастернак отцу. В другом письме — Николаю Чуковскому — он вспоминал:
«Из лефовских людей в их современном облике это был единственный честный, живой, укоряюще-благородный пример той нравственной новизны, за которой я никогда не гнался, по ее полной недостижимости и чуждости моему складу, но воплощению которой (безуспешному и лишь словесному) весь Леф служил ценой попрания где совести, где — дара. Был только один человек, на мгновение придававший вероятность невозможному и принудительному мифу, и это был В.С. Скажу точнее: в Москве я знал одно лишь место, посещенье которого заставляло меня сомневаться в правоте моих представлений. Это была комната Силловых в пролеткультовском общежитии на Воздвиженке».
После разрыва с ЛЕФом он отошел и от Силловых да и вообще мало с кем из старых друзей виделся в конце двадцатых. Молодость кончилась, нечего было и раны бередить. А 17 марта, на премьере «Бани», куда позвал его не Маяковский, а Мейерхольд (спектакль получился скучный, Мейерхольд сам это чувствовал и не мог сладить с пьесой),— Пастернак встретил Кирсанова, и тот ему сказал о расстреле Силлова.
— А ты не знал?— равнодушно удивился Кирсанов.— Давно-о-о…
После этого Пастернак… не то чтобы возненавидел Кирсанова,— он вообще мало склонен был кого-то целенаправленно ненавидеть,— но вычеркнул его из сердца и памяти, что делать как раз умел. «Он так это сказал… будто речь шла о женитьбе!» — негодовал он при пересказе.
Силлова расстреляли в феврале тридцатого. Выбежав из театра, Пастернак кинулся на Воздвиженку, к Ольге. У нее уже зарубцевался шрам на руке — узнав о расстреле мужа, она кулаком разбила стекло и хотела выброситься в окно, но ее удержали.
Пастернак не мог понять, что происходит. Силлов был праведнейшим, чистейшим коммунистом. Пастернак мог говорить о терроре — «это иррационально, это как судьба»,— только когда речь шла о терроре вообще. Здесь же все случилось совсем рядом, с другом,— «в моей собственной жизни», писал он молодому Николаю Чуковскому. Отцу он объяснял происходящее так:
«Он погиб от той же болезни, что и первый муж покойной Лизы. (…) Ему было 28 лет. Говорят, он вел дневник, и дневник не обывателя, а приверженца революции и слишком много думал, что и ведет иногда к менингиту в этой форме».
Лиза Гозиассон приходилась Пастернаку двоюродной сестрой, мужа ее расстреляли в начале революции. Никакой черной иронии тут нет — Пастернак отдавал себе отчет в том, что его письма, в особенности адресованные за границу, перлюстрируются. Отцу он вредить не желал, не желал также, чтобы его упрекали в отсылке за границу антисоветских писем,— но с соотечественниками мог позволить себе откровенность. Однако и письмо к Чуковскому, догадывался он, вызовет повышенный интерес; нельзя не отметить вызова, который так и слышится тут:
«Если по утрате близких людей мы обязаны притвориться, будто они живы, и не можем вспомнить их и сказать, что их нет; если мое письмо может навлечь на вас неприятности,— умоляю вас, не щадите меня и отсылайте ко мне, как виновнику. Это же будет причиной моей полной подписи (обыкновенно я подписываюсь неразборчиво или одними инициалами)».
В этой скорби по безжалостно и бессмысленно убитому другу был оттенок благородной демонстративности; с этой же демонстративностью — а почему, собственно, надо скрывать трагедию и делать вид, что ничего не произошло?— Пастернак упомянул О.С. (умный читатель легко узнавал Ольгу Силлову) в «Охранной грамоте»: он пишет, что вызвал ее на квартиру только что покончившего с собой Маяковского, надеясь, что эта трагедия «даст выход и ее собственному горю». Так же громко, на все окрестные дворы, сообщал Пастернак в Переделкине, что идет к Пильнякам,— после того, как Пильняка арестовали. Он упорно не желал превращать террор в обыденность, продолжал упоминать тех, кого после исчезновения начинали дружно замалчивать, словно человек и в природе не существовал,— и это был единственный доступный ему способ выразить отношение к происходящему, а может, и вызвать огонь на себя, чтобы перестать терзаться чувством вины перед мертвыми друзьями. История с расстрелом Силлова не то чтобы темна — в девяностые годы обстоятельства его гибели раскрылись,— но иррациональна, так же бессмысленна, как смерть Гумилева в двадцать первом. Идет кампания, хватают всех поголовно, убивают самого непричастного — просто потому, что он чист, что за него некому просить или плохо просят… Кампания была — борьба с троцкизмом; и как за десять лет до того «таганцевским» делом в Петрограде интеллигенции дали понять, что шутки кончились и за фронду начинают расстреливать (без доказательств, по оговору или самооговору, из-за романтической бравады, как в случае Гумилева),— так в начале тридцатого давали понять уже партийцам, что разномыслие и фракционная борьба в прошлом, что за троцкизм будут теперь не прорабатывать, а убивать. Первой жертвой слома времен стал авантюрист, большой негодяй и эсеровский романтик Блюмкин (вот же загадочная преемственность — именно его называл Гумилев в числе своих идеальных читателей: «Человек, среди толпы народа застреливший императорского посла, подошел пожать мне руку, поблагодарить за мои стихи..»). Разумеется, подобным романтическим типажам в сталинской России места уже не было; Блюмкин фанатично верил в свою удачу и вернулся в СССР из Персии (где был личным агентом Глеба Бокия) с письмами Троцкого. Его немедленно взяли и расстреляли. То ли в силу болезненного тщеславия, то ли желая предупредить сторонников о том, что времена сломались,— он попросил сотрудников ГПУ широко объявить о его смерти, и такое обещание было ему дано,— по крайней мере, такова версия Виктора Сержа, известного троцкиста. Тем не менее расстрел Блюмкина скрыли, известие о нем появилось только на Западе в немецкой «Кёльнише цайтунг». По версии Сержа, молодой коммунист, сотрудник ГПУ Рабинович допустил «утечку», написав некий документ о гибели Блюмкина и распространяя его среди единомышленников,— а Силлов оказал ему в этом содействие. По Москве и Ленинграду было схвачено в это время около 300 троцкистов — но многие, в том числе убежденные сторонники Троцкого и давние его сподвижники, отделались тюремными сроками или даже ссылкой. Силлов притягивал гибель чистотой и абсолютным бескорыстием, он весь принадлежал эпохе, которую уже начинали забывать, возводя над ней здание новой империи.
«Охранная грамота» — вещь сложного жанра: автобиография, повесть, очерк, литературная декларация, но прежде всего — автоэпитафия. Пастернак начинает новую жизнь и уже знает об этом, он признавался Зинаиде Нейгауз, что дописывал повесть уже с мыслью о ней, и размышления о гении и красавице, которые ее венчают, навеяны именно образом новой возлюбленной. Но прежде чем начать новую жизнь, надо подытожить старую — и этому, собственно, посвящена «Охранная грамота»: это сохранение собственного прошлого, прощание с великими и любимыми тенями Рильке и Маяковского… и с собственной тенью, которая навеки осталась в тех временах. Двадцатые годы — по разным причинам, но с одинаковой беспощадностью,— убили и Маяковского, и Рильке, и того Пастернака, которым он был до сорока лет. Благодаря своей витальной силе и чудесной способности перерождаться он смог жить дальше, но это обретение далось ему ценой многих потерь — «Охранная грамота» об этом. Это рассказ о своем художническом опыте — но, разумеется, не только. Это еще и итог первого советского десятилетия, итог неутешительный и внятный: Маяковский назван единственным гражданином идеального социалистического государства, о котором он больше всех мечтал и которое не состоялось. Горе государству, чей единственный настоящий гражданин застрелился.
Книга была начата в 1928 году и доведена до второй части. В тридцатом году роковые события повалили валом: гибель Силлова и Маяковского, начало открытых процессов, волны арестов среди интеллигенции, появление термина «вредитель», процесс Промпартии, раскрытие «сырцовско-ломинадзевского» центра (якобы готовившего свержение Сталина), обнаружение вредителей уже и в Наркомате путей сообщения, ВСНХ, Госплане… Часто цитируют в этой связи письмо Пастернака к Белому от 12 октября 1930 года:
«Все последние дни вспоминаю ваш «Петербург» и министров из «Записок чудака». Какая страшная Немезида, уловленная уже Достоевским. И ведь ваши и его фантасмагории превзойдены действительностью. Теперь пойми, что двойник, что подлинник в планах, а ведь дальше будет еще непонятней. (…) А ведь дал маху Свифт: не знал, когда и где родиться. Вот бред-то».
Ольге Фрейденберг и родителям Пастернак пишет о том, что «почти прощается», что ему остается немного. Это не означало физической гибели: речь шла о том, что его — прежнего — нет, что быть ему негде и делать нечего.
Все это чувствовал Пастернак, когда писал «Охранную грамоту». Она была его прощанием с собой, его духовным завещанием, его самооправданием — потому что более мощного манифеста идеализма в литературе двадцатых годов не было. Эту вещь и выругали за идеализм, и напечатана она была — в «Звезде» и «Красной нови» — только чудом; книгой вышла в 1931 году, в Ленинграде, и с тех пор при жизни автора не переиздавалась. Включить ее в сборник прозы 1933 года ему не позволили.
В нем было еще слишком много нереализованных возможностей, чтобы умереть; к тридцатому году он не осуществился и наполовину. Но поэт Борис Пастернак, каким мы знали его в десятые и двадцатые годы, в 1930 году существовать перестал. Он сделал достаточно, чтобы остаться в истории русской литературы рядом с Маяковским и Цветаевой, но недостаточно, чтобы считать свою миссию осуществленной.
Ему предстояло пройти через соблазны нового времени, чтобы тем решительнее их отринуть и сквозь двадцать советских лет протянуть нить преемственности к новому поколению «мальчиков и девочек». А только ради мальчиков и девочек и стоит жить.
Часть вторая. Июль. Соблазн
Глава XXII. Зинаида Николаевна
Лейтмотивом жизни с Евгенией Лурье было неустройство. Уже постфактум объясняя кузине причины разрыва, Пастернак скажет о первой жене жестокие, может быть, несправедливые слова:
«У меня за годы жизни с ней развилась неестественная, безрадостная заботливость, часто расходящаяся со всеми моими убежденьями и внутренне меня возмущающая, потому что я никогда не видел человека, воспитанного в таком глупом, по-детски бездеятельном ослепляющем эгоизме, как она».
Зависимость от быта в его кругу считалась постыдной, и не в одной житейской прозе было дело: они с Женей Лурье метнулись друг к другу в трудное время, от обоюдного одиночества. Пастернак в двадцатые годы,— хотя этот свой период он оценивал сдержанно,— колоссально вырос; эпичность появилась не только в его литературной манере, но и в подходе к истории. Он мечтал о большой, серьезной, «настоящей» работе — но в сорок лет продолжал жить, как юноша: неприкаянно, неустроенно и тесно. Он все чаще называет сделанное им «ерундой», «черновиками», «попытками».
Как всякая настоящая любовь, встреча Пастернака с Зинаидой Николаевной готовится долго, путем проб, ошибок и Репетиций. Таких романных «подготовок» потом множество будет в «Докторе Живаго», где судьба сводит влюбленных с шестой, кажется, попытки. С семьей Нейгаузов Пастернак должен был познакомиться еще в самом начале двадцатых, когда Генрих (Гарри), замечательный киевский пианист, только что переехал в Москву. Год спустя, когда Нейгауз устроился на новом месте, к нему присоединилась и жена — очень красивая киевлянка, полуитальянка по матери, с матово-смуглой кожей и большими карими глазами.
Частые романные совпадения в те времена объясняются просто: вся московская творческая интеллигенция была хоть шапочно, но знакома. Ученица Нейгауза Елизавета Тубина в 1920 году вышла замуж за Якова Черняка, упоминавшегося выше молодого критика. Черняк все порывался приблизить Пастернака к современности, вовлечь в общественную жизнь,— поэт был на восемь лет старше, однако благодарил за «политическое воспитание». Черняк познакомил Пастернака с молодой женой, а та захотела свести его со своим учителем Нейгаузом — ей казалось, что эти люди отлично поймут друг друга. Так и вышло, но лишь пять лет спустя. Может быть, случись эта встреча раньше,— ничего бы и не было: Пастернак в середине двадцатых еще и мысли не допускал о разрыве с первой женой. Евгения Владимировна оказалась дальновиднее: навестив Лизу Черняк после рождения ее дочери Наташи и принеся с собою несколько детских костюмчиков, из которых ее сын Женя уже вырос, она удивила ее одним неожиданно грустным ответом. «Женя, почему вы так назвали сына? Не принято называть ребенка в честь живых родственников»,— заметила Лиза; в еврейских семьях действительно следовали такому правилу. «Хочу, чтобы был настоящий Женя Пастернак,— ответила она.— Чувствую, что мне недолго быть Женей Пастернак».
В 1928 году философ Валентин Асмус — близкий друг Пастернака — с женой пришел в гости к прославленному пианисту Генриху Нейгаузу. Жена Асмуса, Ирина Сергеевна, принесла с собой книжку стихов Пастернака и шумно ими восхищалась. Нейгауз разделял ее восхищение, и ночь напролет пианист и философ читали друг другу «Поверх барьеров». Так тридцатилетняя Зинаида Нейгауз, жена пианиста и мать его детей, впервые услышала о поэте Пастернаке, но стихи не произвели на нее большого впечатления.
Год спустя жена Асмуса познакомилась с Пастернаком на трамвайной остановке — она узнала его по фотографии в книге и подошла сказать о своей влюбленности в его поэзию. В те времена для Пастернака много значила подобная похвала. Ирина Асмус тут же позвала Пастернака в гости, а он быстро и горячо откликнулся на приглашение и просидел у Асмусов всю ночь. Асмусы стали его друзьями на всю жизнь, а для Ирины Сергеевны он был больше, нежели другом; она не скрывала от него своей влюбленности, на которую он не отвечал.
Судьба чуть не дала очередную осечку: когда Асмусов позвали на Волхонку с ответным визитом и они пригласили с собой чету Нейгаузов, Зинаида Николаевна нипочем не хотела идти. Ей был присущ дух противоречия: все восхищались каким-то Пастернаком, Ирина Сергеевна только о нем и говорила,— «я боялась встречи с таким значительным человеком», иронизировала она позже. Человек, однако, оказался обаятельным, искренне взволнованным, хотя и говорил непонятно. Стихи по-прежнему не произвели впечатления на Зинаиду Николаевну, которой «показалось, что как личность он выше своего искусства». Зато у него были горящие глаза. Пастернак, судя по всему, был покорен с первой встречи. «Я для вас буду писать проще!» — с горячностью пообещал он.
У Зинаиды Николаевны остались прохладные впечатления от той встречи: «Мне очень не понравилась жена Пастернака, и это перенеслось на него». Возможно, неприязнь к Евгении Владимировне у будущей соперницы была продиктована подсознательной ревностью: видно было, что Пастернак не окружен ни заботой, ни почетом, жена прилюдно резко спорила с ним, одергивала, когда он, как ей казалось, фальшивил (а в общении Пастернака с друзьями всегда был силен элемент игры, он умел и любил очаровывать, немного позировал, что Жене претило). Главное же — Зинаида Николаевна, отлично разбиравшаяся в людях, не могла не понять, что рядом с Евгенией Владимировной она явно проигрывает, что называется, в масштабе личности. Лиза Черняк впоследствии написала об этом с простодушной прямотой:
«Женя была Пастернаку по мерке. 3.Н. была человеком несравненно меньшего калибра».
Нейгаузы с Асмусами обычно проводили время под Киевом, по старой памяти; на этот раз к ним захотели присоединиться еще две семьи — братья Пастернаки с женами. Снимать все четыре дачи отправилась в Ирпень Зинаида Николаевна — как наиболее практичная. Ирпень — дачное место под Киевом, километрах в тридцати от города, и слово это в стихах Пастернака будет вскоре звучать так же органично, как прежде Ржакса и Мучкап. Название, в самом деле, очень в его духе: тут тебе и кипень, и сирень («Лирень», как говаривал Асеев), и пена, и пение, и — вдруг — гарпун… Влюбленным, как известно, присуще ясновидение: Зинаида Николаевна не ждала для себя добра от частых встреч с Пастернаком и сняла ему дачу подальше от своей (а Асмусам, наоборот, поближе). Вдобавок у нее было нечто вроде платонического романа с литературоведом Перлиным, мужем ее близкой подруги; но когда «влюбляется бог неприкаянный» — какой уж там Перлин…
Переехали. Стоял жаркий, пышный киевский июль с внезапными грозами. Пастернак впоследствии написал о тех месяцах два тесно связанных стихотворения — фактически диптих; тут впервые после долгого перерыва появляется у него несколько тяжеловесный, торжественный четырехстопный амфибрахий — размер, к которому он прибегает, стараясь передать в стихах фортепианный звук и ритм; ср. «Я клавишей стаю кормил с руки» («Импровизация», 1915) или «Позднее узнал я о мертвом Шопене» («Баллада», 1916). То был еще сбивчивый, с паузами и синкопами, амфибрахий «Начальной поры» и «Близнеца в тучах»; теперь все звучит как будто умиротворенней:
- Ирпень — это память о людях и лете,
- О воле, о бегстве из-под кабалы,
- О хвое на зное, о сером левкое
- И смене безветрия, вёдра и мглы.
- О белой вербене, о терпком терпенье
- Смолы; о друзьях, для которых малы
- Мои похвалы и мои восхваленья,
- Мои славословья, мои похвалы.
Тут уже что-то не так: с одной стороны — «терпкое терпенье» (в котором прячется терпентин — старое название сосновой смолы), с другой же — нарочитость и избыточность похвал, которыми автор затушевывает неловкость. Напряжение застывшего времени, тишь обманчивой идиллии, чреватой переменами («И смену погоды древесная квакша вещала с сучка»), взорвано в конце признанием:
- В конце, пред отъездом, ступая по кипе
- Листвы облетелой в жару бредовом,
- Я с неба, как с губ, перетянутых сыпью,
- Налет недомолвок сорвал рукавом.
- И осень, дотоле вопившая выпью,
- Прочистила горло; и поняли мы,
- Что мы на пиру в вековом прототипе —
- На пире Платона во время чумы.
Замечательная контаминация платоновского «Пира»,— ставшего традиционной метафорой дружеской беседы о возвышенном,— с пушкинским «Пиром во время чумы» резко проясняет ситуацию: осень «прочистила горло», настала сентябрьская ясность, недомолвки окончились, отношения определились. Катастрофа, витавшая в воздухе, таившаяся вуглах,— материализовалась. Ирпеньский «Пир» в самом деле происходил во время чумы — впоследствии в этих строчках часто искали политический намек, забывая о том, что политика была лишь одним (и не главным) проявлением масштабного слома эпох, происходившего в иных, более высоких сферах. Этот перелом и чувствовал Пастернак, этим сферам подчинялась его внешняя биография. Наступало время чумы — год коллективизации, травли, драм общественных и личных.
Летом тридцатого в Ирпене под маской покоя и отдохновения вызревала буря, затронувшая два из четырех семейств. Пастернаки приехали на дачу тремя неделями позже Нейгаузов, Борис Леонидович отправился к ним с визитом и застал Зинаиду Николаевну босой, неприбранной, моющей пол на веранде. Это зрелище привело его в восторг: «Как жаль, что я не могу вас снять и послать родителям карточку! Мой отец — художник — был бы восхищен вашей наружностью!» Зинаиду Николаевну смутил его пыл, да и сам комплимент показался сомнительным: она не любила, когда ее заставали врасплох.
Зинаида Николаевна отнюдь не была пуританкой, как мы увидим ниже; радости любви были знакомы ей с отрочества, она рано развилась, не стеснялась своей красоты и периодически, как и было принято в кругах русской художественной богемы, заводила «романы». Вряд ли Гарри Нейгауз серьезно относился к мимолетным увлечениям жены (особенно если учесть, что в двадцать девятом Милица Сергеевна, на которой он в конце концов женится после ухода Зинаиды Николаевны, родила от него дочь, о чем жена знала и чего никогда не могла простить). Беда была в том, что Пастернак не умел увлекаться слегка. Его как магнитом тянуло на дачу Нейгаузов, куда его и так постоянно звали послушать Шопена или Брамса; Гарри его обожал, заводил бесконечные разговоры о музыке, они проигрывали друг другу любимые фрагменты, подхватывали музыкальные и философские темы,— и все это время Пастернак кидал на Зинаиду Николаевну взоры столь пламенные, что вгонял ее в густую краску. Евгения Владимировна много работала, писала этюды, «пачкала краской траву» и ничего не замечала.
Зинаиде Николаевне нравилось собирать в лесу сучья для растопки дачной печки; там, в лесу, ей стал все чаще — как бы случайно — встречаться Пастернак. Она и злилась на него, и радовалась этим встречам. Он много ей рассказывал о детстве, о своей московской жизни, о том, что любит непременно сам топить печь (жена Нейгауза с удовлетворениемотмечала, что Женя этого совсем не умеет). Тут, впрочем, им было чем поделиться друг с другом: Гарри тоже был совершенно беспомощен в быту. «Он однажды ставил самовар и внутрь положил уголь, а воду налил в трубу!» — «А я люблю ставить самовар, всегда сам это делаю».— «Вы? Поэт? Гарри не умеет булавки застегнуть!» Тут он, по воспоминаниям Зинаиды Николаевны, разразился целой лекцией о том, что быт надо любить, что в нем нет ничего постыдного, что кастрюли в хозяйстве Нейгаузов — такая же поэзия, как и рояль… и что стихи надо со временем научиться писать так, чтобы это было насущно, как быт, органично, как растопка печи и стирка белья… Он признался, что любит запах чистого белья (в доме Нейгаузов оно всегда было накрахмалено — Пастернака это умиляло).
Есть воспоминания Николая Вильмонта, заехавшего в Ирпень погостить,— о том, как на дачах убежал со двора мальчик, все кинулись его искать, в панике обшаривали колодцы — он потом благополучно нашелся (по воспоминаниям Зинаиды Николаевны, никакого мальчика не было, а просто шестом нашаривали в колодце утонувшее ведро). В память Вильмонта так и врезалась картина — Зинаида Николаевна сомнамбулически мешает багром в колодце, слушая Пастернака, а тот ни на секунду не перестает вдохновенно что-то говорить, заговаривать ее, и оба совершенно поглощены друг другом. Вероятнее всего, мальчик действительно не пропадал и речь шла о ведре,— из-за ребенка Пастернак, конечно, отвлекся бы от своей влюбленности.
Почти на всех фотографиях молодой Зинаиды Еремеевой, впоследствии Нейгауз,— у нее скромно опущенные, потупленные глаза; это придавало ей особую прелесть. Она и в зрелые годы чаще всего смотрит не в камеру, а мимо, или опускает взор; конечно, она знала, что это ее красит, но и красило ее это только потому, что было органично. Ее душевная жизнь протекала глубоко внутри, скрытно, и часто она сама не отдавала себе отчета в собственных чувствах. Была ли она летом тридцатого уже влюблена в Пастернака? В воспоминаниях четкого ответа нет: «грандиозное чувство», как она его назвала, стало зреть уже осенью, когда они старались не встречаться.
Между тем первое объяснение — или по крайней мере первое выяснение отношений — состоялось на пути в Москву. Уезжали из Киева двумя поездами — сначала Ирина Сергеевна, измученная ревностью к Зинаиде, и ее муж Асмус, измученный ревностью к Пастернаку, а на следующем поезде Пастернаки с Нейгаузами. Ехали в соседних купе. Нейгауз немедленно лег спать (вообще отличался детским душевным здоровьем и легкостью). Зинаида Николаевна вышла в коридор покурить, тут же из соседнего купе появился Пастернак и затеял с ней трехчасовой разговор. Разговор был лестный: «Он говорил комплименты не только моей наружности, но и моим реальным качествам». Эти качества были — благородство и скромность. Красавицам лучше нахваливать их ум, благородство и таланты — а то ведь никто не понимает, все хотят только одного! Пастернак, вероятно, не лукавил — Зинаида Николаевна долго еще оставалась для него средоточием всех совершенств,— но грань между расчетом и интуицией у поэтов обычно тонка.
В ответ на это восхищение Зинаида Николаевна с прямотой, удивившей ее самое, рассказала ему о драме своей юности; драма заключалась в том, что в пятнадцатилетнем возрасте, в Петербурге, она по взаимной любви сошлась со своим кузеном Николаем Милитинским, сорокалетним отцом двоих детей. Он все рассказал жене. Жена Милитинского пришла к Зинаиде, обещала дать развод, просила остаться с мужем,— Зинаида жалела ее, называла святой и рыдала на ее груди, но справиться с чувством к Милитинскому не могла. Он снял комнату в номерах, куда она — прямо из института принца Ольденбургского, где училась на казенном счету,— под черной вуалью ходила к нему. Судя по воспоминаниям Зинаиды Николаевны, ей такая двойная жизнь очень нравилась,— хотя и доставляла немало мучений, но красивых, синематографических мучений! Как взрослая, красивая, безнадежно погибшая. К женатому сорокалетнему мужчине. В номера под вуалью. Этот надлом — не без самолюбования — остался в ней на всю жизнь; на Пастернака эта насквозь литературная и даже бульварная история произвела неизгладимое впечатление. Милитинского он тут же заочно возненавидел. Зинаиде Николаевне запомнилось его восклицание: «Как я все это знал!» (Возможно, он усмотрел тут параллель с другим «кузинством» — с романом между Леной Виноград и ее двоюродным братом Шурой Штихом.)
Из Милитинского потом будет сделан Комаровский, злой гений Юры и Лары в «Докторе Живаго»; Зинаида Николаевна считала эту трансформацию несправедливой, и то сказать — реальная судьба Николая Милитинского сложилась гораздо трагичней, чем в романе, и на богатого бессовестного соблазнителя он походил очень мало. Познакомившись с Нейгаузом, Зина Еремеева оставила кузена, он валялся у нее в ногах, умоляя уехать с ним на юг, она валялась у него в ногах, умоляя простить и отпустить,— в результате он уехал один, а через год заразился в Анапе сыпняком и умер. Зинаида Николаевна была уже замужем за Пастернаком, когда дочь Милитинского Катя посетила их и выполнила последнюю просьбу отца — вернуть Зине Еремеевой ее карточку «с косичками и белым бантом». Он отдал ее дочери перед смертью как самое дорогое, что у него было. Возможно, история несколько приукрашена в мемуарах Зинаиды Николаевны, склонной к романтическим эффектам,— но одно бесспорно: Пастернак так ревновал ее к прошлому, что эту карточку порвал. Зинаида Николаевна огорчилась, ревности к прошлому не понимала, поскольку, как все решительные и укорененные в жизни женщины, жила настоящим. Потом тема ее романа с Милитинским стала для Пастернака навязчивым бредом, она преследовала его не только в тридцатые, но и после,— а в первой половине тридцатых вообще пронизывала все, включая отношение к революции. Даже во время короткой встречи с сестрой Жозефиной он все повторял: «Я напишу роман… Девочка, красавица, идет к соблазнителю под черной вуалью»… Сестра, никак не ожидавшая от брата подобной пошлости, решила, что он сошел с ума.
Вскоре после возвращения в Москву Пастернак пришел к Нейгаузам в Трубниковский, попросил Гарри о разговоре наедине и подарил обе специально переписанные баллады («Дрожат гаражи автобазы» — о концерте Нейгауза в Киеве на открытой эстраде, перед грозой, и «На даче спят» — про любовь к Зинаиде Николаевне). В этой любви он тотчас и признался ее мужу. Нейгауз заплакал, плакал и Пастернак — они искренне друг друга любили. (Есть апокриф — восходящий, вероятно, к поздним ироническим рассказам Нейгауза об этой встрече,— что Нейгауз в первый момент страшно разозлился и ударил друга по голове тяжелой партитурой — но тут же кинулся осматривать гениальную голову: не повредил ли он ее ненароком…) Пастернак ушел, а Нейгауз позвал жену к себе в кабинет и спросил, каков будет ее выбор. Она рассмеялась в ответ, предложила все забыть и сказала, что будет видеться с Пастернаком как можно реже — только если этого совсем нельзя будет избежать. Но Зинаида Николаевна не могла не встречаться с Пастернаком — то на концертах Нейгауза, то у Асмусов.
В январе Нейгауз уехал в турне по Сибири. «Любовь, с сердцами наигравшись в прятки, внезапно стала делом наяву». Пастернак пришел к Зинаиде Николаевне и признался, что с Женей больше жить не может и еще в декабре ушелиз дома, переехав сначала к Асмусам, а потом к Пильняку. Он заходил все чаще, гудел все непонятнее и дольше, она слушала все завороженнее. Наконец в одну из январских ночей Зинаида Николаевна не отпустила его — поздно, метель,— и он остался.
Дальнейшее в изложении Зинаиды Николаевны выглядит так. После первой ночи, проведенной с Пастернаком, она написала мужу решительное письмо, во всем призналась и сообщила, что жить с ним дальше не сможет. Он прочел письмо перед очередным концертом, вышел на сцену, начал играть, посреди исполнения закрыл рояль, уронил голову на руки и разрыдался. После этого прервал турне, вернулся в Москву, и Зинаида Николаевна, увидев его лицо, поняла, что отправлять жестокое письмо не следовало… Пришел Пастернак. Начался невыносимый тройственный разговор. Оба — он и Нейгауз — спросили Зинаиду Николаевну, как она себе представляет дальнейшее. Зинаида Николаевна приняла единственно возможное решение — она сказала, что намерена уехать к подруге в Киев и там прийти в себя.
В действительности все выглядело не столь романтично — после январской ночи 1931 года Зинаида Николаевна не спешила рвать с мужем. Пастернак приходил, разговаривал, Нейгауза это бесило, он вынужден был продолжать гастроли, зарабатывать, оставлять жену в Москве. Перед отъездом Нейгауза на гастроли в Киев состоялось объяснение. Первый концерт в Киеве — при полном сборе — Нейгауз отыграл вяло, в конце программы (а вовсе не посреди нее) ударил кулаком по клавишам и разрыдался за сценой, на глазах у администрации. Его жена получила письмо из Киева: в письме их общая знакомая сообщала о психическом срыве у Нейгауза и просила ее приехать. Так что 12 мая Зинаида Николаевна уехала в Киев не от Нейгауза, а к нему,— и не раздумывать над своим будущим, а пытаться склеить прошлое. Видимо, именно тогда, после очередных концертов, и состоялось возобновление супружеских отношений, о котором она впоследствии вспоминала почти с ужасом. Старшего сына, Адриана (Адика), она забрала с собой, младший остался на попечении няни.
Пастернак провожал ее на вокзал. На обратном пути, на Арбате, он вспомнил (и немедленно описал в письме, отправленном в тот же вечер ей вслед), как год назад вернулся с дачи под Киевом, ехал по Москве, которую за лето успели заново вымостить, —
«разбегался глазами по ее толпам и огням и сообщал им свою оглушительно-отчетливую новость: тебя, большую, большую во весь вечер и город… Я все знал о себе, как никогда еще в жизни, но ничего не знал и не смел знать о тебе. Я не знал, полюбишь ли ты меня. Я об этом запрашивал вывески».
Интересно, что наиболее устойчивый эпитет в бесконечном ряду восторженных определений, которыми Пастернак награждает возлюбленную,— «большая»; и потом, когда Лара будет склоняться над Юрием Живаго, он, выныривая из небытия, увидит прежде всего две большие женские руки. Между тем Зинаида Николаевна была не особенно велика ростом — на голову ниже Пастернака — гордилась своими классическими пропорциями… Тем не менее впечатление большой, крупной — она действительно производила. Возможно, дело было в ее энергии и твердости; чувствовался огромный запас жизненной силы, которую она не только не успела растратить — но словно и не начинала расходовать. Евгения Владимировна была, кстати, повыше ростом — но она никогда не казалась Пастернаку (и никому другому) «большой»: наоборот, производила впечатление хрупкой и анемичной. Новая возлюбленная была женщина во всех отношениях крепкая — умелая, выносливая и отлично владеющая собой; Пастернак издавна питал слабость к цельным натурам.
В Киеве сплетня о том, что Нейгаузы расходятся, облетела всех учеников пианиста. К Зинаиде Николаевне отправились увещеватели: «Нельзя так обходиться с большим музыкантом!» С другой стороны на нее давил Пастернак, писал многостраничные письма — надо признать, тактически безупречные:
«Если тебя сильно потянет назад к Гарику, доверься чувству. (…) Пойми цель этих советов: ты должна быть счастлива» (14 мая 1931 года).
Чего же здесь не понять? Истинное благородство — вернуть другому женщину, которую ты разбудил, которая стала вдвое прекраснее в лучах твоей любви, разрешить им как бы вторую попытку, скромно отведя себе роль катализатора,— и ведь он абсолютно искренен в это время, хотя так же искренне понимает, что Зинаида Николаевна слишком честна, чтобы вернуться к бывшему мужу такой, какой ее сделала сумасшедшая страсть Пастернака. Чудны дела твои, Господи! 14 мая 1931 года; год и месяц назад застрелился Маяковский! Пастернак рыдал в его квартире, оплакивая и себя, и до лета тридцатого года жил с ощущением собственной безвозвратно погибшей жизни,— но какова сила регенерации! Трижды права была Ольга Фрейденберг: так восстанавливаться, как он, не умел никто. Минул год, «последний год поэта»,— и вокруг него весна, он и молод, и свеж, и влюблен, и в Москве удивительно тепло, и вокруг счастье, и разрешилась невыносимая домашняя ситуация — жена с ребенком едет на год в Европу, стажироваться у Роберта Фалька, своего вхутемасовского преподавателя, работающего теперь в Париже! Воистину, самая темная ночь бывает перед рассветом.
5 мая Пастернак отправил жену с восьмилетним сыном в Берлин. Вслед полетело трогательное письмо, в котором он уверял жену в неразрывности их душевного союза; примерно то же, но стихами, было изложено в стихотворении «Не волнуйся, не плачь, не труди…» — том самом, о котором Ахматова презрительно говорила:
«Он там уговаривает жену не слишком огорчаться насчет своего ухода. Книга жениховская. Утешил одну, вставил бутоньерку и — к другой».
В реальности все почти так и выглядело. Правда, в перерыве между отъездом семьи и собственной поездкой в Киев он успел пережить сильное потрясение, из числа «волшебных совпадений». На Брянском (ныне Киевском) вокзале, куда он ездил 14 мая опускать письмо Зинаиде Николаевне в почтовый вагон, чтобы дошло быстрей,— он встретил ту самую Марию Пуриц, у которой в двадцать первом году снимал комнату на углу Гранатного и Георгиевского; там он готовил к печати «Темы и вариации», там познакомился с Женей. Он не виделся со старухой давно — звонил ей, правда, недавно, спросить, свободна ли та комната; комната была занята — кого-то вселили, уплотнили… Пуриц приехала на вокзал проводить подругу-одесситку, навестившую ее и возвращавшуюся домой — тем самым ускоренным поездом, в почтовый вагон которого Пастернак опустил письмо. Совпадение было удивительное и грустное.
«Меня, не волнуя, поразила печать старости на их каменных и почти пыльных лицах… Лишний повод,— решил я,— жить коротко, быстро и внутренне сильно».
Это одно из немногих свидетельств о том, как пугал Пастернака вид чужой старости — и как он держался за собственную молодость, так счастливо вернувшуюся.
После отъезда семьи Пастернак неделю прожил один, предаваясь мечтаниям о будущей жизни с Зинаидой Николаевной. Жизнь эта ему представлялась в тонах самых радужных:
«Все время, что я думаю о моей, наконец близкой жизни с тобой, она у меня насыщается часами, положеньями, делами, свершеньями, ярко-верными в их прозаизме, как сундук или стеганое одеяло. Я предвосхищаю эту сплошную, частыми взрывами надрывающуюся радость, как яичницу на воздухе горячим летним утром, когда все блестки лета выпущены глазком на сковородку: синева — желтком, белком — облако; желтком — листья тополя, белком — дом. И я люблю жизнь с тобой, как яркий завтрак за безмерно огромным завтраком мира, как кушанье из света, заслуженное силой нашего голода»…
Положим, это в самом деле замечательное сравнение — яичница жаркого летнего дня (в том же тридцать первом Леонов в «Скутаревском» заставит голодного героя, коммуниста Черимова, сравнивать солнце в зимнем небе с яичницей, но тому уж очень есть хотелось,— не исключено, что и Пастернак в одиночестве мучился гастрономическими галлюцинациями). Однако при всем при том настораживают именно эти «ярко-верные прозаизмы» — яичница, огромный завтрак мира, сундук, стеганое одеяло… Понятно, что человека, слишком долго жившего абстракциями, тянет к прозаизмам, конкретным вещам (и тяга эта у Пастернака всегда присутствовала, подпитываясь чувством вины за собственную надмирность и безбытность); однако для любовного письма все это слишком вещно — словно Пастернак выполняет свое обещание стать наконец понятным новой возлюбленной, а понятны и близки ей по-настоящему только предметы быта. Не зря в том же письме появляется упоминание о распределителе (в магазинах уже не было ничего, вещи можно было достать только в закрытых распределителях, куда попадали по специальным пропускам,— иногда и писателям выделяли): Пастернак получил как раз такой ордер и уговорил заведующего распределителем продлить его действие до предполагаемого возвращения Зинаиды Николаевны в Москву. «Ты накупишь детям, наберешь материи…» Пир материи!— и чем еще соблазнять человека, прочно стоящего на ногах?
Эти же мотивы начинают появляться и в лирике будущего «Второго рождения», что делает неприятными даже блистательно начинавшиеся стихи. Пастернак писал их, одновременно ведя хозяйство и подробно отчитываясь в письмах к возлюбленной о своих успехах на этой ниве: заплатил за квартиру, стал убираться, вытирать пыль… Май был жаркий, летал тополиный пух, его скатавшиеся валики лежали вдоль тротуаров:
- Кругом семенящейся ватой,
- Подхваченной ветром с аллей,
- Гуляет, как призрак разврата,
- Пушистый ватин тополей.
- . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
- Ты стала настолько мне жизнью,
- Что все, что не к делу,— долой,
- И вымыслов пить головизну
- Тошнит, как от рыбы гнилой.
- И вот я вникаю на ощупь
- В доподлинной повести тьму.
- Зимой мы расширим жилплощадь,
- Я комнату брата займу.
Расширение жилплощади — великое дело, но из лирического стихотворения этот соблазнительный посул торчит яснее и моветоннее, чем «боеспособность» из строчек «Лейтенанта Шмидта». Обманывать себя Пастернак никогда не умел: расширять словарь и тематический диапазон лирики всегда было его истинным призванием, но с расширением жилплощади это имеет мало общего.
Любопытна у Пастернака военная семантика предгрозового ожидания, удивительно устойчивая — скажем, «Перед грозой»:
- Тогда тоска, как оккупант,
- Оцепит даль. Пахнет окопом.
- . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
- И холод въедет в арьергард,
- Скача с передовых разведок.
Однако в стихах «Второго рождения» нет ничего грозового. Здесь отдых после страсти (после дождя), разрядка и умиротворение — приобретают черты семейственные, идиллические и чуть ли не мещанские:
- И гам ворвался б: «Ливень заслан
- Туда, куда Макар телят
- Не ганивал…» И солнце маслом
- Асфальта б залило салат.
- А вскачь за громом, за четверкой
- Ильи пророка, под струи —
- Мои телячьи бы восторги,
- Телячьи б нежности твои.
Тут тебе и салат с маслом (чуть выше окно откупоривается, как бутылка,— счастливым супругам на угощение), и телячьи восторги, тонущие в телячьих нежностях (не хватает только телячьих котлет),— словом, вся атрибутика счастливой любви, чье счастье даже несколько навязчиво по своей запоздалой игривости. За всем этим восторгом любовной лирики и тяжеловесными ямбами постоянный читатель — привыкший, что счастье у этого автора всегда зыбко, и неустойчиво, и граничит с чувством вины,— подозревает смутное неблагополучие. Когда-то Мандельштам в киевских очеркахназывал тополиный пух «погромным» — вспоминая о том, как летает пух из выпотрошенных во время погрома еврейских перин. Тополиный пух во «Втором рождении» являет собою нечто принципиально антипогромное — одеяльное, уютное; но иная идиллия, по субъективному читательскому ощущению, страшней погрома.
Впрочем, может быть, Зинаида Николаевна вовсе не была такой уж приземленной, и он ее такой домыслил, в соответствии с установками собственного «второго рождения»? Конечно, будь она воплощенной домохозяйкой par excellence, Пастернак бы в нее не влюбился.
«Как и всегда после удачного концерта, мне показалось, что я смертельно люблю Генриха Густавовича и никогда не решусь причинить ему боль. После концерта он пришел ко мне, и тогда возобновились наши супружеские отношения. Это было ужасно. (…) Уезжая в Москву, он сказал мне: «Ведь ты всегда любила меня только после хороших концертов, а в повседневной жизни я был несносен и мучил тебя, потому что я круглый дурак в быту. Борис гораздо умнее меня и очень понятно, что ты изменила мне». Расставаясь с Генрихом Густавовичем, я обещала все забыть и вернуться к нему, если он простит и забудет случившееся».
Так описывала эту ситуацию тридцать лет спустя Зинаида Николаевна.
18 мая, сразу после отъезда Нейгауза из Киева, Пастернак выехал к возлюбленной, успев получить от грузинских писателей телеграмму с приглашением провести лето на Кавказе. Он надеялся уговорить Зинаиду Николаевну поехать с ним, а до разговора с ней ответа не дал. В Киеве роман возобновился. Об этом месяц спустя было написано стихотворение «Ты здесь, мы в воздухе одном», а чуть позже — знаменитое «Опять Шопен не ищет выгод», ставшее манифестом очередного возрождения к жизни:
- Опять трубить, и гнать, и звякать,
- И, мякоть в кровь поря,— опять
- Рождать рыданье, но не плакать,
- Не умирать, не умирать?
Перед отъездом Пастернак написал записку приехавшему в Киев с лекциями Луначарскому — с просьбой о том, чтобы Зинаиду Николаевну с сыном устроили в дом отдыха под Киевом, в Преображенье:
«Одного слова Вашего достаточно… Позвольте не объяснять Вам, почему я за это ратую и мне это так дорого. Да Вы, м.б., что-нибудь и знаете».
Записку Луначарскому должна была передать Зинаида Николаевна, но передумала или застеснялась. 27 мая Пастернакбыл уже в Москве, чтобы на следующий день выехать оттуда в Челябинск и Магнитогорск с одной из первых писательских бригад, отправленных выступать на производство.
Выехали 28 мая — он, Малышкин, Гладков и график Сварог. С дороги непрерывно летели письма:
«Дорогой друг мой, доброе утро! Очень трясет, карандаш прыгает в руке. Добрая глуповатая компания, славные люди. Едем с водкой и провизии закуплено на 400 рублей. Судьба послала в спутники рисовальщика иллюстратора Сварога. Чудесный гитарист (…) — фокстроты заиграл в своей аранжировке и слушать нельзя, не подпевая; так разбирает. Я даже и подтоптывал. (Положительно, он сбросил двадцать лет!— Д.Б.) На поездку смотрю как на цепь званых ужинов, только что на колесах» (29 мая 1931 года).
Варламу Шаламову двадцать два года спустя он рассказывал совсем другое:
«В 1931 году я ездил на Урал в составе писательской бригады и был поражен поездкой — вдоль вагонов бродили нищие — в домотканой южной одежде, просили хлеба. На путях стояли бесконечные эшелоны с семьями, детьми, криком, ревом, окруженные конвоем,— это тогдашних кулаков везли на север умирать. Я показывал на эти эшелоны своим товарищам по писательской бригаде, но те ничего путного ответить мне не могли».
В тридцать первом, влюбленный, счастливый, он мог еще заставить себя забыть об этом, но в пятьдесят третьем только это и помнил.
«Жизнь моя, моя горячо любимая, единственная моя, мое самое большое и предсмертное, Зина, ликованье мое и грусть моя, наконец-то я с тобою.— Я в Челябинске. (…) Я уже знаю, как все это делается. Строятся, действительно, огромные сооруженья. (…) Сравненье с Петровой стройкой напрашивается само собой. Это с одной стороны. С другой — рядовая человеческая глупость нигде не выступает в такой стадной стандартизации, как в обстановке этой поездки. Поехать стоило и для этого. (…) Теперь мне ясно, что за всем тем, что меня всегда отталкивало своей пустотой и пошлостью, ничего облагораживающего и объясняющего, кроме организованной посредственности, нет, и искать нечего (…)».
«Но если ты хочешь жизни со мной, тогда мне нечего бояться». Зинаида Николаевна в этих письмах (ее ответы не сохранились, да она почти и не писала ему) предстает средоточием всех совершенств:
«Родная моя, удивительная, большая, большая… Ты близкая спутница большого русского творчества, лирического в годы социалистического строительства, внутренне страшно на него похожая,— сестра его».
Та, давняя, ускользнувшая — была сестрой жизни, эта — сестра социалистического строительства… хорош комплимент любимой! Но в письмах мая 1931 года, на пике счастья, зараженный идеей строительства новой жизни, в том числе — и прежде всего — своей собственной, он начинает писать с интонациями Маяковского: в том же самом письме — «Огромная, огромная дружба — душ и ртов и ног»… Поневоле вспомнишь:
«В поцелуе рук ли, губ ли, в дрожи тела близких мне красный цвет моих республик тоже должен пламенеть».
Это из «Письма Татьяне Яковлевой», и безвкусного, и трогательного.
«Мне так верят сейчас, так одарили, дав тебя, что мой долг перед жизнью удесятерился, как ни велик он был и раньше». «Я хочу жить пронзенным и прозиненным».
Да вдобавок вокруг строится Москва! Строятся новые дома, сносятся старые, прокладываются трамвайные пути,— пыль, щебень, ремонтные и земляные работы: все, что всегда для него было символом радостного переустройства. В Москву он вернулся раньше времени, сильней всего, кажется, торопясь просмотреть почту. Малышкин, Панферов и Сварог поехали дальше в Магнитогорск и Кузнецк. В Москве Пастернака ждало подробное письмо от Паоло Яшвили с настойчивыми приглашениями на Кавказ и витиеватыми изъявлениями любви; письмо было написано совершенно правильным, но старомодным и выспренним русским языком. Сама судьба устраивала все наилучшим образом: «Все идет так, словно обстоятельства сами думают за меня» (письмо к Зинаиде Николаевне от 13 июня).
Сначала Пастернак переслал в Киев соблазнительное письмо Яшвили, а потом примчался сам. «Как всегда, увидев Бориса Леонидовича, я покорилась ему и со всем согласилась». 11 июля отвоеванная возлюбленная и ее сын Адик выехали с Пастернаком в Тифлис.
Основатели грузинской поэтической группы «Голубые роги», близкой к символизму, но своеобразному, жизнеутверждающему, с ярким национальным колоритом,— Тициан Табидзе и Паоло Яшвили жадно следили за всем, что происходит в России. Они любили залучать к себе гостей и щедро одаривать их тифлисским гостеприимством. Зазвали, например, Белого, пришедшего от Грузии в восторг. В тридцатом Яшвили был в Москве и решил познакомиться с Пастернаком, которого давно боготворил заочно.
Яшвили был аристократом, европейцем, с лицом темным,— не смуглым, а как бы обожженным в огне страстей.Ранняя, «умная» лысина со лба, усики, высокий рост, элегантная худоба, безупречная старомодная учтивость — все нему располагало и придавало его облику ту нездешность, по которой Пастернак истосковался. Осенью 1930 года Яшвили пришел на Волхонку. Пастернак давно ни с кем откровенно не разговаривал, почти уже забыл, что так бывает, и в порыве откровенности рассказал гостю о трудностях своего быта, о том, что сильно влюблен, не знает, как соединиться с возлюбленной… Он прочел «На дачеспят».
Яшвили вернулся в Тифлис и в тот же день созвал друзей — рассказывать о поездке. Пришли Тициан с женой, Валериан Гаприндашвили и Колау Надирадзе. Яшвили сиял, читал «Вторую балладу» и говорил, что никогда не встречал такого живого чуда, такого воплощенного вдохновения, как Пастернак. Всем стало любопытно посмотреть на источник этих восторгов. Во второй половине февраля 1931 года Яшвили вновь посетил Москву и настойчиво повторил свое приглашение; Большаков, Павленко и Пастернак отобедали с ним. 14 июля Пастернак с Зинаидой Николаевной и ее старшим сыном Адиком прибыл в Тифлис, как именовалась грузинская столица до 1936 года.
Грузия стала для Пастернака не просто обетованным райским краем, но страной забытых чувств и навеки исчезнувших, казалось бы, отношений. Тут уцелела старинная рыцарственность — не кичливая, демократическая; он попал сюда из челябинского убожества, нищего и бездомного быта, из обстановки критической травли и непонимания коллег — и, как в теплую ванну, окунулся во всеобщую любовь и преданность, в готовность всячески ему услужить, в изобильные многочасовые пиры с витиеватыми тостами и его любимым коньяком. Здесь ему впервые не надо было стесняться восторженности — восторженны были все, экспансивность и многословие были стилем общения. Остановились у Яшвили. В первый же вечер «на Пастернака» созвали гостей; Табидзе, по воспоминаниям его жены Нины, очень волновался — таков ли Пастернак, каков он в стихах и в рассказах Паоло. Оказалось — таков. «Столько было в нем внутреннего кипения!» — вспоминала Нина Табидзе. Пастернак широко улыбнулся вошедшим, улыбнулись и они — «и мы тут же стали навек друзьями». Он много читал, в ответ читали ему — он слушал, не понимая ни слова, и восторгался рычащей, бешено несущейся грузинской речью. Сразу наметили план поездок: Кахетия, Абастуман, Боржоми, Бакуриани. Табидзе сказал:
«Не верю, что вы у нас впервые. Человек, написавший «Приходил по ночам в синеве ледника от Тамары», должен был видеть Кавказ».
Пастернак отвечал, что любой, кто знает русскую поэзию, чувствует Кавказ родным. Засиделись за столом далеко за полночь, с утра стали водить Пастернака и его возлюбленную по старому Тифлису. Тифлис выглядел тогда (и долго еще потом) городом европейским и средневековым: узкие улочки, плети глициний, бесчисленные дуканы, оружейные, кожевенные, зеленные кварталы, ремесленники, работающие прямо на улицах, добродушные старухи, сидящие во дворах, пестрота, гостеприимство, счастливейшее сочетание труда и праздности — как всегда бывает, когда труд в охоту; Пастернак полюбил в Грузии рыцарственность без насилия над собой. Земля родит сама, солнце щедро изливает жар, в каждом дворе готово угощение, ничто не в тягость, советской властью не пахнет — она вообще не ощущается! И горы, горы. «Там реял дух земли, остановившей время, которым мы, врали, так грезили в богеме» — будет сказано через пять лет в маленькой поэме «Из летних записок».
Табидзе — ближайший друг и антипод Яшвили — стал для Пастернака воплощением национального поэта:
«Он курит, подперев рукою подбородок. Он строг, как барельеф, и чист, как самородок. Он плотен, он шатен, он смертен, и однако — таким, как он, Роден изобразил Бальзака».
Ездили в Мцхету, в монастырь Джвари. В августе отправились в Коджоры, в гостиницу «Курорт», где заняли восьмой номер. Это был медовый месяц до свадьбы, рай на земле, исполнение всех желаний — иногда Нина Табидзе замечала «глубокую грусть» на лице Зинаиды Николаевны, но не знала еще, что Зинаида Николаевна вообще сдержанна, склонна на людях молчать и эмоций своих не выдает.
Гостиницу Пастернак запомнил на всю жизнь:
«Стоит дом в Коджорах на углу дорожного поворота. Дорога подымается вдоль его фасада, а потом, обогнув дом, идет мимо задней его стены. Всех идущих и едущих по дороге видно из дома дважды».
Это абзац из автобиографического очерка «Люди и положения» — последней автобиографии, написанной весной и летом 1956 года для предполагавшегося в 1957 году «Избранного». «Избранное» не вышло, и очерк увидел свет только в январе шестьдесят седьмого, в «Новом мире». В «Людях и положениях» Пастернак с благородным минимализмом подводит итог своей жизни — и упоминает лишь главное; дом в Коджорах в автобиографию попал — вероятно, потому, что Пастернак стремился зафиксировать в очерке главные «положения» своей жизни: любимые и наиболеесимволичные мизансцены, которых так много в «Спекторском» и позднее в «Докторе».
В советской прессе конца тридцатых да и в писательской среде принято было называть Пастернака «дачником», трунить над тем, что на жизнь он смотрит из окна переделкинского дома; гораздо более точной метафорой его позиции стал дом на повороте горной дороги. В собственной его жизни все было четно, все он увидел дважды — и Маяковского, ставшего героем «Охранной грамоты» и «Людей и положений», и Цветаеву, ставшую адресатом «Лейтенанта Шмидта» и героиней диптиха «Памяти Марины Цветаевой», и революцию, ставшую подспудной темой двух его главных книг о любви — «Сестры» и «Доктора». Этот взгляд из двух окон, отражение в двух зеркалах — характернейшая особенность пути Пастернака. В молодости он смотрит на все с чувством восторга и вины, в зрелости — с осуждением и состраданием. А границей между этими мироощущениями, глухой торцевой стеной — стали тридцатые годы.
Никакое счастье, однако — во всяком случае, пастернаковская психология такова,— не бывает по-настоящему острым, если оно не подсвечено потаенным огнем стыда и тревоги. «Тревога о Жене и Женечке»,— записал Пастернак в желтом блокноте, куда заносил стихи из будущей новой книги. «Зина с Адиком внизу на лугу». Тогда же, в Коджорах, написано счастливое и тревожное стихотворение, не вошедшее в новую книгу:
- Будущее! Облака встрепанный бок!
- Шапка седая! Гроза молодая!
- Райское яблоко года, когда я
- Буду как бог.
- Я уже пережил это. Я предал.
- Я это знаю. Я это отведал.
- Зоркое лето. Безоблачный зной.
- Жаркие папоротники. Ни звука.
- Муха не сядет. И зверь не сигнет.
- Птица не п'орхнет — палящее лето.
- Лист не шел'охнет — и пальмы стеной.
- Папоротники и пальмы — и это
- Дерево. Это, корзиной ранета,
- Раненной тенью вонзенное в зной,
- Дерево девы и древо запрета.
- Это, и пальмы стеною, и «Ну-ка,
- Что там, была не была, подойду-ка…».
- Пальмы стеною и кто-то иной,
- Кто-то как сила, и жажда, и мука,
- Кто-то как хохот и холод сквозной —
- По лбу и в волосы всей пятерней,—
- И утюгом по лужайке — гадюка.
- Синие линии пиний. Ни звука.
- Папоротники и пальмы стеной.
Стихи сновидческие и несколько зловещие — особенно «это дерево», курсивом; и ясное, сквозящее, как озноб, безошибочно опознаваемое присутствие дьявола. Описание недвижного, недышащего лета отсылает к раннему, к «Сестре»,— «Лицо лазури дышит над лицом недышащей любимицы реки», одному из самых тревожных, переломных стихотворений книги: «Не свесть концов и не поднять руки». Рай-то рай, но уже с гадюкой; счастье для Пастернака всегда было чем-то, нуждающемся в искуплении. «Так и нам прощенье выйдет,— будем верить, жить и ждать». Опять-таки — разве можно упрекнуть его в эгоизме? Можно, и упрекали, разумеется, потому-то он и написал эти стихи:
«Жизни ль мне хотелось слаще? Нет, нисколько; я хотел только вырваться из чащи полуснов и полудел. Но откуда б взял я силы, если б ночью сборов мне целой жизни не вместило сновиденье в Ирпене?»
Это первоначальный набросок будущего «Никого не будет в доме», самооправдание, объясняющее все; новая любовь — не поиск удовольствий, это мощный стимул — сломать жизнь, но вытащить ее из застоя. В том-то и ужас, и подспудная тоска,— что на первый взгляд все обернулось так верно, так гармонично и благословенно: поэту досталась красавица, поэт попал в горный, морской и садовый рай, вокруг друзья, да и жена и сын как будто устроены, он их отправил в Германию… Но под всем этим счастьем бьется тоска. Приходится постоянно внушать себе, что Зинаида Николаевна лучше всех, что она с рождения ему предназначена, что в ней кладезь всех совершенств,— стихи о ней переполнены экзальтацией и потому иногда перестают внушать доверие.
В это же самое время он пишет Жозефине:
«Я никогда так не любил Женюру и Жененка, как сейчас, и верю и знаю, что им обоим и всем близким будет скоро так же хорошо, как мне, и во всяком случае лучше, чем в прошлом. Что во всяком случае все кончится светом и добром, ты увидишь. (…) Я должник неоплатный и преступник, которому нет оправданья. Но и это, и это где-то как-то возместится».
Здесь как будто еще один из пастернаковских парадоксов, но загадки на самом деле никакой нет: то, на что не хватало души в годы безбытности, после долгой привычки друг к другу и долгих размолвок,— вспыхивает с новой силой, когда любовь к Зинаиде Николаевне дала ему душевные силы. Истинная полнота чувств и полное владение своими литературными возможностями Пастернаку ведомы не всегда, а только в счастье. Не в благополучии,— ибо счастье в его случае почти всегда катастрофично для него или окружающих,— но именно в ситуации, когда он равен себе.
Из Коджор Яшвили повез их к морю, в Кобулети, где они провели сентябрь и начало октября. Питались в правительственной столовой. В гостинице вместе с ними жили поэты Симон Чиковани и Виссарион Жгенти, восхищавшиеся тем, как лихо и далеко Пастернак плавал. Чиковани жил на первом этаже и слышал, как на втором Пастернак по утрам гудит и бормочет новые строчки. Здесь он начал набрасывать «Волны» — небольшую поэму, призванную обозначить новый этап в его лирике: серьезный, ответственный, хочется сказать — солидный. Наступила наконец взрослость. Как и «Высокая болезнь», которую он хотел видеть этапной, «трезвой, сухой и немолодой»,— эта вещь писана четырехстопным ямбом. Известны два варианта: первый, краткий и беглый, оставленный тифлисским друзьям на предмет возможной публикации,— и второй, вошедший в книгу, разросшийся до масштабной поэтической декларации. Есть строфы восхитительные, заслуженно прославившиеся,— но как раз самые чистые по звуку, по интонации тут те главки, в которых господствует тоска:
- Мне хочется домой, в огромность
- Квартиры, наводящей грусть.
- Войду, сниму пальто, опомнюсь,
- Огнями улиц озарюсь.
- Опять знакомостью напева
- Пахнут деревья и дома,
- Опять направо и налево
- Пойдет хозяйничать зима…
Евгений Пастернак обратил внимание на то, что строки «Как ты ползешь и как дымишься, встаешь и строишься, Москва» — в первом варианте звучали откровенней: «И как кончаешься, Москва». Второе рождение оказалось синонимично смерти, что и было предсказано в «Охранной грамоте»: «Так это не второе рождение? Так это смерть?»
«Волны» — стихи очень дисциплинированные:
- И все ж то знак: зима при дверях,
- Почтим же лета эпилог.
- Простимся с ним, пойдем на берег
- И ноги окунем в белок.
Пейзаж этой вещи — бессолнечной, несмотря на несколько упоминаний солнца,— похож на Чистилище в изображении Доре. Чистилищем и было это кобулетское пребывание, во всех отношениях промежуточное; на всю поэму — ни одного живого человека, даже чабаны и водители грозны и монументальны, как горы. Надо привыкнуть, сжиться… послужить, чем можешь,— то ли народу, то ли своему дару… но все это скорее голос дисциплины. Так маршируют сосланные в солдатчину — «за годом год, за родом племя»,— даром что сами они потом влюбляются в эту землю:
- Чем движим был поток их? Тем ли,
- Что кто-то посылал их в бой?
- Или, влюбляясь в эту землю,
- Он дальше влекся сам собой?
Трудно, конечно, вообразить, чтобы кто-то из русских ссыльных, кроме разве Бестужева-Марлинского да с большою натяжкой Полежаева, страстно влюбился в эту землю; но надо же примириться с мыслью о завоевании Кавказа, о насильственном его удержании в составе империи, о сосланных в солдатчину… Чай, не по Среднерусской равнине ходим (на которой, конечно, тоже много всякого бывало), но по местам, где «два часа в струях потока бой длился; резались жестоко» — и не два часа, а сто с лишним лет; Михаил Юрьевич сюда ездил не на кислые, а на совсем другие воды… «Мутная волна была тепла, была красна»… Пастернак пытается гармонизировать и эту ситуацию: Кавказ завоеван — из любви, и ссыльные сюда ехали, влюбляясь в эту землю, почти сами собой. Ведь и сам автор, поначалу чувствуя себя в плену у новой реальности, умудрился впоследствии в этот плен влюбиться. Эта насильственная любовь к навязанному величию стала лейтмотивом «Волн», сказавшись на их тоне, колорите и ритмической структуре.
Горный пейзаж вызывал у Пастернака эйфорию лишь ретроспективно, когда он в Москве тосковал по Грузии; в «Волнах» господствуют мрачные краски:
- Светало. За Владикавказом
- Чернело что-то. Тяжело
- Шли тучи. Рассвело не разом.
- Светало, но не рассвело.
- . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
- Каким-то сном несло оттуда.
- Как в печку вставленный казан,
- Горшком отравленного блюда
- Внутри дымился Дагестан.
Особенно трогательна здесь надежда найти происходящему в стране эстетическое оправдание, представить российские перемены величественными, как пейзаж, и принять их хоть в этом виде:
- Кавказ был весь как на ладони
- И весь как смятая постель,
- И лед голов синел бездонней
- Тепла нагретых пропастей.
- . . . . . . . . . . . . . . . . . .
- И в эту красоту уставясь
- Глазами бравших край бригад.
- Какую ощутил я зависть
- К наглядности таких преград!
- О, если б нам подобный случай,
- И из времен, как сквозь туман,
- На нас смотрел такой же кручей
- Наш день, наш генеральный план!
- Передо мною днем и ночью
- Шагала бы его пята,
- Он мял бы дождь моих пророчеств
- Подошвой своего хребта.
- Ни с кем не надо было б грызться.
- Не заподозренный никем,
- Я б вместо жизни виршеписца
- Повел бы жизнь самих поэм.
Экая идиллия! Табидзе любил повторять: «Не я пишу стихи, стихи пишут меня»,— Пастернак потом перевел эти стихи двадцать седьмого года; стихотворение не из самых сильных у обоих, но формула Борису Леонидовичу понравилась. Какая христианская позиция! Не я автор, но Диктующий мне! И вечная пастернаковская жажда раствориться в реальности, стать орудием Творца, жившая в нем от первых и до последних стихов: «Я вишу на пере у Творца крупной каплей лилового лоска». Все это не страх ответственности, но сознание высшей иерархичности бытия. Поэта от непоэта отличить просто: у непоэта все произвольно. Поэт же знает, что законы гармонии не им придуманы и не им отменятся: мы не изобретаем, а берем, не выдумываем, а выискиваем и расчищаем. И так соблазнительно перенести эту кроткую, полную благородного творческого смирения позицию на отношения с социумом — дать ему творить себя, вести жизнь поэмы, а не автора! Именно в Грузии Пастернак начал думать в этом русле — и вспоминал тогдашние размышления о народе в цикле 1936 года:
- Ты без него ничто.
- Он, как свое изделье,
- Кладет под долото
- Твои мечты и цели.
Вот оно, «изделье» — которое через двадцать лет аукнется в стихотворении о больнице: «Ты держишь меня, как изделье»! Только там оно уже в руках у Господа, который как-нибудь справится без долота и не станет уродовать хрупкий инструмент. Все-таки у поэтов такого класса звук и интонация говорят больше смысла,— не зря после первой же публикации «Летних записок» на Пастернака набросился генсек Союза писателей, главный редактор «Нового мира» Владимир Ставский (по его доносу погиб Мандельштам). 16 декабря 1936 года он выступал на общемосковском писательском собрании и грохнул: «Он клевещет на советский народ! Нельзя без возмущения читать эти строчки и говорить о них!» По-видимому, в них не хватало блаженства. По ритму и звуку можно было почувствовать, каково художнику под долотом. Пастернак в первом номере «Литгазеты» за тридцать седьмой год принужден был оправдываться: «Народ — мастер (плотник или токарь), а ты, художник,— материал».
Он тут искренен, и это укладывается в рамки его христианского мировоззрения, из которого вытекают и его вечная «неправота», и желание стать «орудием» или «издельем» в могучих творящих руках; однако, подставляя народ на место Бога, а генеральный план — на место пейзажа, Пастернак скоро впал в творческий ступор. Расплата была серьезна — но ведь и соблазн силен, и как вовремя подвернулась Грузия, в чьем пейзаже все внушает мысль о труде, терпении, величии и угнетении! Тут сама собой возникает готовность лечь под хребет «всеми дождями» своих пророчеств — лишь бы давящая сила была безупречно величественна, как Кавказ! Действительно — когда преграды наглядны, можно жить; а когда они лежат в области коммунистической казуистики, обозначаемые то левым, то правым уклоном, то головокружением от успехов… Ежели бы стоящий во главе страны кавказец был значителен, как породившие его горы,— подчиняться было бы одно удовольствие. Больше того: если на путь истинный наставляет любимая женщина,— а Зинаида Николаевна была искренней советской патриоткой и ощущала новую, стабильную эпоху созвучной своим понятиям,— то можно и согласиться на идейное руководство:
- Ты рядом, даль социализма.
- Ты скажешь — близь?— Средь тесноты,
- Во имя жизни, где сошлись мы,—
- Переправляй, но только ты.
Этого цензора Борис Леонидович готов терпеть. Мечта об идеальной жизни — трудовой, достойной, полной красоты и дружества, гармонично сочетающей бедность и роскошь,— тоже воплотилась в «Волнах»:
- Мы были в Грузии. Помножим
- Нужду на нежность, ад на рай,
- Теплицу льдам возьмем подножьем,
- И мы получим этот край.
- И мы поймем, в сколь тонких дозах
- С землей и небом входят в смесь
- Успех и труд, и долг, и воздух,
- Чтоб вышел человек, как здесь.
Интересно, имел ли он в виду Того Человека? Последующее выглядит уже как прямой отсыл к его биографии:
«Чтобы, сложившись средь бескормиц, и поражений, и неволь, он стал образчиком, оформясь во что-то прочное, как соль».
Биографически это не подходит ни к одному из новых грузинских друзей. Бескормицы, поражения и неволи — это именно путь железного Кобы, хотя возможно, что речь идет о грузинской истории, полной войн, порабощений и благородной бедности. Как бы то ни было, Грузия была для Пастернака одним из ключей к личности Сталина: он так возлюбил страну и ее людей, что все, вышедшее отсюда, не могло не внушать ему уважения. Пошатнулось оно по-настоящему, только когда Сталин и его друг Большой Мингрел стали с особым усердием разделываться с родимым краем и с самой памятью о своем пребывании здесь, где они были еще простыми смертными и где некоторые их такими помнили. В первой половине тридцатых слово «грузин» было для Пастернака почти синонимом святости — не стоит об этом забывать, когда заходит речь об отношениях поэта и вождя. Тут нет ничего удивительного — Мандельштам после Армении тоже восхищался любым большевиком армянского происхождения, веря, что не может человек вовсе вытравить из себя соль и честность своей бедной земли.
Эх, кабы в самом деле — успех и труд, и долг, и воздух, и все это вместе! Грузия показалась Пастернаку идеальным компромиссом. «Обнявши, как поэт в работе, что в жизни порознь видно двум», то есть совместив то, что только поэту и подвластно совмещать… Ибо дела поэта в работе есть именно сопряжение крайностей — без этого всякая литература безнадежно одномерна! Теплица и лед, свобода и долг — вот синтез, и в Грузии ему это увиделось; этим, конечно, а не вином и пиршествами был он подкуплен по-настоящему. Попробовать, что ли, заговорить наконецпросто, чтобы поняли?! Я боюсь уже цитировать эти строчки — они из немногих пастернаковских цитат, стершихся от повторения:
- Есть в опыте больших поэтов
- Черты естественности той,
- Что невозможно, их изведав,
- Не кончить полной немотой.
- В родстве со всем, что есть, уверяясь
- И знаясь с будущим в быту,
- Нельзя не впасть к концу, как в ересь,
- В неслыханную простоту.
- Но мы пощажены не будем,
- Когда ее не утаим:
- Она всего нужнее людям,
- Но сложное понятней им.
Конечно, речь идет о простоте как максимальной откровенности и формальной аскезе, а не как о доступности; но не чревато ли это пристрастие к голой речи — отказом от авторской индивидуальности? Совпадая с эпохой в ее генеральной тенденции к упрощению, не рискуем ли мы и деградировать вместе с эпохой? И в конце-то концов — простоте ли обязан Толстой славой первого русского прозаика? Простота осознается тут не как цель, а скорее как соблазн, ересь, как неизбежность, от которой лучше бы уклониться, но — куда денешься…
Поэма, исполненная суровой готовности подчиниться эпохе и чуть ли не приступить к совместному исполнению генерального плана, оказалась в гораздо большей мере обещанием и декларацией, нежели собственно поэтическим свершением: «Здесь будет все: пережитое и то, чем я еще живу, мои стремленья и устои, и виденное наяву…» Правда, если рассматривать вещь как вступление не только ко «Второму рождению», а как к новому этапу творчества, начало которого Пастернак ощутил в Грузии,— она приобретает иное звучанье; но и тогда надо признать, что обещание осталось неисполненным. В жизни Пастернака не было более непоэтического десятилетия, чем наставшие тридцатые.
Волны «шумят в миноре». Пастернак в этой поэме любуется тем, что никогда его особенно не восхищало: величием. Природа у него всегда была в движении, в смятении, и то, что пейзаж его лирики изменился — из трепещущего и мечущегося среднерусского стал монументальным кавказским,— говорит о многом. Тут много упоения масштабом, количеством: «огромный берег Кобулет», «огромный пляж», «за исполином исполин, один другого злей и краше»… На восхищении этой злой красотой стоит вся поэма.
Именно с этим мотивом связана одна — доселе, кажется, неотслеженная — поэтическая полемика. Мы уже говорили и будем еще говорить о том, сколько значил Пастернак для Заболоцкого. Диапазон отношений гигантский: от почти доносительского упоминания в статье 1936 года о том, что Пастернак не хочет перековываться, как того требует эпоха,— до восторженного посвящения, правда, слабого художественно: «Выкованный грозами России собеседник сердца и поэт». «Волны» с их формальной простотой, важностью, ямбической четкостью должны были, казалось, понравиться Заболоцкому — но это взгляд поверхностный: Заболоцкий — как раз поэт ложноклассический, внутри его четких столбцов «хаос шевелится». Главная полемика между Пастернаком и Заболоцким шла на уровне философском и идеологическом: на «Волны» Заболоцкий двадцать пять лет спустя ответил могучим стихотворением «Казбек».
- Проснулся и я. Наступала
- Заря, и, закованный в снег,
- Двуглавым обломком металла
- В окне загорался Казбек.
- Я вышел на воздух железный.
- Вдали, у подножья высот,
- Курились туманные бездны
- Провалами каменных сот.
- Земля начинала молебен
- Тому, кто блистал и царил,
- Но был он мне чужд и враждебен
- В дыхании этих кадил.
- У ног ледяного Казбека,
- Справляя людские дела,
- Живая душа человека
- Страдала, дышала, жила.
- А он, в отдаленье от пашен,
- В надмирной своей вышине,
- Был только бессмысленно страшен
- И людям опасен вдвойне.
- Недаром, спросонок понуры,
- Внизу, из села своего,
- Лишь мельком смотрели хевсуры
- На мертвые грани его.
Стихотворение типично оттепельное, в комментариях ненуждающееся,— только после XX съезда могла быть напечатана, а главное, написана такая вещь. Между пастернаковским упоением при виде горного величья и презрением Заболоцкого к бесчеловечной и опасной красоте пролегли двадцать лет террора. Спор тут не только о Сталине, и не только он, само собой, имеется в виду; речь не о «государства истукане» — но о мертвом величии вообще. Зрелый Заболоцкий решительно отказывается видеть что-то близкое и вдохновляющее в ледяной скале; его привлекает жалкая, но упорная жизнь селения у горного подножья. Спор идет о соблазнительной, но смертельно опасной жажде лечь в основание этих гор. Надо, однако, отдавать себе отчет в том, что пастернаковская мысль о самопожертвовании, о том, чтобы стать орудием народа и истории,— вытекает из самого его темперамента: вопрос лишь в том, какому божеству приносить себя в жертву. В «Волнах» он, кажется, прельстился совсем не тем величием, которое любил с рождения, а потому в поэме, посвященной стихии, на диво мало стихийности. То ли дело — «стихия свободной стихии с свободной стихией стиха»… Море у Пастернака получилось дисциплинированное, закованное в ямб — «прибой, как вафли, их печет» (он хотел потом изменить строчку, вафли его детства были круглыми, в трубочку, а потом стали плоскими,— но литературовед Н.Банников, по счастью, его отговорил). В движении волн, в бесконечной череде солдат, идущих на Кавказ, в том, как на пути автомобиля гору сменяет гора,— ощущается ритм истории, неумолимый, монотонный… «и я приму тебя, как упряжь…» — и вот отчего вся эта вещь безрадостна, как осенний берег, хотя и «октябрь, а солнце, что твой август».
Впрочем, возможно, мрачность тона вызывалась тем, что надо было возвращаться в Москву, по которой, как и по зиме, Пастернак начинал уже скучать,— а вместе с тем на Родине ждала полная неопределенность, и надо было заново развязывать намертво стянувшийся узел. В середине октября все вместе поехали в Тифлис, там Пастернак оставил в «Заккниге» написанную часть «Второго рождения» и предложил заключить с ним договор. Подписанный договор привезли на вокзал. Три стихотворения взял у него и немедленно напечатал тифлисский еженедельник «Темпы». 16 октября Пастернак с Зинаидой Николаевной и Адиком выехал в Москву.
Еще с дороги пришлось дать телеграмму Нейгаузу, чтобы им на вокзал привезли шубу Зинаиды Николаевны — зима в 1931 году в Москве была ранняя, в конце октября доходилодо 15 градусов мороза, а у них с собой был только летний гардероб. Сам Нейгауз на вокзал не поехал, что, должно быть, очень обрадовало Пастернака — а Зинаиду Николаевну кажется, уязвило; во всяком случае, в ее мемуарах сказано: «Я так и знала, была убеждена, что Генрих Густавович нас не встретит». Вместо себя он прислал гувернантку Стасика Александру Аркадьевну. Гувернантка сообщила, что Стасик здоров. О том, чтобы Зинаида Николаевна вернулась к Нейгаузу, и речи быть не могло. Когда в пылу спешки и страсти уезжали из Киева в Тифлис — не задумывались, что придется возвращаться; Пастернак, не чувствуя холода (ему-то шубы никто не привез), пылко умолял, чтобы возлюбленная со старшим сыном отправилась к нему на Волхонку. Зинаида Николаевна отказывалась — ей неудобно было ехать в чужое семейное гнездо, хотя бы и оставленное на год; деваться, однако, было некуда — поехали. Туда, на Волхонку, пришел к ним и Нейгауз. Состоялось еще одно объяснение: Пастернак просил отдать младшего сына, Нейгауз упорствовал.
В декабре 1931 года Пастернака ожидало новое огорчение — в «Новом мире» сменился редактор. Прежде этот пост занимал беззаветно влюбленный в Пастернака Полонский, теперь он достался Ивану Тройскому, человеку безвредному и даже скорее либеральному, но полностью лишенному индивидуальности. С таких замен обычно и начинается — на начальственные посты расставляют не Торквемад, а исполнительных и тихих чиновников. Полонский был снят с рапповской формулировкой — за заигрывание с правыми попутчиками и оппортунистами. Тройский продолжал печатать Пастернака, но другом и собеседником для него не стал.
С 10 по 15 декабря в Союзе писателей проходила дискуссия о поэзии — одно из бесчисленных и бесплодных мероприятий, на которых Пастернак поначалу бывал, но которыми потом бесконечно тяготился. Писать как следует в это время почти никто не мог, а потому предпочитали спорить. Для участия в дискуссии прибыл из Тифлиса Яшвили. Основной доклад делал Асеев. Он разделил всех поэтов на три категории — новаторы, эклектики и архаисты. Пастернака почти не упоминал (пройдет четыре года, и бывший друг начнет ругать его за отрыв от действительности), но тем не менее 12 декабря Пастернак взял слово, чтобы со своей вечной изумленной интонацией напомнить несколько элементарных для него истин:
«Кое-что не уничтожено революцией. От прежних ступеней развития человечества нам оставлено искусство, как самое загадочное и вечно существующее. Но у нас потому такая бестолочь, что на поэтов все время кричат: «Это надо!», «То надо!» Искусство само ставит себе цели… У нас диктатура пролетариата, но не диктатура посредственностей. Это разные понятия! Прежде всего нужно говорить о том, что надо самому поэту: время существует для человека, а не человек для времени. Я человек этого времени, и я это знаю».
Здесь он явно и с вызовом перефразировал слова Христа: «Суббота для человека, а не человек для субботы» (Мк 2:27),— чем вызвал бурную полемику: конечно, риторика была еще не та, что в разгар террора, и ему покуда лишь намекали (устами рапповца А.Селивановского, закрывшего дискуссию), что стоять на платформе субъективного идеализма в социалистическую эпоху никому не позволено. Знаменем же субъективного идеализма была провозглашена «Охранная грамота». Все-таки времена были относительно пристойные — помнили такие слова, как «субъективный идеализм», в тридцать седьмом уже сказали бы просто — «диверсия». Тем не менее на Пастернака дискуссия подействовала удручающе, собственным выступлением он был недоволен, понравилась ему только пылкая речь Паоло. Самым печальным было разочарование в давнем друге Асееве, который не желал прощать Пастернаку разрыва с ЛЕФом; в последний день дискуссии, 16 декабря, Асеев стал говорить о том, что, не приняв лефовской «технологизации» творчества, Пастернак отошел и от общезначимых тем, что «Спекторский» — шаг назад по сравнению с «Девятьсот пятым годом» (Асееву бы сделать таких полшага!). Кончил он предупреждением о том, что влияние Пастернака на молодых поэтов опасно. Столь беззастенчивого предательства Пастернак еще не переживал.
Вдобавок Евгения Владимировна сообщила письмом, что к Новому году возвращается,— и тут все затянулось в такой невыносимый узел, что Пастернак с полным правом писал сестре полгода спустя: «Ах, страшная была зима…» Письма, которые посылала ему из Германии Евгения Владимировна, и сторонний-то человек без слез читать не может,— страшно представить, каково было ему, даже и в ослеплении и эгоизме счастья. Заметим, что писала их та самая Женя, которая вечно корила его экзальтацией, ворчала из-за слез по любому поводу, из-за недостаточного владения собой,— а тут из нее самой словно вынули позвоночник.
Ее берлинские письма мужу, писанные в ноябре-декабре 1931 года, чередуют гневные и оскорбительные упреки («Ты ведь ходишь с расстегнутыми штанами. Люди делают вид, что тебя понимают и слушают, а отвернувшись, удивляются») — и беспомощные, детские жалобы
(«Я не хочу шататься по миру, я хочу домой. Я за девять лет привыкла быть вместе и это стало сильнее меня. Я хочу, чтобы ты восстановил семью. Я не могу одна растить Женю»).
Главный ужас тут в том, что Женя искренне не понимала: ничего уже не поправишь. Мягкость мужа, его податливость, кажущаяся бытовая уступчивость, врожденная интеллигентность — все наводило ее на мысль о том, что он одумается, что его можно остановить упоминаниями о ребенке, которого ей невмочь растить одной, или о ее собственной душевной болезни; идут в ход самые, казалось бы, бронебойные аргументы — он ли, Пастернак, вечно по поводу и без повода кающийся, уверенный, что «он послан Богом мучить себя, родных и тех, которых мучить грех»,— устоит перед слезными письмами больной женщины, матери его маленького сына?
«Боже, Боже, я не могу понять, как, почему этот кошмар въехал в мою жизнь, ни зеркало, ни люди не дают мне ответа. Я жду и дико боюсь того момента, когда утрачу совсем рассудок. Больно, больно, не хватает воздуху. Помоги. Спаси меня и Женю. Пусть Зина вернется на свое место».
Господи, да при чем тут Зина?! В том и ужас этой вечной пастернаковской темы — вторжения в частную жизнь некоей воли, много большей, чем личная. Иногда в эту жизнь вторгается история, иногда — высшая логика судьбы. Речь шла о сохранении его жизни и дара. Неумолимая логика самосохранения и роста вела к тому, чтобы он отрекался от прежних друзей, терял окружение, отказывался от старых стихов,— частью этой логики стали и расставание с первой женой, и уход ко второй, которую он в свой час оставит. Есть заведенный механизм, чудо самоосуществления,— и беда тому, кто попадет в орбиту этого небесного тела, движущегося по законам, которых оно не понимает. На этом пути самого Пастернака занесло «под своды таких богаделен», что сам он в тридцать девятом, беседуя с Ахматовой о грядущем разрыве уже со второй женой, искренне не понимал, как он мог связаться с этой «бурей из парикмахерской». Не было бы ее — была бы любая другая, живущая в гармонии с собой и в ладу со временем. Страшно сказать,— ни одна женщина в жизни Пастернака ничего не значила сама по себе, каждая была лишь ступенью в его эволюции, поводом, предлогом… и каждая переставала что-либо для него значить, сыграв свою роль. То есть оставались, конечно, и чувство долга, и благодарность, и материальное вспомоществование — все, что должен делать интеллигентный человек; но ответные письма, которые он посылал в Германию, доказывали, до какой степени он был в это время глух к страданиям первой жены. Если он в семейное гнездо привел Зинаиду Николаевну с сыном,— к какому милосердию было взывать и о какой совести говорить? Обычный гуманизм, совесть, доброта и прочие прекрасные вещи не имеют никакого отношения к Промыслу; это расхождение логики Божества (или истории) с логикой частного человека было главной темой пастернаковских «эпических попыток» — как и вообще темой всякой настоящей прозы. «Смоковницу испепелило дотла» — на сей раз в роли смоковницы оказалась ни в чем не повинная первая жена; Зинаиде Николаевне потом повезет не больше.
Понимаю, сколь соблазнительны попытки оправдывать поэта его предназначением,— этак любой, кто бросает жену с ребенком, будет говорить о высшей воле,— но Пастернак ведь был верен своему предназначению не только тогда, когда оно диктовало ему разрушить две семьи и на их обломках создать новую. Он был ему верен и тогда, когда рисковал жизнью осенью сорок первого в Переделкине, и тогда, когда бросал вызов Сталину и его тонкошеим подпевалам, и тогда, когда пошел на самоубийственный шаг — публикацию романа за границей.
«В чем же дело, друг мой? Надо жить, надо совладать с этим. Дай мне помочь тебе так, чтобы что-нибудь получилось, а не так, как тебе это кажется единственно возможным в судорожности твоего огорченья. Помоги, помоги мне, а то я опущусь и в том новом и оставшемся напряженьи, которое у меня навсегда к тебе осталось».
Особенно нагляден этот взаимный шантаж: «Спаси меня и Женю» — «Помоги, помоги мне». Она заклинает: если ты не вернешься, я сойду с ума и не смогу вырастить сына. Он отвечает: если ты не перестанешь отчаиваться, я не смогу испытывать к тебе даже дружеских чувств… Он желает ей «душевной крепости». Наконец признается и в главном:
«Ты должна понять, что я не бросал тебя, что никакого пораженья ты не потерпела, а что наконец мы сделали то, что пробовали сделать раньше. Что речь не о тебе, а о семейной нашей жизни, которая не удавалась нам и длящаяся неудача которой обижала тебя, а меня делала перед тобою без вины виноватым… Понимаешь ли ты, что я не упрекаю и не оправдываюсь, а только напоминаю тебе, что ты не жертва, что ты — участница, что пришли мы к этому сообща, и бывши равными, мы равными и остались».
«Многие стоят за тебя горой,— сообщает он ей.— Меня это радует». Дивная откровенность мужа, бросившего жену, очередная лесть ее самолюбию — он все еще не догадывается, что никакого самолюбия давно нет. Иначе не было быэтих жутких, раздавленных признаний в декабрьских письмах жены к нему:
«Какое счастье, когда можно так плакать вовсю, как я сейчас реву, это когда горе заходит так далеко, что рвется само наружу. Мне кажется, что нам не придется никогда больше слышать друг друга. Я уезжала из Москвы, я сильно тебя любила, как наивно думать, что я овладела собою и думаю о чем-либо другом, я просто была с тобой и тебя любила. (…) И помнила, как ты ходил в последний день со мной по улице, как ты всем и каждому говорил — это моя жена, как будто жизнь наша начиналась вновь, ты надел кольцо в тот день… Я так глубоко верила (потому что любила тебя и нашу жизнь с Женичкой), что не может быть, чтоб ты не вернулся… Зачем ты сейчас говоришь, что наша жизнь для меня была пыткой, зачем сейчас уверяешь в этом других, было многое и разное, но связь наша, дружба и жизнь крепла. Я ничего не понимаю. Я плачу как проклятая. Неужели же все правы, а я виновата».
Дальше она заговаривает о главном:
«До 26 года были у нас неурядицы, может, тогда я боролась за какое-то равенство или неравенство (нелепые слова), но потом — зачем ты об этом опять говоришь, разве я тебе жизнью не доказала, к чему вспоминать пустяковые разговоры, разве ты не работал с утра до вечера, разве не было у нас в доме максимально уютно — ох, мне стыдно это тебе говорить, ведь из воспоминаний можно разное вытащить. Но я все не о том. Куски твоего письма, которые мне прочли,— у меня от них волоса становятся дыбом».
Дальше она рассказывает о вещах вовсе невыносимых — о том, как она чувствовала себя лишней в доме его сестры, как была всем в тягость, как
«Федя (муж Жозефины.— Д.Б.) в истерике почти что мне сказал — это мой дом и моя жена, я хочу наконец, чтоб у меня дома был покой. (…) Ведь они все, папа, мама, Федя, в конце концов правы»…
Что говорить, тут есть бессознательная попытка казаться самой несчастной и самой обиженной,— Евгения Владимировна это умела,— но попробуем поставить себя на ее место: в семье разлюбившего мужа, с ребенком на руках, за границей… Она пишет о невыносимом одиночестве и «страхе перед всем»: «Я пошла ко дну».
«Зачем же, зачем же мне тогда с тобою видеться, ведь ты уже решил, что у нас дома нет. Ну хватит. Твоим родителям письма кажутся чудными, они читают там слова любви к нам и желания всем пожертвовать ради них и нас, они читают то, что им хочется, что понятно им и ясно. Ты так плохо видишь нас с Женичкой, ты то возвышаешь до героев — то низводишь до кого-то жалкого, кто всегда упрекает и плачет. А мы совсем простые».
К этому письму она приложила фотографическую карточку — вот уж подлинно, «каким еще оружьем вас добить?». Здесь выражение их лиц трудно описать, карточка воспроизводилась многократно — Евгения Владимировна с торжественно-скорбным лицом обнимает и словно предъявляет зрителю сына Женю, глядящего на мир с выражением тягостного недоумения и незаслуженной обиды.
«Как ты похорошела! Но какие вы грустные-грустные! Ты не представляешь себе, какие разрушенья производит эта карточка в моей душе. Она исходит по вас слезами. Что я сделал, что я сделал! Зачем ты меня любишь так ультимативно-цельно, как борец свою идею, зачем предъявляешь жизни свое горе, как положенье или требованье, вроде того, что ли, что вот, дескать, теперь пусть говорит жизнь, и я умру, если она скажет по-другому. Зачем ты не участвуешь в жизни, не доверяешься ей, зачем не знаешь, что она не противник в споре, а полна нежности к тебе и рвется тебе это доказать, лишь только от отщепенчества и предварительных с ней переговоров, на которых она тебе не ответит, ты перейдешь в прямую близость к ней, к сотрудничеству с нею, к очередным запросам дня, к смиренному, в начале горькому, затем все более радостному их исполненью».
Все это в письме к женщине, раздавленной его уходом, могло бы показаться чистейшей демагогией, если бы мы не помнили его письма к родителям 1914 года — о том, что Бог в каждое трагическое положение закладывает возможность выхода, что жизнью любим каждый… С таким мироощущением мог жить он — другим оно давалось с трудом или не давалось вовсе.
Не сказать, однако, чтобы жизнь самого Пастернака была в эти дни безоблачна. Есть фрагменты «Доктора Живаго», черновые записи к нему — о том, как горько было Юрию Андреевичу смотреть на Ларису Федоровну, укладывающую свою дочь в кроватку его сына. Он крайне тяжело переносил жизнь на Волхонке, на несколько дней ездил в Ленинград — пробовал найти квартиру там, но безуспешно. Пожалуй, насчет его родителей жена все-таки ошибалась. Леонид Пастернак написал сыну довольно резкое письмо:
«Как ты себе представлял и представляешь — не говоря о Жене, но несчастного Жененка, который попадет не на Волхонку, а в какое-нибудь другое место и что она ему сможет на его умные и взрослые (он ведь удивительно тонко чувствует) вопросы ответить? Вы обязательно должны сейчас же уехать оба в Ленинград, скажем, и освободить эту комнату. Если Женя с ребенком сможет с вокзала въехать в свой угол, то это уже будет некоторым душевным облегчением».
Он специально позвонил сыну, чтобы в еще более резкой форме повторить это требование. Этот разговор довел Бориса Леонидовича до слез: выслушивать резкости от отца он не привык.
…Евгения Владимировна с сыном выехала из Берлина 22 декабря. Женя ждал, что отец, как когда-то, встретит их в Можайске, выехав им навстречу,— но чудо, конечно, не повторилось. Он пришел на перрон и стоял с лицом, залитым слезами. Еще подъезжая к городу, Женя высматривал в окна храм Христа Спасителя,— но обманутым оказалось и это ожидание: храм за время их отсутствия взорвали, под окнами волхонской квартиры лежали груды обломков.
«На столе нас ждал остывший ужин: картошка с селедкой,— вспоминает Евгений Борисович.— В соседней комнате я увидел две полузастеленные кроватки. Вскоре должна была прийти Зинаида Николаевна с детьми. Мамочка рвалась уйти. Нас повезли к дяде Сене в Арсеньевский переулок» —
в квартиру Александры Николаевны, тещи Пастернака, умершей за четыре года до того.
«Папочка часто приходил к нам, брал меня с собой на прогулку. Его душевные колебания, перемежавшиеся обещаниями вернуться к нам, воспринимались его друзьями так же, как отнесся к ним и Генрих Густавович,— как к неслыханному безумию и предательству. Папа Боря все это откровенно пересказывал маме».
Брат Евгении Владимировны Семен потребовал, чтобы квартира на Волхонке была освобождена.
В отчаянии Пастернак с новой возлюбленной переехал к брату на Гоголевский бульвар. Было тесно — спали на полу, Пастернак пытался шутить, что с милым рай и в шалаше… Вдобавок у Феди, сына Александра Леонидовича, началась корь с осложнением на уши,— жить в чужой квартире, среди чужих бед и хлопот, становилось физически невозможно. Адика отдали отцу. Зинаида Николаевна вела сумасшедшую жизнь:
«С утра я ходила на Трубниковский, одевала и кормила детей, гуляла с ними, а вечером оставляла их на гувернантку. Мне было очень тяжело, и меня удивляло оптимистическое настроение Бориса Леонидовича»
(вероятно, он бодрился искусственно; нельзя же было вслух признать, что ситуация зашла в тупик).
В конце января Зинаида Николаевна вернулась к мужу; из ее мемуаров следует, что она произнесла перед ним драматический монолог: «Я сказала ему, чтобы он смотрел наменя как на няньку детей и только». Генрих Густавович проявил максимум такта и пообещал не растравлять рану,— то есть «обо всем происшедшем не разговаривать». Но как в Киеве к Зинаиде Николаевне зачастили поклонники Нейгауза — так в Москве ее стали осаждать поклонники Пастернака, уверяя, что так нельзя. Сначала пришел брат Пастернака, потом Николай Вильмонт — оба говорили, что Зинаида Николаевна чудовищно жестока, а Пастернак все равно не уживется в старой семье, что он там с тоски чуть не сошел с ума и три дня спустя сбежал. Вильмонт сказал Нейгаузу, что приведет Пастернака; Нейгауз, при всем своем благородстве, сказал, что он тоже человек и за себя не ручается. После ухода Вильмонта он в очередной раз прямо спросил Зинаиду Николаевну, чего, собственно, хочет она сама. Из ее мемуаров следует, что она ответила с античной прямотой: для нее важнее всего призвание матери, и она хочет жить одна, с детьми. Так это было или не так — сегодня никто не скажет. Пастернак в отчаянии ищет комнату, опять готов даже на переезд в Ленинград — 1 февраля пишет об этом письмо Сергею Спасскому («в случае согласия выехали бы тотчас же»), а 3 февраля происходит единственная в его жизни серьезная попытка самоубийства.
Сам он так описал происшедшее сестре Жозефине:
«Было около 12-ти ночи и мороз. Во мне быстро-быстро развертывалась пружина болезненнейшей обреченности. Я вдруг увидел банкротство всей моей жизни, никем не понятой и в этой смертельной тревоге теперь непонятной и мне, Женя и Женечка встали в моем сознаньи. (…) Еще когда мы были с Женей, позапрошлой зимой (…), я всегда думал, что последний день, отчетный, прощающийся и благодарный, провел бы весь с утра до вечера (и это была бы оттепель в марте) с Зиной, тогда еще Зинаидой Николаевной, женой изумительного Нейгауза (…). Я провел бы его с ней, я в ее лице простился бы с землей. (…) Я спешил к ней, потому что боялся, что не доживу до утра, я шептал ее имя… Мне отпер Г.Г. Я прошел к Зине. Она спросила меня, что нового, с чем я явился. Мне трудно было что-либо оформить.
«Что же ты молчишь?» — сказала она и вышла запереть за Г.Г., он отправился на сборный концерт. Я увидал на аптечной полочке флакон с иодом и залпом выпил его. Мне обожгло глотку, у меня начались автоматические жевательные движенья. Вяжущие ощущения в горловых связках вызвали их.
— «Что ты жуешь? Отчего так пахнет иодом?» — спросила Зина, воротясь.— «Где иод?» — и закричала, и заплакала, и бросилась хлопотать. Меня спасло то, что она на войне была сестрой милосердия. (…) Раз двенадцать подряд мне устраивали искусственную рвоту и ополаскивали внутренности. От всего этого, как уже от своего бега по улице, я страшно устал».
Пастернака оставили лежать у Нейгаузов, Гарри сначала не поверил в случившееся, но потом был так потрясен, что безоговорочно уступил жену другу, да еще и выругал Зинаиду Николаевну за уход от Пастернака: «Ну что ж, ты довольна? Он доказал тебе свою любовь?» Есть другая версия истории с самоубийством, изложенная Ниной Табидзе (если верить ей, все произошло днем и в ее присутствии — после чего Зинаида Николаевна отпоила Пастернака молоком, которое всегда держала дома для детей).
Для здоровья Пастернака эпизод прошел почти бесследно, если не считать того, что на почве «надорванности вдрызг» у него случился кратковременный приступ мужской слабости:
«Первая неделя совершенного счастья непосредственно за отравленьем сменилась гадкими загадками, в этом союзе небывалыми и немыслимыми, и я не знаю — нервное ли это переутомленье или начавший сказываться иод. Но это неважно».
Обратим внимание на деликатность и изысканность формулировки; к счастью, скоро к Пастернаку вернулись силы — а там и душевное равновесие.
Они с Зинаидой Николаевной вновь переехали к брату Пастернака. 1 июня 1932 года Пастернак так опишет Ольге Фрейденберг события зимы и весны:
«Мною слишком владела жалость к Жене, я как бы ей весь год предоставлял возможность сделать благородное движение, признать свершившееся и простить, но не так, как она это делает, сурово и злобно или насмешливо, а широко, благородно… Странным образом у нее совершенно нет этих задатков, она даже смеется над теми, кто этой мягкостью обладает. Да, так вот: мы жили с Зиною у Шуры, когда вдруг заболел скарлатиной Женичка, и мне в последний, вероятно, раз со всей наивностью стало страшно за нее, и тогда Зина предложила мне поселиться на Волхонке на срок его болезни, а сама осталась на квартире у Шуры, и опять Жене было сказано, что я поселяюсь у них на положении друга, на шесть недель (…) Хотя я и чистил платье щеткой в сулеме, но встречаясь с Зиной у нее на дворе или на воздухе, подвергал ее детей страшной опасности, и просто чудесно, что они до сих пор не заразились».
В мае ситуация чудом разрешилась — Пастернаку и его возлюбленной предоставили маленькую, неотделаннуюдвухкомнатную квартиру в писательском «Доме Герцена». Жилье было получено по прямой протекции прозаика Ивана Евдокимова, автора романа «Колокола». Евдокимов Пастернаку симпатизировал давно — ему нравилось, как тот отважно противостоит идее госзаказа в литературе. Сам Евдокимов храбро выступал с такими же тезисами: «Литература не Днепрогэс, ее по плану не строят». Он был председателем хозяйственной комиссии Союза писателей и мог Пастернаку помочь, да и Горький вступился. Свободной квартиры в писательском доме не было, и тогда Евдокимов с прозаиком В.Слетовым «скинулись» по комнате, отрезав их от собственных квартир; одна комната в результате получилась проходная. Досталась Пастернакам и кухня, в которой наличествовала восхищавшая Бориса Леонидовича дровяная плита.