Гамбургский счет: Статьи – воспоминания – эссе (1914–1933) Шкловский Виктор
«По веревке, – говорит, – не выдаю».
Затем следует описание пальто, которое я сейчас не разбираю, и, наконец:
«Все-таки выдал. И веревки не взял».
Здесь опять автоматизм – веревка как бы превратилась в замену номера, как дырка в предмет спрашивания.
Конец вещи:
«Конечно, читатель, привыкший к формальностям, может полюбопытствовать: какая, дескать, это баня? Где она? Адрес? Какая баня? Обыкновенная. Которая в гривенник».
Я не разобрал вещь целиком.
Как видим, она основана на комизме положения и на автоматизме языковых штампов.
Сказ в смысле создания второго плана здесь дан лишь в начале и в описании попыток украсть шайку.
Переводя на другой язык, эта вещь Зощенко не имеет большого социального значения.
Вещи со вторым планом обычно даются в более простой форме, с меньшей деформацией языка.
Хорош как пример рассказ «Счастье». Здесь счастье очень маленькое. Построение вещи не в описании вещи, а в противопоставлении этого счастья с настоящим человеческим. Здесь проговаривание дано хорошо.
«Допиваю я чай с сахаром, спрашиваю рыбную селянку, после – рататуй. Съедаю все и, шатаясь, выхожу из чайной. А в руке чистых тридцать рублей. Хочешь – на них пей, хочешь – на что хочешь.
Эх, и пил же я тогда. Два месяца пил. И покупки, кроме того, сделал: купил серебряное кольцо и теплые стельки. Еще хотел купить брюки с блюзой, но не хватило денег».
Конечно, неправильно предполагать, что это представление о счастье – зощенковское. Так Зощенко изображает несчастье.
В чисто языковом отношении, в комизме слова Зощенко изобретателен.
Одного его героя укусила «собака системы пудель».
Комичность этого выражения в том, что оно организовано по образцу «револьвер системы бульдог».
Вещи, построенные целиком на комизме положения, у Зощенко редки. Так сделан «Утонувший домик».
Жители прибивают «уровень воды» на второй этаж: чтобы воры не украли.
«Уровень воды» оказывается не знаком, а вещью, подлежащей сохранению.
Сделанность вещей Зощенко, присутствие второго плана, хорошая и изобретательная языковая конструкция сделали Зощенко самым популярным русским прозаиком. Он имеет хождение не как деньги, а как вещь. Как поезд.
Письмо А. Фадееву
Тов. Фадеев!
Кажется, пора перестать донашивать жанр критики.
Существуют попытки научного построения теории литературы.
Существуют работы ОПОЯЗа, работы критиков марксистов, и отдельно вводятся статьи. Статьи о «Блокаде» {244}, о «Разломе», их быстро пишут, быстро забывают.
Это не рецензия.
У рецензии есть своя цель, цель зазывалы.
Статья же сейчас – незаконная смесь научных претензий и газетной поспешности.
Если вы сравните газетно-экономическую статью с газетной литературной статьей, то увидите, что про экономику пишут на основании определенных фактов, пишут с сознанием ответственности, а когда доходит до литературы, то создают нечто совершенно негодное для проверки. Даже историки литературы, которые более или менее добросовестно пишут об умерших писателях, про живого писателя пишут странным стилем. Переверзев называет Всеволода Иванова Баяном, Корнелий Зелинский Луговского – кентавром, а между тем произведения этих людей (критиков) даже не рифмованы.
И поэтому поговорим о литературе без критиков.
Критики торопятся. Можно и не сразу рецензировать книгу.
Прежде, например, рецензировали театральные представления не в газетах, а в журналах, и рецензировали с большей квалифицированностью. Можно и у нас сейчас вместо критических статей выпускать книги ответственные, суммирующие, а текущую работу могут исполнять не статьи, а застенографированные разговоры о книгах между писателями и теоретиками искусства.
Мне жалко, например, что в «На литературном посту» про Тредиаковского пишет Тимофеев, а про Эйхенбаума и Шкловского – Гроссман-Рощин, который сердится на материал, а в каждой мастерской ему скажут, что материал не любит, когда на него сердятся.
Статья и возможность ее писания дают иллюзию руководства, иллюзию оценки и удерживают людей от реальной большой работы.
В истории и теории литературы пора перейти на капитальное строительство, на тяжелую индустрию, на выработку чугуна. Чугуна не хватает.
Не выяснена специфичность отношения литературного ряда и экономики. Не выяснен характер этой соотнесенности. Значение инерционных моментов. Не выяснено, изменяется ли сам предмет или его социальная функция. Не выяснено, что изменяется главным образом: язык или отношение к языку.
Начнем говорить на материале. Чем объясняется влияние формалистов (это слово так же мало определяет меня, как имя Виктор), чем объясняется влияние формалистов в литературе и в кино?
Есть простое определение: можно каждого формалиста, или всех вместе, прикрепить к определенной социальной группировке, но это решение неверное.
Я, например, с точки зрения статейной, должен был бы быть правым и влиять на Протазанова, Оцепа и вообще жить в «Межрабпомфильме».
В «Межрабпомфильме» я плавал, как медь на ртути, и не смог дать им ни одного сценария. Влиял я, и влияли формалисты на группы Эйзенштейна, Пудовкина, фэксов.
Я думаю, что то же самое происходит и в литературе, я убежден, например, что я не влияю на Ивана Новикова и на многих других. Но не будем называть фамилий.
Я думаю, что теперь, когда вы пишете романы, вы знаете, что в старые инерционные формы нельзя вложить новых заданий. Я утверждаю, что мы, формалисты, и, в частности, формалист Шкловский – за революцию. Мы с ней соотнесены, соотнесены тем, что она нас потребовала, она переключила нашу функцию. Современная советская кинематография в основе своей не только формальна, она еще эксцентрична по своему генезису. Так как старая форма не годилась для нового социального задания и так как форма – это закон построения предмета{245}, то перестраивающийся предмет вызвал интерес к форме.
Сейчас у нас есть жажда изобретательства, а одновременно у нас есть новый читатель, новый зритель, который еще не видал вообще литературы, который еще не читал.
Частично он прочтет Толстого, частично он прочтет и удивится людям, которые пишут про Толстого, и пойдет мимо них и дальше.
Этим объясняется удача и успех третьестепенных писателей, и этим объясняется то, что у нас биография современного писателя так обрывиста и развитие пролетарской литературы напоминает эстафетную почту.
Задание передается от одного человека к другому.
Литература быстро переживает то, что уже отжито. Почти только упоминает задание, и имена писателей быстро сменяют друг друга.
Я думаю, что лично вы сейчас делаете ошибку. У вас не выйдет (мы об этом говорили в поезде) роман «Последний из удэге». Он не должен выйти. Несмотря на частичный успех «Разгрома», повести, к сожалению, цитатной{246}.
У Купера было окончание – семейство переселенцев наконец устраивалось.
Кого вы устроите?
Эта форма кольцевого сюжета, форма законченной вещи и частный случай этой формы, окончание на личной судьбе, – она не годна, ее можно донашивать, но ее не стоит делать.
Это не значит, что я хочу доказывать, что сейчас наступило время только очерков, и наступило навсегда.
Очерк, прежде всего, чрезвычайно расплывчатое понятие.
Если в этом понятии подчеркнуто отсутствие сюжета, то это признак отрицательный.
Потом нужно выяснить, какой именно сюжет отсутствует в очерке и что сейчас работает как сюжет, потому что даже есл взять одно и то же произведение, то пересказ его в разные литературные эпохи, само описание конструкции – разное.
Что у нас неправильно? Имитационность художественной формы.
В резолюцию киносовещания вдруг попадает фраза о необходимости культивировать правильно драматургически построенный сценарий. На основе каких правил? Аристотеля? Буало? Испанской драмы? И почему драматургически?
Что за переводное мышление!
Особенность Лефа (или места, которое он занимает) состоит в утверждении, что время наше специфично и что оно требует нового специфического искусства.
Очерк – это, вероятно, только предлитература. Может быть, она скрестится с каким-нибудь сейчас мало ощутимым низшим жанром, и создастся новая форма.
Но очерк в данный момент ценен тем, что он наименее деформирует материал.
Не нужно только делать широких жестов великодушия.
Сутырин (прославленный лояльностью){247} утверждает (в статьях), что существует искусство (если не с большой буквы, то сказанное большим голосом) и существует журналистика.
Существуют они рядом, и им нужно поделиться.
Это неверное представление.
Не может быть такого дружного сожительства.
Существует борьба за доминанту. То, что вы называете журналистикой, хочет (изменяясь) отнять доминанту.
Так драма отняла место у трагедии, так роман, который совсем был неискусством, сделался литературой.
Во имя своих возможностей не правьте по свету потухших звезд.
Как я пишу
Пишу я уже пятнадцать лет и, конечно, за это время очень изменил способ писать и манеру писать.
Пятнадцать лет тому назад мне было очень трудно, я не знал, как начать. Когда писал, казалось, что все уже сказано. Отдельные куски не сливались. Примеры становились самодовлеющими. В сущности говоря, так и осталось. Писать и сейчас трудно, хотя по-иному. Кусок развертывается у меня в самостоятельное произведение, а главное, как в кинематографии, все же стоит между кусками.
Изобретение вообще и изобретение литературного стиля в частности часто рождается от закрепления случайной мутации, случайного изменения. Это происходит приблизительно так, как при выводе новой породы скота.
Есть общелитературный стиль, который тоже возник на основе индивидуального стиля. Этим стилем писать нельзя, он не способен шевелить вещи, и сам он не существует, не ощущается.
В Маяковском есть закрепление ошибок против силлаботонического стиха.
В Гоголе закреплен диалект, полуязык. Гоголь писал, вероятно, не на том языке, на котором думал, и украинская стихия возмущала стиль. Так дальние звезды возмущают эллипсисы планет.
Пишу я исходя из факта. Стараюсь не изменять факт. Стараюсь сводить факты, далеко друг от друга стоящие. Кажется, это из Ломоносова о сближении «далековатых идей» или из Анатоля Франса о сталкивании лбами эпитетов.
Так вот, я стараюсь столкнуть не эпитеты, а вещи, факты.
Сейчас я начинаю писать иначе, особенно когда работаю над научной книгой. Но и тогда я начинаю с материала. Вопрос «почему» меня не интересует до тех пор, пока для меня не решен вопрос «что и как». Я не ищу причин неизвестного.
Начинаю я работу с чтения. Читаю, стараясь не напрягаться. Вернее, не стараюсь запоминать. Напряжение, настороженность – они мешают. Нужно читать спокойно, глядя в глаза книге.
Читаю я много. Как видите, у меня вместо статьи о том, как я пишу, получается статья о том, как я работаю.
Продолжаю.
Читаю не напрягаясь. Делаю цветные закладки или закладки разной ширины. На закладках, на случай, если они выпадут, хорошо бы делать, а я не делаю, обозначение страницы. Потом просматриваю закладки. Делаю отметки. Машинистка, та самая, которая печатает статью сейчас, перепечатывает куски, с обозначением страницы. Эти куски, их бывает очень много, я развешиваю по стенам комнаты. К сожалению, комната у меня маленькая, и мне тесно.
Очень важно понять цитату, повернуть ее, связать с другими.
Висят куски на стенке долго. Я группирую их, вешаю рядом, потом появляются соединительные переходы, написанные очень коротко. Потом я пишу на листах бумаги конспект глав довольно подробный и раскладываю соединенные куски по папкам.
Начинаю диктовать работу, обозначая вставки номерами.
Вся эта техника чрезвычайно ускоряет темп работы. И делать ее легче. Я как будто работаю на пишущей машинке с открытым шрифтом.
Почти всегда в процессе работы и план и часто даже тема изменяются. Смысл работы оказывается непредназначенным, и тут на развалинах будущей работы переживаешь то ощущение единства материала, ту возможность новой композиции, то алгебраическое стягивание материала подсознательным, которое называется вдохновением.
Работа растет, переделывается. Я думаю, что я не доделываю своих книг, что я их обрываю слишком рано, что переписанные еще два или три раза они стали бы лучше, понятнее, что меня стали бы понимать и читатели, а не только друзья, что я освободился бы от остроумия.
Мое остроумие, которым меня упрекают, – это след инструмента, это некоторая недоработанность.
Корректуры я не правлю, так как не могу читать самого себя. Мне приходят другие мысли, и я отрываюсь от текста.
Выслушать самого себя вслух мне было бы мучением.
Манера моей работы и манера недоработанности – не ошибка. Если я овладею техникой вполне, то не буду ошибаться в самой быстрой работе так, как не ошибается стеклодув. В результате, впрочем, произвожу я не больше других, так как темп работы утомляет.
Приходится отдыхать.
Очень много я рассказываю другим и не думаю, что человек должен все писать сам. Я убежден, что нужно писать группами. Что друзья должны жить в одном городе, встречаться и что работа возможна только коллективами.
Лучший год моей жизни – это тот, когда я изо дня в день говорил по часу, по два по телефону со Львом Якубинским. У телефонов мы поставили столики.
Я убежден, Лев Петрович, что ты напрасно отошел от телефона и взялся за организационную работу.
Я убежден, что я напрасно живу не в Ленинграде.
Я убежден, что отъезд Романа Якобсона в Прагу большое несчастье для моей и для его работы.
Я убежден, что люди одной литературной группировки должны считаться в своей работе друг с другом, должны друг для друга изменять личную судьбу.
Путает меня то, что я не только исследователь, но и журналист и даже беллетрист. Там другие факты, другое отношение к предмету и ость установка на прием. Это мешает мне изгладить в научной работе следы инструмента и написать книги, которые были бы понятны для чужих учеников, которые были бы обязательными, не требовали бы перестройки головы.
Но я хочу требовать.
В работе журналиста нужна честность, нужна смелость.
Я проехал через Турксиб. Там было пыльно, жарко, пищали ящерицы. Стояла высокая трава, то полынная, то ковыльная, то жесткая, колючая, трава пустыни и тамариск, похожий на нерасцветшую сирень.
Там в пресный Балхаш, пресное озеро с солеными заливами, текут осенью солоноватые реки. Там люди ездят на быках и на лошадях так, как мы в трамваях. Там в ковыле скачут, как будто не ногами, а изгибая одну тонкую, как будто из картона вырезанную спину, – киргизские борзые.
В песках ходят козы. В солончаках застревают автомобили на недели. Верблюды тащат телеги. Орлы летят за сотни верст, чтобы сесть на телеграфный столб, потому что в пустыне сесть не на что.
Там строят сейчас Турксиб. Это очень нужно и очень трудно.
Там так жарко, что киргизы ходят в сапогах, одетых сверх тонких валенок, в меховых штанах, в меховых шапках. А называются они не киргизами, а казахами.
Строить дорогу тяжело. Воды мало. Хлеб нужно привезти.
Хлеб нужно достать. Хлеб нужно где-нибудь держать. Рабочих много, над каждым нужно построить крышу.
И все же построили.
Хорошие книги получаются тогда, когда человеку нужно во что бы то ни стало одолеть тему, когда он мужественен.
И это тоже называется вдохновением.
Так я написал «Сентиментальное путешествие».
«Zoo» я написал иначе.
Есть гимн ОПОЯЗа. Он длинный, так как мы довольно красноречивы и не очень молоды.
Там есть куплет:
- И страсть с формальной точки зренья
- Есть конвергенция приемов.
Это вполне возможно.
Страсть втягивается инерцией навыков и, в частности, литературной инерцией страсти.
А в книгах это так.
Нужно мне было написать книгу о людях, что-нибудь вроде «Ста портретов русских литераторов». Был ли я влюблен, или вообще попал в какую-то конвергенцию, или, может быть, выбрал любовь, как ослабленный организм выбирает себе болезни.
И вот получилась неправильно написанная книга.
Мне очень хочется сейчас писать беллетристику. Жду конвергенции. Жду, когда изобретется. Жду материала и вдохновения.
Есть другие, инерционные книги, которые я презираю, которые состоят из навыков, из подстановок.
Этими подстановками можно искажать прекрасные материалы.
Так частный случай борется с общим материалом в ленте под всезначащим названием «Старое и новое» Сергея Эйзенштейна.
В бормотаниях дилетанта, который возражает против ленты – почему в ней не показана кооперация, есть правда, потому что лента не соотнеслась, она взята вдоль темы, а организована выборочным, эстетизирующим материал способом сюжетного искусства. Сюжетные приемы – это набор лекал, годных не для вычерчивания любой кривой.
Нужно учиться.
Я не помню, товарищи, тот длинный и толковый список вопросов, которые вы мне задали{248}. Библиографию моих вещей вы где-нибудь найдете, а будущего своего я еще не знаю.
Труба марсиан
(Из книги «Поиски оптимизма»)
Труба марсиан
(Отрывок из декларации 1916 года)
Право мировых союзов по возрасту. Развод возрастов, право отдельного бытия и делания. Право на все особо до Млечного Пути. Прочь, шумы возрастов! Да властвуют звон прерывных времен, белые и черные дощечки и кисть судьбы. Пусть те, кто ближе к смерти, чем к рождению, сдадутся! Надают на лопатки в борьбе времен под нашим натиском дикарей. А мы – мы, исследовав почву материка времени, нашли, что она плодородна. Но цепкие руки о т т у д а схватили нас и мешают нам свершить прекрасную измену пространству. Разве было что пьянее этой измены? Вы! Чем ответить на опасность родиться мужчиной, как н е п о х и щ е н и е м в р е м е н и? Мы зовем в страну, где говорят деревья, где научные союзы похожие на волны, где весенние войска любви, г д е в р е м я ц в е т е т к а к ч е р е м у х а и двигает как поршень, где зачеловек в переднике плотника пилит времена на доски и как токарь обращается со своим завтра. (О, уравнения поцелуев – вы! О, луч смерти, убитый лучом смерти, поставленным на пол волны.) Мы идем туда, юноши, и вдруг кто-то мертвый, кто-то костлявый хватает нас и мешает нам вылинять из перьев дурацкого с е г о д н я. Разве это хорошо?
Государство молодежи, ставь крылатые паруса времени; перед тобой второе похищение пламени приобретателей. Смелее! Прочь костлявые руки в ч е р а, перед ударом Балашова пусть будут искромсаны ужасные зрачки. Это – новый удар в глаза грубо пространственного люда. Что больше: «при» или «из»? Приобретатели всегда стадами крались за изобретателями, теперь изобретатели отгоняют от себя лай приобретателей, стаями кравшихся за одиноким изобретателем.
Вся промышленность современного земного шара с точки зрения самих приобретателей есть «кража» (язык и нравы приобретателей) – у первого изобретателя – Гаусса. Он создал учение о молнии. А у него при жизни не было и 150 рублей в год на его ученые работы. Памятниками и хвалебными статьями вы стараетесь освятить радость совершенной кражи и умерить урчание совести, подозрительно находящейся в вашем червеобразном отростке. Якобы ваше знамя – Пушкин и Лермонтов – были вами некогда прикончены как бешеные собаки за городом, в поле! Лобачевский отсылался вами в приходские учителя. Монгольфьер был в желтом доме. А мы? Боевой отряд изобретателей?
(ВИКТОР ХЛЕБНИКОВ. ТРУБА МАPСИАН. МОСКВА. К-ВО «ЛИРЕНЬ». 110 ДЕНЬ КАЛЬПЫ)
Случай на производстве
I
Как представитель поколения, наполовину уже срубленного, я думаю о себе, когда вспоминаю.
С кем мы были связаны в 1910 – 11 году?
Я не из самых старых футуристов. Как вышел первый «Садок судей» – не помню{249}.
Было время, оно текло. Текло, пестрело цветами на отделке. Летело фантазийными перьями на шляпках.
Когда смотришь в кино те куски, то кажется – видишь исторический фильм.
Мы связаны были, и связаны со многими по-разному. Мы сплетены из разного, и нити нашей жизни одни могут вытянуть из себя, как канву из-под вышивки, а другие…
Были декаденты. Издавали «Золотое руно», и на последней странице журнала Рябушинский вел счет своих убытков по изданию.
А люди читали не декадентов, а тогдашний «Огонек», Потапенко. Лейкин шел двадцать третьим изданием. Пошумел Леонид Андреев, а потом начал писать пьесы, с битковым сбором.
Была еще «Бродячая собака». Такой подвал. В него к ночи стекались люди, актеры, писатели. А тех людей, которые не были писателями и актерами, называли фармацевтами. Тут было и презрение к филистеру и чуть-чуточку антисемитизма. Вызван он был цветом волос тогдашнего питерского мецената.
Меценаты закупали фарфор коллекциями, вместе с женами старых коллекционеров.
Был там вечер Карсавиной.
Очень низкий подвал заставлен весь цветами. Карсавина танцевала на зеркале, вместе с какой-то маленькой девочкой.
Обложки тогдашних книг, если на них посмотреть, пугают.
Они сейчас выставлены в Музее книги.
Вы знаете, они похожи на мыло ТЭЖЭ.
Сейчас на звуковых кинолентах изображение идет, опаздывая на шестнадцать планов от звукового кадра.
Если передвинуть монтаж времени, то Карсавина на зеркале и расписные стены подвала и даже имена в черных венках, имена тех из нас, которые тогда уже умерли, все это будет иным – не хорошим.
Торжествовал «Мир искусства». Символисты и декаденты уже сворачивались в сыворотку, исчезала их ядовитость. Их уже печатали в «Литературном приложении» не «красной» «Нивы».
Блок приходил в подвал очень редко. Играл в шахматы.
Александр Блок был очень красив, молчалив, белокур, кажется, синеглаз.
Ахматова читала стихи спокойным голосом. И, раскачивая узкой головою с тем же клоком таких же, как сейчас, редких волос, выл на эстраде Мандельштам. Хорошие стихи.
Тише всех читал Хлебников. Он почти только шевелил губами. Надет на нем был черный сюртук, длинный. Вероятно, оттого был надет черный сюртук, что сюртуков уже никто не носил.
Время было уже размечено.
Торжествовал «Мир искусства».
Бенуа читал в газете «Речь» нагорную проповедь об искусстве. Все уже знали, что такое хорошо и что такое плохо.
Но шевелились люди в живописи. На выставках висели кривые картины. Человек у Шагала в картине вылез на крышу.
На нарисованной улице стояли свечи с пламенем, отнесенным ветром в сторону.
В картинах Гончаровой и Ларионова было так странно, что казалось, что в комнате должен стоять шум.
Рассыпалась живопись. Поверхность картин стала как гусиная кожа. Миру было холодно.
Нагорная проповедь Александра Бенуа почти все разъясняла.
Редько{250}, он жив еще, и журнал «Развлечение», и многие другие кричали «у-лю-лю».
Существовал тогда отдельно и не ходил в «Бродячую собаку» «Союз молодежи».
Хлебников в «Бродячей собаке», я думаю, был два раза.
Есть такая книга 1913 года – третий сборник «Союза молодежи», и на сорок восьмой странице Хлебниковым написано, что государство будет разрушено в 1917 году.
А до этого, в 1912 году, в «Пощечине общественному вкусу» дал Хлебников сводку годов: разрушение великих империй, и последняя цифра была 1917, и написано было – Некто 1917.
Трудно прожить свою жизнь против собственной шерсти.
Вот эти приблизительные пророчества, в которых верно чувство конца:
«Но в 534 году было покорено царство Вандалов, не следует ли ждать в 1917 году падения государства?»
(Велимир Хлебников, «Учитель и ученик. О словах, городах и народах»)
- Взор на 1917 год:
- Испания – 711.
- Россия – 1237.
- Вавилон – 587.
- Иерусалим – 70.
- Самария 6 по Р. X.
- Индия – 317.
- Израиль – 723.
- Рим – 476.
- Гунны – 142.
- Египет – 1517.
- Вандалы – 534.
- Египет – 672.
- Карфаген – 146.
- Авары – 796.
- Византия – 1453.
- Сербия – 1389.
- Англия – 1066.
- Корея – 660.
- Индия – 1858.
- Индия – 1526.
- Иудея – 134.
- Некто – 1917.
Трудно было появиться в литературе.
Первые десять лет печатал себя я сам.
Шумели диспуты. Ласковые слова говорил Чуковский ядовитым голосом. Возил свой голос по городам, по местечкам.
Хороший испорченный материал. Нельзя жить, очевидно, без самоотвержения. Жалко настоящего литератора.
Шумели диспуты. Стояли выставки. На выставках висели непроданные картины. Сзади картин были на смех написаны цены – семьсот рублей, восемьсот. Картин никто не покупал. Иногда только проскакивала какая-нибудь картина рубля за три.
Художник Потипака, не знаю куда он сейчас исчез, жил в комнате у сапожника, который ему верил.
Татлин ходил высокий, бледный, и его картин боялись. Художники спорили, чтобы не висеть с ним рядом. Ходил Школьник, с тяжелыми веками.
Ольга Розанова. Спандиков. И Малевич, изумительнейший из изумительных. На его картины, еще досупрематические, на его конусообразных баб все глядели с изумлением и теряли на миг самоуверенность.
И тут из провинции приехал Давид Бурлюк. Не тот Давид, который живет сейчас в Нью-Йорке. Не тот, который сейчас ничего не понимает. А прежний Давид Бурлюк, гениальный организатор, художник большого мастерства, человек, сознательно изменяющий живопись. Человек в ободранных брюках, одноглазый, остроумный и с лорнетом.
Вот тут и зашумело.
Он спорил и понимал. И в своем плацдарме в живописи понимал хорошо, соединял, нападал. Ходил в Эрмитаж, зарисовывал мускулы и сознательно писал новое.
Это был вождь.
В Училище живописи, ваяния и зодчества ходил человек худой, широкоплечий. Очень молодой.
С измученным лицом мастерового, с черными погубленными зубами, с плоской грудью, с широкими плечами.
Волосы черные, отброшены назад. Черная, широкая, из бумажного бархата блуза. Черный, вероятно, художнический галстук.
Отец его в глухой провинции был лесничий. Две сестры его – работницы на заводе. Сам он пишет картины.
Любил импрессионистов.
Я помню «Асторию» уже в 1919 году. Показывает мне этот человек на отблеск розового на белом. Говорит:
– Посмотри, вот раньше не видели, что тень цветная.
Человек в черной блузе с черным ртом, единственный сын вдовы, нежно говорящий о матери в стихах.
Да, в стихах.