Клопы (сборник) Шарыпов Александр
– Говорил, что костьми ляжешь? Иди ложись!
Я как-то сразу его понял.
И захотелось зайти куда-нибудь, где я никогда не был, посмотреть, как там. В горком или в исполком хотел зайти, потом увидел церковь, сразу зашел туда – Власьевская церковь на набережной – там оказался пивбар. Я и забыл, что там, правда, пивбар.
Сидор взял пива, я говорю:
– Дайте хоть газет каких-нибудь.
Дали газет, вышли мы, сели на бережку. Смотрю – ничего понять не могу. Ветер, все трясется и загибается.
«К обстоятельствам гибели П. П. Сиуды… Разогнан пикет в Петербурге… Нефед Кондобабов – наш человек в Советах… Молоко течет с полей… Сердце бьется в штанах… голосуйте за Кондобабова… Лена Кузнецова прекрасно танцует… Сергей Кузнецов сброшен с лестницы на пятнадцатый день голодовки… Ах, этот негодник Эрос… Фейерверк огней в небе столицы… Живой костер в центре Арбата… Задержан Н. Дудников… Задержан А. Ильин… Задержан И. Федченко… Лена Кузнецова тоскует по Таллину… Сергея Кузнецова, закованного в наручники, внесли в зал суда на носилках…»
Еще этот Сидор все время зудел за спиной:
– Ну, что же ты сидишь? Иди ложись! Говорил, что костьми ляжешь? Уже началось!
– Слушай, – говорю, – надо же хоть умыться с дороги.
– Ладно, пошли сначала в общагу.
Идем с ним в общагу. Тут до меня дошло:
– Стой! – говорю. – Это что же? Его не арестовали?
Сидор помолчал, суживая глаз.
– Теперь так, – говорит. – Есть ли совесть, нет – убивай хоть свою мать!
– А… А участковый?
– Участковый… Да ты думаешь, он как? Он же, гад, он же средь бела дня! Под звуки оркестра! Ты думаешь, зачем он тогда в Речное-то ходил?
– Как… Говорили…
– Читай!
На заборе афиша:
Чугуевский городской парк
н о в ы й а т т р а к ц и о н
Сегодня и ежедневно.
Начало в 14.00.
Ипат ЕИКИН
в ы х о д и т и з к о л е и
и перешагивает через иные препятствия.
Играет духовой оркестр Речного училища.
Вход свободный.
20.00 – танцы
Как-то механически, продолжая движение, я дошел до общаги.
Бросил вещи. Умыться как следует не удалось. Только вышел из туалета, ополоснул руки – мыла не было. Пошел в коридор – тут Сидор с бутылками, ребята затащили к Сидору в конуру. Уселись вокруг стола, выпили.
– Если голосовать будут, – сразу сказал Терентий, – на других не смотри. Голосуй, как велит совесть.
Мне показалось, что он сильно сдал.
Агафон все протягивал полотенце, я взял, но не ожидал, что такое тяжелое – оттуда как брякнется топор!
– Твой топор, – говорит Горло. – Ё-моё! Чуть не на ногу.
Я нагнулся поднять, но Терентий остановил:
– Да ты что! – говорит. – Это же 102-я. Брат ты мой… Возьмешь, что под руку попадет. Горшок там какой-нибудь. Ты что…
Потом все стали говорить одновременно, ничего нельзя было разобрать. Я поднялся, и все поднялись, и стали чокаться со мной через стол, потом – уже подходило к двум – я повернулся и пошел. Кто-то похлопал меня по спине.
Один раз на лестнице, и еще раз на крыльце – я встретил кого-то, пожал руку, меня похлопали по плечу. Я пошел.
Сидор Мандела за мной увязался. Слышу, топает за спиной. Боялся, что я сбегу? Не знаю. Так и прошел с ним – до ограды.
У самых ворот его отсекли.
– Стой! – говорят. – Куда?
Оборачиваюсь – два здоровенных инженера с повязками.
– Туда, – показал Сидор кивком.
– Что там делать? Какая у вас программа? Какие лозунги? Тяньаньмэнь?
– Чего? Вы чокнулись, что ли, мужики? – сказал Сидор. – Всегда же пускали без всяких лозунгов.
– Иди-ка домой, дядя, – сказали инженеры. – Не порть людям праздник.
– Что такое? – стал волноваться Сидор. – А ну, пустите меня! Я там, понимаешь, день и ночь задыхаюсь, а они тут встали и не пускают!
Тут – еще два инженера, в очках и тоже с повязками:
– Гражданин, – говорят, – а что это вы несете?
Я только тут заметил, что Сидор несет какой-то горшок. Сидор смотрел на него удивленно – похоже было, что он и сам его только заметил.
– Нате, – протягивает инженерам.
– Зачем? – возразили те. И вдруг как-то подобрались, один даже присвистнул, другой потихоньку зашел Сидору за спину. Третий говорит:
– А в чем это у вас, гражданин, руки?
Я глянул – и обомлел. Руки у Сидора были все в чем-то красном, с них так и капало – на штаны ему, на асфальт.
– Руки… – совсем растерялся Сидор, поворачивая голову в профиль и разглядывая единственным своим глазом эту красную ерунду. – Руки… А, так это же сурик! Это я горшок из-под сурика, стало быть, взял!
– Да? – говорит инженер. – А здесь что у вас? – и показывает на грудь. А там растет красное пятно.
– Где? Это… – начал пялиться Сидор, но тут тот, что стоял сзади, хвать Сидора за руки, а тот, что спереди, – шасть ему за пиджак! И вытаскивает какую-то гантелю.
– Что же это, – говорит, – как будто бы…
– Это пестик, – заторопился Сидор. – Это пестик, растирать краску, я сейчас объясню…
Но инженеры не стали его слушать, а подхватили его с боков и пошли – как бы втроем, но Сидор только ногами в воздухе болтал. Он опешил и как бы задохнулся в первое мгновение, но потом как заорет:
– Моя фамилия Сидор Малыш! Ребята! В нашем городе Чугуеве как был террор, так и остался террор! Агонизирующая партократия… Если бы видел Николай Ильич!..
Прохожие оглядывались, недоумевая, один даже, двигаясь боком, наткнулся на столб с объявлениями.
– Что происходит? – спросил кто-то сзади.
– Да вот, травкинец какой-то…
Пока я оборачивался – из-за этих двоих – я просмотрел, куда делся Сидор. Оборачиваюсь – нет его. Только что-то как будто схлопало, а может, это и не к нему относится. Тут летали воздушные шары – может, это один из них схлопал. Еще эта водка: шумело в голове, я не мог как следует сосредоточиться. Шагнул к воротам.
– Стой! Куда? – говорят.
Слышу – подходят сзади.
– Я к товарищу Еикину, – говорю, – по обмену опытом.
– А программа у вас есть, товарищ?
– А как же, – говорю, а сам лихорадочно соображаю. И тут – первое, что бросилось в глаза: лозунг, белым по красному. Будь что будет! – За мир, – говорю, – против гонки вооружений. – Думаю, услышу топот – кинусь бежать, хер догонят.
Нет. Слышу:
– Проходите, товарищ…
Пройдя через ворота, я сделал несколько шагов и буквально повалился на скамейку. Спина моя была совершенно мокрая.
Нота Бене.
Перебирая тогдашние газеты, можно понять, что подобное состояние вряд ли было случайным.
«Воздух был наэлектризован, – пишет «Чуг. мысль». – Раздался выстрел – и посыпались камни». В редакции нам подтвердили, что копирка в этот день оборачивалась вокруг руки и трещала безбожно. Про камни судить не могу.
«Чуг. юность» отталкивает своим безудержным гедонизмом – но тут и она поразила меня некой статьей.
Юнкор Оля Луева пишет:
«Вокруг раздавались выкрики, звучал громкий смех. Но все это было как ожидание похорон». Так! И далее: «Мне давно уже пора было уходить, но скамья действовала на мое тело подобно магниту». Схвачено чрезвычайно метко. К сожалению, с середины статьи Олю, что называется, понесло. В начале верно, а потом уже и Сидор стал не Сидор, а Исидор, и глаз у него вылетел не от грома, а от погрома, а потом уже он будто бы с детства мечтал поступить в солдаты, поэтому уехал убивать арабов, т.е. вообще черт знает что. Сидора все-таки звали Сидор, и был он обыкновенный маляр, только одноглазый. А в конце – как это бывает, особенно в женских статьях, – весь разговор переводится на себя, что это она, Оля, во всем виновата, и тут же ее фотография на весь разворот – разумеется, в голом виде, в томлении на траве… Ну, это уже гедонизм.
Наконец, некто Шулейкин тиснул статью в затоновской многотиражке под названием «Голос моря». Оказывается, будучи в море, матросы иногда вдруг начинают прислушиваться к чему-то, потом у них расширяются глаза, всех охватывает паника, и, не выдерживая, они бросаются за борт. Казалось бы, о событиях того дня не говорится ни слова, но каждому и так ясно. Тогда было то же самое. И еще скованность – оттого, что прыгнуть нельзя. Я, положим, не знал ни о каком голосе моря – но расширенность глаз я заметил. Равно как и сам характер движений. Как только пересечение аллей вынуждало прохожих встретиться в одном месте, они подходили друг к другу с очевидным намерением начать разговор – но внезапно меняли это намерение и расходились. Двигаясь после этого, иногда вдруг выкрикивали что-то и разражались запоздалым и деланным смехом. Всему этому я был свидетель. И эти неуместные лозунги из красного кумача, и эти оторванные и летающие повсюду шары – все это действовало на нервы. Тогда я не отдавал отчета, только смутно ощущал, что что-то не то. А теперь не могу понять: как же они летали в разные стороны?
Я сидел на скамейке, пока не осознал, что рядом кто-то стоит. Кто-то стоял намеренно, до боли знакомый. Перебирая всех в памяти, я смотрел на эти расхристанные сандалии с расстегнутыми пряжками, на эти обвисшие тренировочные штаны, на это багровое лицо с бородавкой – не мог вспомнить. Пока он не запел:
- Очи темно-карие,
- косы золотые…
– Епротасов! – вырвалось у меня.
– Я! – отозвался он, подрыгивая ногой. – А ты что же это, сука, честь не отдаешь?
Вот тут я хотел подняться – но руки и ноги мои онемели (магнит! магнит!), и я был обескуражен на этой скамье. Потом он расхохотался:
– Да я же шучу, маляр! Ты что? Что побледнел? Я ж не на службе… Ну, ты даешь.
Только тогда меня отпустило, и я поднялся и даже слегка оттолкнул его от себя. Действительно: он же был в партикулярных штанах, как до меня не дошло? Я отодвинул его рукой, он ухватил меня за руку:
– Пойдем, чего покажу.
– Куда?
– Да что ты как деревянный?..
Мы с ним пошли. Мне пришла в голову мысль, что он уволился из участка.
– Пойдем, чего покажу, – бормотал он, обводя глазами аллеи, по пути, между прочим, сунул в рот свисток, издал трель и как-то странно замолк, причем на лице его поочередно сменили друг друга выражения любви, тревоги и ревности. Потом опять запел:
- Эх! Старшина, старшина-а,
- Косы золотые.
У меня утвердилась мысль, что он уволился из участка и устроился в парке, чем-то вроде начальства. Тем более что он время от времени обводил вокруг пальцем и показывал мне:
– Большая аллея… Средняя… Малая… Это пихта… Там шкиперский проход… Распивочная… Закусочная… А вот там – пойдем, чего покажу. Там у нас, как его, Обводной канал! – я был в недоумении, так как мы подошли уже к самому забору. – Обводной канал! Вот, смотри, блядь, опять написали, – он плюнул и принялся растирать локтем, потом показал под ноги: – Вот! Обводной канал! – под ногами его, вдоль забора, тянулся бетонный желоб. – Пустим здесь воду… Всю крапиву долой. Там будет Фонтанка. Ну, это, для баб, сам понимаешь…
– Так вы теперь кто? – спросил я, перешагивая через битые кирпичи.
– Все там же и все тем же…
– Как, – я остановился. – Как же тогда… Это?
– Это в свободное от работы время… Да ты пойми, маляр, – говоря это, он вытаскивал из зарослей какую-то ржавую проволоку, – теперь каждый образованный на счету! Половина за границу уехала… Вот ты: что ты сделал для граждан? Ты прислушивался к их нуждам? Нет? А вот ты прислушайся! Помимо своей основной работы! Как говорится. Вот я – вечер дежурю, днем тут. Кто будет порядок наводить?
– Все это хорошо, – сказал я, волнуясь, – но почему же вы не арестовали Еикина? Ведь он женщину топором зарубил!
– Кто тебе сказал?! – крикнул Епротасов – так громко, что обернулись двигавшиеся вдалеке. – Откуда ты знаешь? – зашептал он, придвинувшись ко мне вплотную. – Ты видел труп?
– Нет, но в газетах писали…
– Эх, ты! – лицо Епротасова исказилось, – «в газ-зетах пис-сали…» Если кто-то убит – должен же быть труп. Так или нет? Да мне – приди хоть сам адмирал Хронопуло и стукни кулаком по столу: «Протасов! Твою мать… У тебя там кто-то убит!..» Я скажу: «Михаил Николаевич… Покажите труп. Нету? Тогда извините меня! Здесь вам не Черноморское пароходство…» Зарубил… Да я же… Я же в то утро весь горморг перевернул вверх ногами! «Да вы что, – говорят, – товарищ участковый… Быть не могло…»
– Подождите, – я недоумевал, – вы хотите сказать…
– Надо же так огадить! Еиков убил старуху! Образованный человек… Образованный человек никогда не убьет!
– Выходит, его шельмовали?
– Шельмовали! Шельмовали. Это ты, маляр, верно сказал. То, что надо. Я же потом нашел… Этого пис-саку, я же его потом вытащил из бильярдной. «Что же ты, гад?» – говорю. «Ме-ме… Я, – говорит, – хотел сказать, что он ее трахнул». «Ах ты, гад! – говорю. – Я же тебя после этого… Не уважаю. Я тебя не уважаю после этого, понял, ты?» – «Ме-ме… Я хотел…» «Гад ты, – говорю, – вот ты кто!» «Мы, – говорит, – то-оже хотим…» – «Так делайте!» – «Мы делаем…» – «Что вы делаете? Нашелся один человек, у которого душа болит об культуре! Тут же его надо обгадить… Вы прислушайтесь к нуждам граждан! Вот же тут нассано в лифте – вытрите! Вот же на лестнице насрано! Унесите в мусорный бак! А Еиков – ведь он… Да, он нарушил. Один раз, в прошлом году, неправильно перешел…» Стой! – вдруг закричал он. – Иди сюда! Иди сюда! Я же предупреждал! Нельзя ходить по газону! – он начал хлопать себя по карманам. – Главное, если б прогресса не было… Есть же прогресс! В Эрмитаже никто не серет? Правильно? А раньше как срали! Так надо же думать… Как говорится…
Предметом поисков Епротасова оказался его блокнот.
– Вот, слушай, – сказал он, открыв его и подняв большой палец. – «У нас нет почти вовсе образованных людей, а есть огромная масса совершенно темных, неграмотных и – это, как его, – коснеющих в невежестве, из которого вывести их никому не приходит в голову». Знаешь… Стой тут, будем платить штраф! Знаешь, кто это написал?
Мне, однако, не удалось ничего узнать, потому что когда он перелистнул страницу, оттуда вылетели бумажки и повалились на землю. Епротасов шагнул и нагнулся, держа, впрочем, вытянутым указательный палец, но стоило ему протянуть руку, как дунул ветер, – бумажки подпрыгнули и полетели, кувыркаясь. Он распрямился и зашагал в погоню, бренча пряжками сандалет. Я двинулся было за ним, но остановился, подумав, что не лучше ли будет побыть одному, осмыслить, а потом все же главная моя цель – Ипат.
Я огляделся, ища такую аллею, где я мог бы пройтись, – но тут за деревьями что-то блеснуло, как будто начищенная до блеска труба, и я пошел к ней. Солнце замелькало в ветвях, иногда стреляя довольно больно, воздушный шар прокатился, тускло блестя, цепляясь за все обрывком нитки. Казалось, что этот блеск плывет сам по себе, тогда как пипетка переворачивается и дергается где-то вдали. Провожая шар взглядом, я увидел движение в глубине, остановился и повернул туда, чтобы оно меня развлекло.
Субъектом движения оказалась толпа, которая очевидно тяготилась чем-то происходящим и порывалась разойтись, но что-то удерживало ее и возвращало обратно, отчего она представляла собой нечто движущееся. Протеснившись, по возможности, я увидел спортсменов, которые, готовясь бежать в другой конец аллеи, закрывали глаза, совали руки в трусы и передергивали резинки плавок. В первую секунду я принял спортсмена, ближайшего ко мне, за этого Ромео, который все уходил из жизни и возвращался, и я подумал, что это его встречают. Но когда я увидел второго, я нашел, что он даже больше похож, т.е. я уже не дал бы присягу, а когда обошел других, – мне осталось только досадовать, что в свое время никак не пометил ту ногу, которую держал. Меня утомило однообразие, я понял, что лучше уйти. Но тут толпа, расступаясь перед спортсменами, стала меня притеснять, отодвинувшись, я почувствовал, что бок мой все более утопает в чем-то мягком и теплом, повернувшись, по возможности, и, приподняв руку, я увидел под ней мою знакомую, Лизу К.
– О! Привет! – сказал я.
– Привет от старых штиблет! – сказала она.
– Ты живая? – спросил я.
Она не нашла, что ответить, и вместо этого подняла брови, отчего в ее блестящих глазах отразились переливающиеся шелковые трусы, а также кусты акации.
– А помнишь наш разговор? – спросил я после некоторого раздумья.
– Конечно! Какой разговор?
– А тот, что Ипат зеленый… Это что ты имела в виду?
– Хи-хи-хи, – сказала она.
Тут я хотел опустить уставшую руку, но она увернулась из-под нее:
– Не надо… Я к тебе по-прежнему хорошо отношусь, но… Я не могу сразу с двумя… Не сердись, ладно? Ну, пока! Мы побежали.
В самом деле, спортсмены рванули со старта, и знакомая моя бросилась вместе с ними, но, правда, запнулась за корень и чуть не упала в кусты акации.
Я постоял еще какое-то время, потом развернулся и пошел туда, где сверкала труба. Из этого разговора я понял одно: если Ипат и убил какую-то женщину, то во всяком случае не ее. Все остальное – из области шатких догадок.
Спустя какое-то время я вышел к Ипатову аттракциону.
Так как его сломали, то следует описать. Уже пошли кривотолки.
Это был некий станок. Деревянные брусья, скрепленные стальными винтами, со стальным колесом с деревянными рукоятками. Станок первопечатника-немца (Гумбольдт? Гугенберг?), соединенный с тем, на котором ткут половики. И плюс что-то от рубки на пароходе. Какой-то сарай, вроде тех, в которых хранятся лодочные моторы и весла. Под крышей сарая – две чашечки изоляторов. Вокруг – аккуратная травка. И провода.
До войны, да чуть ли еще не до столкновения с Мао Цзэдуном, был такой бык, и надо было ударить ему кувалдой по лбу: прыгала некая стрелка. Заведовал всем некий боцман. Потом куда-то все делось. Почему-то мне напомнило то.
Барабанщик, устав держать барабан, поставил его на ограду. Широченный ремень, притягивавший его за плечо, провис. Я вздохнул вместе с ним и испытал какое-то облегчение.
Ипат сидел в тени, на помосте, в своем колпаке, и скреб стеклышком доски. У ограды, как у борта теплохода, спокойно стоял дирижер – в белом кителе, поставив ногу на жердь и нагнувшись вперед. Он ожидающе посмотрел на меня – я не понял и поднял брови, – потом повернулся к Ипату и продолжил прерванную беседу:
– Обе старухи, обе процентщицы, – говорил он, время от времени взмахивая руками. – Там разбитое корыто, тут расколотое блюдце… И быть бы ей такой же фанерой – не так ли? – если бы… Ведь только слепой! Только слепой не заметит сходства убитой с матерью…
– С Пульхерией, – согласился Ипат.
– Я уж не говорю о ее сестре и его сестре: это вообще как отражение в зеркале.
– Поэтому он и брякнулся в обморок.
– Кстати, об обмороках. Первый раз он пошел признаваться, не дошел двух шагов. Потом опять пошел – опять не дошел. И это же оказались улики! Не так ли? Но как только ему показывают со стороны – он отрекается. Да ведь он же уже шел признаваться!
– Это лишний раз доказывает, что все это бред, – сказал Ипат. – Для него весь этот расколотый череп – это мнимое, виртуальное!
– И ведь вот что странно, – сказал дирижер, – со всех сторон – основное, что он убил Лизавету. Ведь так же? А это обходят. Послушайте, да еще – не беременная ли она была?
– Беременная. Поминутно беременная. Да нет, это вообще бред. Семьсот тридцать шагов до дома, четверть версты до конторы, то есть не больше трехсот. Потом вдруг, идя в контору, он видит дом! В десять утра солнце светит в лицо – то есть идем на восток. Но Детский парк от площади Мира – это на запад! В другом месте – он стоял на мосту, смотрел, как плывет Афросинья, – потом повернулся спиной и пошел в контору. Тогда получается, что утопленница плыла против течения? Я пытался проделать его путь – знаете, пришел к выводу, что это белье, об которое он вытер руки, развешивала Настасья. То есть он вышел, сделал обычный крюк – три поворота налево – и вернулся к себе.
– Но ведь водят экскурсии… Огромный дом, двое ворот…
– Вот именно! Четыре дворника, двое ворот! Забывают, что это система! Он прятался на втором этаже, старуха живет на четвертом, на четвертом также контора, в конторе все происходит в четвертой комнате, а во второй сидит человек с неподвижной идеей во взгляде. Возьмем вещи – две коробки, четыре футляра, всего восемь, девятая вывалилась. Дальше голодовка – пробу он делал на второй день, убил – на четвертый, очнулся от бреда на восьмой, все происходит в восьмом часу – когда ему надо было в семь! И все происходит в восемь! – «Эк ведь захлебывается», – подумалось мне. – Насчет людей мы уже говорили – двое плюс двое… Ну ладно – дома четырехэтажные, но ответьте, почему все живут на четвертых этажах?
– Разумихин на пятом.
– А, так это уже другая система! Которую он отвергает! Он отвергает и три рубля, и пятый этаж… Кстати, у старухи он просил четыре, а два месяца назад – два! – «Эк ведь его пробрало-то!» – все больше удивлялся я. – И не виделись они с Разумихиным четыре месяца! Тут постоянно идет борьба…
– А вы заметили, что контора вдруг оказалась на третьем? В конце?
– В конце еще Соня! Жила на третьем, он ее ищет на втором. И после этого идет признаваться.
– Вероятно, вы правы… Впрочем, он ведь и сам говорит, что убил только принцип, а старушка – болезнь.
– Да он принципа не убил! – при этих словах Ипат наехал на гвоздь, и стекло сломалось. – Ведь Ницше что говорит? – он покачал осколки. – Недостаточно быть рубакой, надо знать также, кого рубить. А рубить надо того, кого ненавидишь, а не того, кого презираешь, – он бросил осколки в ведро. – Нет, никого и ничего он не убивал, и преступления никакого не было!
– Преступление было, – возразил дирижер. – Ведь налицо стремление уйти от психотравмирующей ситуации. Не так ли? Если только он не убил свою мать – в том смысле, в каком все мы ее убиваем… Но скорее всего был свидетелем – чего-то другого. Как вы думаете, не могли все-таки маляры?
– Маляры?.. Хм… Везде запах краски…
– Потом, не зря же этого, который лошадь убил, зовут Миколка, и этого, который мазал, – тоже Миколка. Кругом какие-то Николаи… Не правда ли?..
Ипат взял ведро, спрыгнул с помоста и понес его в будку. Я решил сесть в траву, поэтому зашел за ограду и начал садиться – осторожно, глядя, как ромашки загибаются в разные стороны.
– Итак, преступление было, – задумчиво сказал дирижер.
Ипат вынес из будки чурбан и топор с белым топорищем. Уронил, перешагнул, сел на чурбан и стал мять папиросу. Измяв, засунул в яму на колпаке, чиркнул спичкой. И стал кашлять, задохнувшись, дым пошел из него через все щели, как из избы, отапливаемой по-черному.
– Кху! Кху! – кашлял, хлопая себя по штанам. – Не с!.. С!.. Кху!.. Е!..
– А вот было ли наказание? – продолжал дирижер. – Енароков считает, что не было. Болезнь? Больной в таком состоянии теряет ориентацию. Не может найти палату. А тут! От Петровского острова до площади Мира – это вам не больничный коридор.
– Кстати, весь Майорова, от Исаакия до канала – семьсот тридцать шагов… – сказал Ипат. – Кху!.. Но я хочу сказать вот что. Было ли, не было… Пусть это был хэппенинг. Тут главное – полученный опыт.
– Но что он дает?
– Кое-что. Факт отторжения от мира. Даже булыжник на мостовой отталкивает его. Не отталкивает один снег, да и то прошлогодний…
– Но это же согласуется с Ницше.
– Ницше зевнул этот момент. Он говорит: уйди в одиночество – и будешь свободным…
– Ну да. И когда он стоит на мосту, когда он бросил монету – он отрезал себя от всего, как ножницами, и…
– И получил обрезанную свободу. Ну как же. Я волен, я делаю выбор – одиночество или нет, туда перешагивать или обратно. Это одно. А если я вынужден, если не я, а меня отторгают – какая же это свобода?
– Нет, но как же иначе…
– А не слушай. Ницше сказал: кто слушает, тот не слышит себя. Не закрыл дверь – правильно сделал. А потом закрыл. Зачем?! Звонят – открой. Ведь ему же говорит его голос, чтобы он дразнил их – которые ломятся к нему, – показывал язык, хохотал. Слушай себя! Пошел подбрасывать топор. Вот здесь бы его спросили: зачем пришел? Тогда вынь топор и отдай, – говорит ему голос. И сделай так! Сделай!
– Это непросто.
– Второе. Застопорился на Соне. «Возлюби Господа Бога, возлюби ближнего своего»… Бог-то хочет свободной любви! Он создал нас, чтобы не быть одиноким! И в этом все дело. И Розанов об этом писал…
– Вот здесь я не согласен. И вообще мне Василий как-то не нравится. Какая-то нетерпимость к чужому – по-моему, от ущербности.
– В чем не согласны – что Бог хочет свободной любви?
– Причем вообще любовь? Если я, Бог, был всегда, и ныне, и присно, и всемогущ, и беспределен – то я, может, и создам человека единственно ради его любви ко мне. От скуки. Но стоит допустить, что была какая-то там темнота…
– А! Я-то думал, о чем вы. Начитались этого богемного сапожника, как же его… Якоба Беме?
– Рад бы, да где взять? Знаком по цитатам… Кстати, во времена Лейбница его не очень-то уважали.
– У Лейбница мне нравится одна фраза: «Все действия Бога спонтанны»… Извините, я перебил.
– Итак, если была темнота… Что бы я сделал? Вот тогда бы я создал его! По образу своему и подобию. Только уменьшил бы срок жизни. И стал бы смотреть, как он поведет себя в такой близости от темноты. Смотрю: а темнота его как-то не очень пугает. Усомнился: может, ошибка? Влез в его шкуру и прошел весь путь от начала и до конца. Причем по самому дну. То есть я думал – может, скорби, поиски хлеба насущного застят… Убедился, что нет. Испытал предсмертные муки. Я имею в виду Христа. Темнота уже стояла перед очами. Модель создана правильно. Тогда ушел и еще раз сказал: ищите. Ищите – вот главная заповедь. Нужна ли мне их свобода? Да, потому что если все пойдут как один, то искать будут очень долго. Свобода нужна – для независимости реализаций! А любовь… Ко мне? Зачем? Полюбят – хорошо, а нет – и не надо. Вот любовь к ближнему – нужна! Ты кинешься к любимой, а я уберу ее. И ты – бац! – ткнешься в эту темноту. Вот цель. Для этого ты создан. Атаковать темноту! И Раскольников атаковал. По-шальному. Но так только и можно. Бросил гранату, прыгнул в окоп, его оглушило взрывом, пнул кого-то, этому – по башке, все в дыму – бах! Бах! Что вы смеетесь?
– Богу – Богово… Не люблю гипотез, дайте мне эту теорию в математическом виде… Я прикладник. Я вот чувствую, что он потерял свободу. И в этом ошибка. А я вижу, как ее не потерять.
– И… как же?
– А вот как: прокламируй план шагов и шагай туда, откуда нет угрозы отторжения.
– Нет – вот, допустим, старуха…
– Сел, положил топор на стол. Объяснил, для чего. Привел доводы. Умри вовремя, неизъяснимы наслажденья… Потом Бердяев говорил: либо жизнь, либо культура. Если жизнь, то логично ехать на Запад. А у нас… Да мало ли! Если уж Епротасов понял…
– Кстати, трудно понять, что у вас общего с этим хамом.
– Никакой он не хам. Просто надо уметь с ним общаться. Обращать все в шутку…
«Вот подлец!» – подумалось мне. Я лег, положив руку под голову, и ромашки сомкнулись надо мной.
– М-да, – сказал дирижер. – А если она не захочет?
– Убери топор. Ницше сказал: бывает больше храбрости в том, чтобы удержаться и пройти мимо.
«Подлец! – опять подумал я. – Блудило!» Тут прямо в глаз мне упала большая холодная капля. Небо надо мной скривилось и лопнуло, я заморгал.
– Ипат Ипатович, ладно. В другое время договорим, сейчас, кажется, дождь будет.
– Всегда найдутся желающие…
«Солнце и дождик – где-то есть утопленник», – вспомнил я свою бабушку. И, высвободив из-под головы руку, поднял ее к небу. Потом опустил на грудь. И вдруг ощутил, что еду по траве! Я опешил, и только схватил ромашки по бокам – они вырвались с корнем и поехали тоже. Видимо – я потом понял – жест мой был истолкован превратно, я даже смутно припоминаю, что кто-то как будто пробормотал: «Ну вот». Как бы то ни было, меня волокли, я боронил землю своими ботинками и видел чужие ботинки, возникавшие у лица. Подошвы хлопали по земле, потом вверху зашумели тополя, и на утоптанную дорожку просыпались крупные капли – как-то неряшливо. Тут же вразнобой трубы грянули «Слезами залит мир безбрежный». Дошли до помоста. Отпустили ворот. Я завалился набок, поправили, прислонили спиной.
В принципе ничто как будто не мешало мне встать и даже уйти, но я почему-то решил, что не стоит этого делать. Не следует забывать, что я был все-таки пьян. Я решил пройти это до конца. Что значит «пройти это» и до какого «конца» – в этом я не мог себе дать отчета. Было немного страшно – но не более чем в самолете, который делает мертвую петлю. Еще, как обычно у пьяного, у меня было состояние проникновения во все. Я удерживал себя от того, чтобы поразмахивать руками, и вместо этого вглядывался в людей, которые стояли за оградой. Надо было выбрать лицо. Я выбрал одного, который стоял в ватнике, с недоеденным пирожком, и стал вглядываться. Собака, моргая от падавшей на морду сырости, жалась к его ногам. Увидев мой взгляд, он как-то подался ко мне:
– Поленов. Если хотите, Поленов-Сливочный. А не угодно ли вам, милостивый государь…
– Иди отсюда! – оттолкнул его парень в тельняшке.
Пирожок вылетел из руки, его тут же – в прыжке – поймал белый пес.
Тут меня опять потащили, я только слышал с трудом:
– Лейся вдаль, наш напев! Та, та, та… Над ми-иром наше знамя ре-е-ет…
– Пес… Ух, какой пес… Ну, иди сюда… Иди… У…
Последнее, что помню перед помостом, – тащивший меня Ипат ступил в лужу, и ком жидкой грязи шлепнулся ему на штаны. Потом как-то все потемнело, и наступил провал. Я так думаю, поднимаясь по лестнице, он тянул меня за рубаху и слегка придушил.
Когда просветлело, я уже был на доске. Чувствую – холод у подбородка. Стою на доске, весь пристегнут ремнями. Рыло уперлось во что-то сверху. Очень похоже на рентген. Потом – голос с неба. Что-то про трибунал.
Я поднял глаза вверх и понял, что это оттуда. В ветвях тополей матюгальник, к нему из будки идут провода.
– …гильотина ржавеет, ложное, слабое, прошедшее поднимает голову – и вдруг некий удар будит оплошный суд…
Я опустил глаза вниз и увидел клеенку. Зеленые клетки, лужицы воды, золотистые коробочки тополиных почек… Все поползло – ветер подул, двинулись тени…
– Казнить и идти вперед! Или миловать и запнуться на полдороге. Александр Иванович Герцен.
И у самого уха: