Голыми глазами (сборник) Алёхин Алексей
Где торчит в небо пиками минаретов поправшая останки дворца Константина Великого пятиярусная громада Голубой мечети с чаячьим птичьим базаром на куполах, откуда те несколько раз в день взмывают тучей, вспугнутые гнусавыми воплями муэдзина.
Где в углу всякого ресторанчика или кофейни непременно сидит за отдельным столиком седовласый турок и ничего не делает, а только говорит по мобильному телефону или пьет из приталенного стаканчика чай, услужливо подаваемый молодым официантом.
А другие такие же в вечном одиночестве скучают среди своих ковров в бесчисленных уличных лавках.
И на старинных портретах местные художники изобразили множество султанов с сонными глазами, но главным образом их тюрбаны, похожие на пышные белоснежные тыквы, заполняющие бльшую часть полотна.
Веселый город Стамбул…
31 октября – 4 ноября 2008
Все включено
Старость – это когда место у бассейна делается привлекательней моря.
Теперь-то я понимаю, что коммунизм – это “all inclusive” плюс кондиционирование всей страны. Пропуском в рай служат здесь розовые резиновые браслетики со значком отеля, которыми окольцованы постояльцы.
Вход обозначен колоннадой из шести пальм с плетеными, будто обитыми дранкой стволами – точно кто-то задумал украсить портиком, да не собрался оштукатурить и распустил рабочих.
Занятия поэзией подразумевают известную праздность.
Приходится часами созерцать бесконечно тонкую линию горизонта, прерываемую лишь полосатыми зонтами пляжа, крошечными силуэтами яхт да кривоватым стволом пинии на оконечности мыса.
В полпятого официант выносит к бассейну поднос с бисквитами, и купальщики кучкой сбиваются вокруг него, как цыплята к птичнице с кулем пшена.
В шезлонге грела на солнышке костяные ноги ветхая крючконосая немка с каркающим голосом. И я догадался, на каком языке стращала Иванушку Баба-яга.
Со стороны бассейна залетает дачное цоканье пинг-понга и обрывки ленивого разговора.
«С женщинами как в шахматы: взялся – ходи. Особенно на курортах».
Выпивка тоже входит в оплату, и на русских, с их питейными способностями, в гостинице слегка косились. Но приехали норвежцы, и русские сделались милей в глазах бармена: эти и вовсе уж не отлипали от стойки.
…На небе, как на фотоснимке в ванночке, постепенно проявлялась луна.
И на балконе третьего этажа сама с собой танцевала девушка. В такт музыке, долетающей из летнего ресторана.
БельдибиСентябрь 2001
Римские покупки
Я отворил ставни, и Рим зарычал на меня зарулившим в улочку автобусом. Точно зверя выпустили из клетки в узкий проход на арену.
Античные обломки вперемешку с мотоциклами.
То и дело наталкиваешься на очередную мраморную ступню бывшего императора.
Или на Дискобола – в те времена их тут копировали для каждой виллы, вроде нашей девушки с веслом для парков культуры.
Взявшись за руки, мы бродили по кирпичному Риму.
Ссаженный со своего золоченого коня Марк Аврелий с растерянным мужицким лицом висел за толстым стеклом реставраторской на широких ремнях. Конь с дырой в спине стоял тут же в станке, как если б его взялись обучать рысистому бегу.
Каменные резные ящики приглашали не то принять ванну, не то лечь в гроб.
Женственная римлянка, чьи мраморные губы мягкая улыбка тронула семнадцать веков назад, глянула в мою сторону, но не поправила выбившийся на лоб из прически мраморный завиток.
Со временем все императоры слиплись в одного, с оббитым носом, вперившего в вечность наглые каменные глаза.
И мы пошли туда, где шаловливые наяды облюбовали фонтан, подставив круглые попы струям.
Оперный толстячок продавал на углу розы цвета пармской ветчины.
За столиком в кафе молодая американка что-то кричала в мобильный телефон феминистским резким голосом, непригодным для любви.
Местная красавица, страшно вывернув веки, подкрашивала глаза.
Старик с лицом веласкесовского Иннокентия X коротал время за кружкой пива, нетерпеливо выбивая пальцами какой-то католический мотивчик. Наконец ему принесли пиццу величиною с колесо, и он принялся пилить ее сразу по всем направлениям, змеясь улыбкой.
Официанты, сгрудившись у стойки, обсуждали футбол. Итальянская речь сыпалась из них, как из прохудившегося словаря.
Музеи были набиты картинами, как лавка антиквара. Жуткий мемориал королю-освободителю терпеливо ждал, когда время разрушит его мраморную чепуху и обратит в благородные руины. Святая Тереза который век переживала запечатленный скульптором оргазм.
Вечером четвертого дня мы попали на папский рождественский концерт в старинной прямоугольнойцеркви. Музыка изображала бегущие по небу облака. Потом из глубины оркестра грянул медный гром и пролился струнный дождь. Папе, слушавшему из первого ряда, вынесли зонтик.
А мы бежали, оглядываясь на изгнавший нас Рай, точь-в-точь как первые беженцы, Адам и Ева, которых давеча видели в галерее.
В нашей инсуле у вокзала Термини пахло прачечной и было тихо, только у портье время от времени дребезжал электрический звонок.
Да с улицы через щели ставни просачивался голосок аккордеона: так в прежние времена на римских виллах сажали за перегородку искусного раба, изображавшего птичье пенье.
На другой день небо вдруг сделалось безоблачным, и смуглый южанин, накануне бойко торговавший зонтиками, выложил на лоток темные очки.
Зимний Рим отдыхал от толп и делал покупки.
Перед витриной торгового дома «Дурраччино & Простофилио» топталась стайка англичан с одинаково открытыми ртами. И мы вошли туда через раздвинувшиеся стеклянные двери.
Все-таки мы купили себе неделю Рима.
Мы купили два ярких галстука мне и прозрачные трусики для тебя.
Купили билеты в термы нечестивого Диоклетиана на 3000 персон.
Взяли пару триумфальных арок и форум с сытыми разноцветными кошками на ступенях.
Еще я выбрал себе берниниевского Давида с лицом хоккеиста, забрасывающего шайбу.
И целую полку мраморных братков со скифскими рожами из какого-то музея.
А ты любовницу Рафаэля, измученную копиистами.
И заглянули перед уходом в тот отдел, где за прилавком стоял мясник с лицом Нерона.
Под суммой в евро кассовый аппарат по старой привычке выбивал сумму в лирах. А еще пониже – в сестерциях.
У меня целый ворох чеков.
…Через канализационный люк из-под земли, где помещается императорский Рим, вылез воин в оранжевом шлеме, с водопроводным ключом в руке.
Я бы спустился туда к нему и тоже походил, как все, в сандалиях на босую мраморную ногу.
От прошлого мира остались одни отбившиеся детали. И от нынешнего останутся лишь они.
Право, я все отдам за ту расстегнутую мраморную пуговицу на бюсте кардинала.
РимДекабрь 2005
Просто проза
В то лето
Тебе и мне
Это было в то лето, что начиналось подмосковным цветением миндаля, и продолжалось юной, а после уже пожухлой травой, и длилось, длилось.
В то лето, когда мы совершили маленькое предательство.
Да, мы бросили бревенчатый дом, все ж приютивший нас, навесили замок на его старые губы, и удрали на теплый юг.
И оказались в том самом городе. На улице, покато спускающейся куда-то вниз, как и все булыжные улицы того города, ведущие к морю.
Там стены домов напоминают о былом лепниной, и выкрашены в желтый и редко в синий цвет, и одинокие пыльные лозы вползают по ним в ржавых решетчатых рукавах, плодонося где-то вверху, на чугунных балконах.
И надо войти в гулкий туннель, чтоб оказаться во дворике с каменным фонтаном, давно засыпанным землей и превращенным в клумбу, с вечным пенсионером, восседающим с газетой на стуле, наблюдая жизнь, вывернутую, по обыкновению здешних дворов, вовнутрь.
В те годы там обитал и наш великолепный маленький друг.
Право, он был великолепен, пронзителен лицом и сложён, как парковый Гермес загородного особняка, искусно вылепленный в три четверти натуры. Миниатюрность облика он умело восполнял некой величавостью движений, удерживая природную юркость.
Но всего великолепнее был его большой красный мотоцикл, прикованный цепью к водосточной трубе под окном.
Каждое утро наш друг гремел оковами, оповещая о своем пробуждении двор, и выводил сверкающую машину, словно освобожденного сказочного коня. Он бил в педаль и вскакивал в седло и составлял с фыркающим синеватым дымком чудовищем единое целое, заставляя подумать о кентаврах, какими они могли бы явиться в наш век, – и величавой дугой выкатывал через арку в залитую утренним медовым солнцем улицу. И мы решили, что любим его.
Он правда был щедрым другом и подарил нам два или три дня, и свой город, и каменный торт оперного театра, и желтый паркет залитых ночными фонарями мостовых, и кисло-сладкую утреннюю слюну привоза, а после посадил в крашеное белой масляной краской плавучее корыто и помахал мотоциклетным шлемом с пристани.
Мы совершили удивительный каботаж.
Мимо набережных в каштанах, где юноши в футболках вели под загорелые руки долгоногих девиц. Мимо гранитных ступеней, как Иисус сходящих в море. Мимо шевелящихся голыми телами пляжей, напоминающих своим влажным кишением маринованные грибы, гордость хозяйки, в новогоднем хрустале. Мимо расхаживающих в панамах холодных фотографов, подстерегающих жертву. Мимо дворцов, рассыпавшихся в зелени подобно мелу на бильярдном столе.
Туда, где город кончался и только единственный обуреваемый тягой дальних странствий трамвай уходил в просторы засеянных капустой и кукурузой полей, среди которых он и ссадил нас в зеленой пустыне у тропинки, наугад ведущей к невидимому берегу.
Высокая береговая дуга оказалась усеяна снизу доверху голубятнями бунгало, именуемых «рыбачьими домиками», и там нас уже поджидал со своим красным мотоциклом наш красивый друг.
Он вручил нам ключи, и вскочил в пружинящее седло, и махнул на прощанье, и оставил нас у входа в сколоченное из разнородных материалов обиталище слегка осиротевшими, и умчался в легком голубом дыму.
И мы зажили вдвоем.
Крошечные дачки, коими оказались на деле «рыбачьи домики», лепились амфитеатром, столь круто сбегавшим к белой кайме прибоя далеко-далеко внизу, что все обращенные к морю фасады вышли двухэтажными, в то время как в заднюю дверь приходилось входить с опущенной головой, чтобы не треснуться о притолоку. Зато они не застили друг дружке зеленоватый простор, и со всякого уровня этого многоэтажного птичьего базара можно было свободно любоваться им до самой Турции, или что там лежало за горизонтом.
К тому же наш домик по второму этажу обвивала галерейка, и оттуда мы могли обозревать всю пустынную водяную чашу, а справа уголком глаза замечать пароходы, с гудками заходящие за мыс.
К задам верхних голубятен подходила кукуруза, и она уже выросла, что было большим удобством. При нужде можно было скрыться в ней, присев под открытым небом среди светло-зеленых стеблей, вместо того чтобы запираться в пахнущем хлоркой бетонном скворечнике в дальнем конце поселка.
Но всего замечательней был пустой и бесконечный пляж.
К нему вела коленчатая лесенка, перебегающая с яруса на ярус.
Чтобы обладать таким домиком на склоне, полагалось быть рыбаком. И потому за каждым владельцем записана была какая-нибудь из лодок, приткнувшихся бок о бок на особых стеллажах, образовавших вдоль берега что-то вроде навеса. Они походили на выложенных для вяления разноцветных рыб. И за нашим другом также числилась одна, купленная за бесценок, – может, из этих, а может, давно сгнившая и растащенная на костры, но оставившая по себе драгоценную бумажку с печатью.
Вот под этим-то навесом и лежала благословенная песчаная полоса.
Всякое утро мы спускались туда и, набросив на выступающие лодочные носы большое полотенце, сооружали подобие тента, а на горячий песок под ним расстилали одеяло, которое время от времени следовало передвигать вслед за уходящей тенью.
Здесь не было ни галдящей толпы купальщиков, ни фотографов, а только одиночки, как мы.
Несколько детей играли выброшенными из моря раковинами у колышущейся тонкой волны.
Да еще на скрытых водою гладких валунах на порядочном удалении от берега неподвижно стояли с удочками ловцы бычков в старых соломенных шляпах и закатанных до колен черных шароварах – не уходившие, похоже, с тех давних пор, когда я впервые увидел это море ребенком.
Окунувшись, мы ложились головами в тень и открывали книги.
Мне попались хорошие переводные стихи, перекликавшиеся с этим морем и плавающим в солнце уединением. И когда я поднимал от страницы глаза, то видел такой же мир, спокойно-праздничную бликующую выпуклость воды, чаек, похожих на заверченные ветерком бумажные обрезки, нагретые солнцем бронзовые изваяния рыболовов на камнях и отдаленный черный утюг парома, стремящегося в порт.
Любимая моя лежала рядом, оберегаемая всем вокруг, занимая заветную, ей одной принадлежащую часть расширившейся, солнечной, слабо пахнущей морем Вселенной.
Легкий ветер заносил на страницы песок, и когда мы уходили купаться, тонкие песчаные закладки оставались в книжках.
Когда наскучивало, мы собирали вещи и медленно, разморённо поднимались уступами лестницы вверх. Пили воду и мочили ею лица и немного отдыхали на продуваемой с моря галерейке.
А потом брели через кукурузное поле к трамвайному полустанку, где нас подбирал пилигримствующий вагон.
Он доставлял нас в предместье, где городские трамваи делают круг.
Обосновавшийся здесь базарчик торговал прямо на булыжнике сливами, грушами, всякого рода овощами, связками черных тусклых бычков, а также самодельными церковными календарями и фотоснимками артистов индийского кино и голых женщин.
Нагрузив сумку снедью, среди которой выделялись полнокровные помидоры и скабрезно фиолетовые баклажаны, прихватив пару-тройку бутылок дешевого местного вина, мы снова ехали среди полей в безлюдном, светлом, наполненном теплым сквозняком вагоне.
Потом на примусе, гудевшем, как улей, в углу галерейки, моя любимая готовила какие-то диковинные, еще неведомые мне блюда, вбиравшие массу чеснока и перца. Они кострами тлели во рту, и приходилось то и дело студить его бесцветным вином из мокрой бутылки. Отклеившиеся этикетки бабочками кружили в ведре с холодной водой.
Мы ели, постелив на стол газету, на галерейке, глядя в море, закатывающееся за горизонт, и в небо, и на то, как они согласно меняют цвет.
Прежде чем небо с морем из красных успевали стать вишневыми, на крошечных кораблях, облепивших далекий рейд, зажигались золотые огоньки.
У нас же не было электричества, да мы в нем и не нуждались.
Мы только ставили на перильце керосиновую лампу, чтобы она освещала нам еду и вино.
И любовались звездами и огнями рейда. Ночью казалось, что там расположился город или большое село, раскинувшееся в беспредельной степи.
А иногда плотная масса огней отделялась от этого стана и уходила вправо, в сторону терпеливо зовущего маяка. И мы знали, что это пришел ночной паром.
Потом мы прибирали со стола и стелили прямо на галерейке, чтобы не спать в духоте. Здесь, мы знали, солнце рано подымет нас, и мы не упустим утра.
Теперь уже не нужна была и керосиновая лампа.
При звездах сила, заведующая мирозданием, вселяла закон притяжения и в нас, и мы ловили друг друга, как ловят летучие рыбы свои отражения в воде. А после, завернувшись в простыни, лежали на спинах в темноте, курили и слушали, как ночь наполняется до краев треском цикад, смутно различимыми голосами и слабым плеском воды у пляжа далеко внизу.
И так мы прожили эти дни.
Это было в конце того длинного лета, наступившего вслед за той весной, после короткой зимы, когда нам так неслыханно повезло.
И все только еще начиналось.
1982–1987
Теннис в 1939 году
Перед войной они любили смотреть через улицу на теннисную игру во дворе посольства. Ложились животами на широкий подоконник и подолгу глядели со второго этажа, как игроки перебегают по корту, посылая друг другу тяжелый ворсистый мяч.
В доме, где жили Коля и Марина, когда-то бывал Шаляпин. Даже показывали кресло, в котором он не раз сидел. Позже наставили деревянных перегородок, забили высокие двустворчатые двери из комнаты в комнату и прорубили новые, низенькие – в коридор. Дом был двухэтажный, деревянный, с одной только каменной торцевой стеной, но оштукатуренный и нарядный. Правда, к тому времени, когда брат с сестрой полюбили посольский теннис, штукатурка успела обвалиться местами, открывая под желтой плотью доски и дранку сеточкой.
Все-таки дом простоял войну и долго после, когда Марина из него уже уехала. Его сломали только в начале семидесятых, как принялись расчищать этот тихий московский уголок, вновь приглянувшийся градоустроителям.
Одной стороной корт примыкал к глухой стене светло-зеленого посольского особняка, памятника архитектуры. А с трех других высокий сплошной забор отделял его от улицы и дровяного склада, где все обитатели дома покупали дрова. В очередь становились затемно. Колина и Маринина няня, выписанная в свое время из деревни и ставшая вроде члена семьи, приходила часа в четыре утра и почти всякий раз оказывалась за дровами первой.
Раньше на месте склада было небольшое церковное кладбище, под дровами попадались съеденные ржавчиной погнутые кресты.
Сама церковь, огромная, грязно-белая, с чем-то византийским в облике, громоздилась дальше. Это был невероятных размеров куб с барабаном и зеленым куполом без креста. Церковь казалась особенно голой и неживой, потому что кто-то распорядился всю ее выбелить, поверх наружных фресок. Впрочем, побелка почти сразу посерела и поплыла потеками, лишь углубления, где прежде гнездились росписи, глядели слепыми бельмами, наподобие греческих статуй.
Когда-то в ней венчался знаменитый поэт, а кроме того Колины с Мариной бабушка и дедушка. После революции церковь пустовала, потом в ней устроили мотоциклетные мастерские, а позже – институт по изучению электрических явлений. По ночам в узких сводчатых окнах вспыхивали голубые разряды. И делалось жутко, особенно вспомнив нянины рассказы про ад.
В конце сороковых, что ли, в общем, теперь уже давным-давно, на месте склада разбили сквер. После ему дали имя писателя, который перед войной любил тут посидеть, обдумывая свои произведения, так писала газета. Но это неправда – тут перед войной был дровяной склад.
Все же сквер получился уютный. Под Новый год в нем устраивали елочный базар, где Марина уже для своих детей покупала елки. На усыпанном иголками зеленом снегу топтались продавщицы в толстых валенках и тулупах. Было весело. И Марина вспоминала детство, когда елки на Новый год считались предрассудком и им, детям, тетя наряжала игрушками и цветной бумагой большую герань. Но это совсем раньше…
А во времена тенниса, перед войной, брат и сестра учились в школе. Брат увлекался радио, фотографией и всякой техникой. А Марина умела шить и вязать. Она часто перевязывала кофточки, варежки, потому что новых было негде купить. Однажды только отец принес из торгсина синий с красным вязаный костюмчик, немножко большой, но Марина его переделала и носила несколько лет подряд, перевязывая рукава, когда делались коротки или протирались локти.
В то время они любили лежа на подоконнике глядеть на посольский теннис.
Обычно играли девочка лет пятнадцати, примерно Марининых лет, и мужчина с молодым смуглым лицом и коротко стрижеными темными, такими же, как у девочки, волосами.
Они выбегали на корт со сверкающими на солнце ракетками, в ослепительных белых костюмах – особенно хороша была крошечная юбка на девчонке, и яркая лента в волосах – и разбегались по разные стороны сетки.
Эта пара играла примерно в равную силу, на счет, часа полтора, два. С корта они уходили одинаково мокрые, раскрасневшиеся, разговаривая и держа ракетки под мышкой. Проиграв, девочка всегда спорила, а мужчина шагал рядом, улыбаясь и подбрасывая и ловя мохнатый белый мячик.
Иногда вместо него выходила женщина лет сорока. Но она была тяжеловата, бегала медленнее, а главное, ее игре не хватало жизни – она играла старательно. Поэтому Коля с Мариной больше любили, когда у девочки был первый партнер.
Из их окна посольский корт был как на ладони. Они видели, как один из двоих подбрасывал мяч и бил, посылая на дальнюю сторону площадки, слышали тугие удары мяча, голоса игроков, выкрикивавших счет. Марина думала о том, что с корта не видно улицы, дровяных сараев и сложенных в штабеля дров, а только ровная темно-зеленая краска забора, узкая кайма выбивающейся из-под него травы, красноватая земля корта, синее небо, верхушки деревьев и купол без креста, сетка и взлетающий в небо белый мяч.
Ни разу в жизни Марина так и не играла в теннис.
Началась война. Окна посольства заколотили досками, и все уехали. Наступила зима. Во дворе на месте корта лежали скучные серые сугробы, закрапленные угольной пылью. В сорок втором Марина кончила школу, пошла в педагогический. Коля поступил в электротехнический годом раньше – его не призвали из-за испорченного зрения. Потом он работал, так и не женился. Когда дом в начале семидесятых ломали, получил маленькую квартирку в новом районе, в девятиэтажном доме возле железнодорожных путей. Там и живет сейчас, хотя болеет.
У Марины сложилась благополучная судьба.
В конце войны она вышла замуж, воспитывала сыновей. Когда те выросли, пошла преподавать – ради пенсии и чтоб занятие было. Ну а нынче… посчитайте, сколько ей уже.
Иногда она вспоминает теннисный корт, на который они с братом так любили смотреть в детстве. Марина видит совершенно отчетливо, как девочка на ближней половине взмахивает ракеткой, бьет – и бежит, успевая к ответному мячу. Помнит взмах ее смуглой, открытой до плеча руки, сбившийся белый рукав тенниски с тонкой цветной каймой, даже звук, с которым ударяет мяч – звонко о ракетку и глуховато о твердую землю корта.
1975
«Привет Москве!»
Проталкиваясь среди сидящих, потные официанты волокли над головами подносы, уставленные тяжелым пивом, вокруг курили и орали, алюминиевые ножки стульев скребли плиточный пол. Сосед случайный с бурым лицом, желвакастый, скулы в морщинах коричневых, молчавший все, вдруг, сдвинув забор опорожненных кружек, заговорил, глядя куда-то мне за спину, вроде как там кто-то стоял и слушал.
– Пятьдесят второй год был, конец лета. У меня срок кончился, и везли нас на барже вверх по реке. Иначе до железной дороги не доберешься – Сибирь. Баржа медленно идет, над головой солнце желтое, мы как с ума посходили – на свободу едем.
А тут баржу посадили на мель. Мосточки из досок перекинули, конвой перешел, стали и нас на берег сгонять. Лес кругом, только вдоль воды – песок.
Глядим, из леса бабы к нам бегут, тоже зэчки, с лесхоза. А мы их уж сколько лет в глаза не видели! Навстречу кинулись, очумели прямо – не остановить. И один к одной, точно к жене, к родной своей! И тут же, прямо на песке, в обнимку… Моя все целовала меня, да гладила, гладила… Всего-то прошло, кажется, минутки две…
Потом загнали нас на баржу опять. А бабы всё на берегу стоят, кричат и плачут. И когда уж баржа пошла, моя крикнула только: «Привет Москве!»
Он вдруг будто увидел меня и замолк. Поднял было кружку с остатками и поставил, надломил рыбешку и положил. И уже в глаза мне глядя:
– В позапрошлом году, в марте месяце, иду по Горького, возле «Подарков». И вдруг точно на столб налетел – женщина. Взглянул ей в глаза – и не знаю, кто, где видел, только счастье, счастье! Иду к ней, а она стоит, смотрит, красивая, в шубке, серьги золотые в ушах. Улыбается мне, молчит и всё в глаза смотрит…
А ее из машины мужчина, тоже красивый, худощавый, седой, зовет: «Иди, Маша». Она к машине идет, а сама на меня смотрит. И села уже, сейчас уедет, только крикнула: «Привет Москве!» – и дверь захлопнула. Машина тронулась, а она в окно высунулась, улыбается и рукой машет: «Привет Москве!»
1970-е
Турецкий ланч
(ненаписанный рассказ)
Она (ну, скажем, Наташа), чуть полноватая блондинка со светлым пушком на лобке. Ее телесный образ, усиленный ревностью, на всем протяжении рассказа не дает покоя герою, и этот эротический штрих в его соблазнах мелькает.
Он… но он и есть наш подопытный в обставленной красивыми пальмами вольере, потому его облик, внешний и внутренний, должен проявляться исподволь, из посторонних деталей и обмолвок.
Ее подружка, попка с два кулачка, пока без имени. Эдакая юная самочка с остренькими грудками. Он ее терпеть не может. В Москве его дура с этой вечно шляются по бутикам: вот и перед самым отъездом принесла шлёпки за сотню баксов. Живет в соседнем отеле с вышколенной прислугой, приученной не встречаться с гостями глазами. А в самую жару там, рассказывала, по пляжу носят подносы со свернутыми ледяными салфетками, вымоченными в мятной воде: освежать лицо и шею. Пять звезд! И эта туда же – ходит к ним на какие-то процедуры, и там ее обертывают водорослями, как утопленницу.
Еще Керим из лавочки, продающий экскурсии на яхте. Он напомнил ей одноклассника, самого первого ее мужчину, сама сказала. Но, в общем-то, он только запустил механизм ревности и больше не появится.
Однако и главный объект ревнивых мук лишь назван по имени, зато чудится ему во всяком попадающемся на глаза молодом турке – ну хоть вон в том, что сейчас в своем шатре, заставленном водными лыжами, показывает какой-то полуголой девице движения латиноамериканского танца. Ревность, к тому же мыкающаяся в неизвестности, и есть пружина рассказа. Потому что утром, пока она мылась в душе, он прочел в ее мобильнике эсэмэску от приятельницы: «Вечером на яхте. Будет еще Ахмет». Вчера он не пошел с ними таскаться мимо лавок с золотым и серебряным мусором, и теперь мог вволю фантазировать, лежа не открывая глаз и слушая, как она ходит по комнате, шелестя по мрамору пола босыми ногами.
Действие, понятное дело, происходит на турецком курорте, в клубной гостинице средней руки из тех, где под видом скотча подают какую-то маслянистую жидкость, где семьи с детьми, придя на пляж, тотчас образуют что-то вроде маленьких таборов, а под навесом, не то медитируя, не то занимаясь аэробикой, вечно раскачиваются в такт с десяток теток и где отдыхающие слетаются, как воробьи, к безвкусным пятичасовым бисквитам, а в холле играют в нарды редкие элитные турки.
Вообще, основной сюжет развивается за ланчем (откуда и название), перемежаясь незначительными репликами обоих действующих лиц, вроде «не бери пасту: вечером, написано, итальянская кухня», или «глянь на ту парочку, неужели съедят такую гору?», или «прачечная у них, наверное, рядом с кухней – сегодня от полотенец пахло бараниной…»
Но из их взоров, блуждающих друг по дружке и по сторонам, из мелькающих в двух головах обрывков мыслей, из интонации произносимых фраз, а главное, из того, что они видят и примечают вокруг, – ну, вроде того мужика, приехавшего не то с дочкой, не то с новенькой женой, или этого молодого, похожего на Иисуса Христа, а больше на рок-музыканта, или, к примеру, вида прошедших по ту сторону парусиновой растяжки дивных женских ног и бедер, перечеркнутых голубой полоской купальных трусиков, – возникает чувственное напряжение, дуэль воспаленного ревностью желания – с ответным желанием освободиться от притязаний на ее всю, пусть даже и «гульнуть».
В общем, эдакие хлопоты похоти на фоне привлекательного мира. Но окружающей красотой только растравляемые еще хуже.
Ну, там еще должны быть расцветшие желтыми метелочками пальмы. И хрупкие горы на горизонте, обернутые сохранности ради белой ватой облачков. И вставшая третьего дня у причала яхта, в окнах которой они, прогуливаясь тогда вечером, видели зажженные торшеры, отражавшиеся в свежевыкрашенном дощатом пирсе, так что он казался продолжением роскошного судна, – и не об этой ли яхте он прочел в утренней записке?..
В общем, не стану пересказывать сюжет.
Они разругались, и она ушла. А он следил за нею взглядом – как она перешла по горбатому мостику над бассейном и стала подниматься по деревянной лестнице, где ее загородил цветущий желтыми трубочками куст, отчего на несколько мгновений сделались видны только ее ноги в разноцветных шлепках, а потом только сами шлепки, мелькающие вперегонки, а после и они скрылись, и над кустом показалась ее красная панама, и тут она завернула за другой куст и пропала.
…Весь этот рассказ я придумал, сидя за крайним столиком в баре той самой клубной гостиницы и любуясь поверх перил кустарником в крупных цветах, похожих на бумажные, и земноводными водолазами, залезшими по случаю обеденного времени в бассейн в своих прорезиненных шкурах, и тем, как на стриженом газоне медленно вращается тень декоративного ветряка, и морем до извилистой линии буйков и дальше, – придумал, а потом разрушил его, потому что ему недоставало второго взгляда – со стороны женщины. А я не настоящий прозаик и не умею думать за женщин. Не в состоянии перевоплотиться, скажем, вон в ту идущую босиком по пляжу девушку с маленькими острыми ступнями и увидеть все вокруг – упомянутые пальмы в метелочках, мужчин с жаркими улыбками, летящего по морю враскорячку водного лыжника – ее глазами.
Пусть допишет женщина, если ей охота…
2003–2008
Натюрморт со спаржей. Конец 70-х
В бывшем барском особняке, выстроенном сумасшедшим миллионером накануне революции, поселился культурно-молодежный клуб для связей с зарубежными сверстниками.
У подъезда с витыми чугунными столбиками теперь часто стоит лягушачьего вида спортивный автомобиль молодого председателя, героя зимних олимпиад.
Из парадных и малых залов, из спален и кабинетов со стрельчатыми окнами, полированным дубом пудовых дверей и каминами змеисто-зеленого мрамора выкинули прежнюю мебель, изготовленную по эскизам, хранящимся ныне в одной из лондонских галерей.
Вместо нее расставили вертящиеся финские кресла, голубые сейфы с беззвучными замками и емкие служебные столы на тонких никелированных ногах.
В помещения, получившиеся нарядными и солидными, въехали освеженные утренними бассейнами выпускники хороших вузов – правнуки тех самых солдатиков, что зимой восемнадцатого увезли вконец рехнувшегося хозяина неизвестно куда, а может, и его прислуги, разбежавшейся в тот год из опустелого особняка по родным деревням и подивившей земляков прихваченными впопыхах кружевными платьями, пепельницами в виде голых бронзовых девиц с блюдом на голове, золочеными часами и иными городскими вещицами.
Так вот, на пороге одного из этих кабинетов, оборудованного в бывшей туалетной миллионера, где сохранилась даже серебряная люстра, изображающая рыцарский шлем, и украшенного, помимо прочего, новенькой картой пронизанного кровеносными сосудами сапога на стене, и застрял, держась за бронзовую ручку тяжелой двери, одинокий посетитель.
Мужчина лет пятидесяти, похожий больше на пыльную птицу, но, как явствовало из анкеты, худред в небольшом издательстве и даже пейзажист, чьи офорты иногда попадаются на выставках, по совпадению же – внук дореволюционного адвоката и актера-любителя, читавшего раз в молодости горьковского «Человека» в большой гостиной здешнего особняка, о чем внук, правда, не подозревал.
Анкету на типографском бланке, заполненном крупным, почти печатным почерком, он держал в руке, но попал не вовремя. Молодые люди, обитавшие в кабинете, заняты были веселым делом приготовления полуденного завтрака. На подносе стояла уже тарелочка с сыром, в фарфоровой розетке теснились оливки, и был нарезан тончайшими ломтиками необыкновенно вытянутый батон. И один, стоя в глубине комнаты у широкого подоконника, за деревянную ручку держал над крошечной электроплиткой бронзовую чашечку, распространявшую изумительный кофейный аромат. Благодаря зачесанным назад волосам и похожим на пенсне новомодным очкам в тонкой металлической оправе он как раз напоминал дореволюционного адвоката, только начавшего практику. Второй же, стриженный ежиком, круглолицый, хлопотал у небольшого столика перед дверью. Он даже снял и повесил на спинку кресла пиджак и закатал рукава серой, как свежее осеннее небо, сорочки, и воротник расстегнул, ослабив галстук с вколотой в него маленькой литой латинской литерой “F”, не то “R”. Он приготовился резать на толстой дощечке какой-то ошпаренный кипятком и оттого обмякший, продолговато-растрепанный, вроде растительного кальмара, овощ. Спаржа, догадался посетитель.
В руке у круглолицего, как дирижерская палочка, замер блестящий нож.
Обратив вопросительный правый глаз к вошедшему, другой, с приподнятой бровью, веселый, он еще устремлял на занятого варкой кофе товарища, произносившего как раз нечто вроде: «В Мантуе ее еще готовят так…»
Да, визит оказался совсем неуместным.
За уходящим вверх окном сиял на редкость солнечный день. Принявший стрельчатую форму золотой поток вливался в комнату, высвечивая ладные фигуры, в которые, благодаря бассейну, еще не внесли приметного изъяна нарождающиеся брюшки. В этих двоих, вызывая приятную зависть, все дышало молодым и уверенным счастьем. Радостно блестели разноцветные скрепки в чисто отмытой пепельнице-блюде на голове у обнаженного бронзового юноши. Изысканным пятном светился на кресле дивного кроя пиджак из необыкновенной ткани, весь словно осыпанный серебристой пыльцой. А на груди у стриженого вспыхнула попавшая при случайном движении в солнечную струйку и не успела погаснуть золотая литера на синей полоске галстука. Из множества живописных мелочей складывалась столь завершенная картина, что ее немыслимо было нарушить.
И приготовленный вопрос сам собой, как усыпленный эфиром мотылек, угас на губах вошедшего было посетителя.
Который год он стоит, оправленный в дубовую дверную раму, левой рукой держась за бронзовую шишечку, с белым листком анкеты в коричневых от кислоты и курева пальцах правой.
У чугунного подъезда сверкает, ожидая седока, темно-зеленый пучеглазый автомобильчик.
А внутри особняка, в озаренной золотым эфиром комнате, зависла над столом загорелая размашистая рука, сжимающая нож с мельхиоровой ручкой. Остывает на доске спаржа, замерли, обернувшись навстречу друг дружке, раскосивший глаза стриженый крепыш и тот, в пенсне, успевая лишь иногда отлучиться в особенно заманчивую командировку. Пахнет кофе, сияет лунной пылью чудесный пиджак, и не гаснет золотая литера в галстуке.
А может, это и не они уже, а их дети…
1970-е – 1987
Гость президента
Когда в Тарзании случился очередной переворот и к власти пришло прогрессивное военное правительство полковника Карамеля, решено было открыть прямую воздушную линию Москва – Карамель, как спешно переименовали тарзанийскую столицу в честь деда полковника, расстрелянного английскими колонизаторами в 1945 году. Отправление по четвергам.
Вместе с другими журналистами, представителями «Аэрофлота» и еще какими-то молодыми людьми, отличавшимися высокомерно-развязно-подобострастными, в зависимости от обстоятельств, манерами, среди пассажиров первого рекламного рейса оказался и Мальчиков, завотделом информации центральной газеты «Пятиконечная звезда». В этот интересный вояж он попал, как и в прежние, благодаря приятельским, хотя и не совсем на равных, отношениям с большим аэрофлотовским начальником. Когда-то они вместе учились в авиационно-технологическом, откуда Мальчиков и выскочил сначала в многотиражку, а уж после на всякую другую газетную работу.
В Москве стояла адская жара, в Тарзании, как известно, и подавно, и вся журналистская братия, за исключением одного моложавого в золотых очках из «Правды», отправилась в путь в самой легкой одежде.
Мальчиков вылетел в летних брюках, в футболке с силуэтом Таллина и в кроссовках, да с сумочкой для документов в руке – из тех, что прозвали «пидарасками». В таком же виде, естественно, и сошел на полувоенном аэродроме тарзанийской столицы, где позади алюминиевого навеса для пассажиров еще виднелись останки взорванного в свое время прямо на взлетной полосе бомбардировщика, на котором пытался бежать предшественник нынешнего президента. Был довезен в автобусе без всякого кондиционера до гостинички, вроде профилактория, где им всем предстояло жить, и там-то обнаружилось, что его чемодан со всем содержимым пропал – может быть, даже еще и в Шереметьеве, при посадке.
Впрочем, по документам багаж уже числился за тарзанийской стороной, и местный аэропортовский клерк, которому дозвонились через переводчика, пообещал «принять все меры».
В тот же вечер, после осмотра достопримечательностей, состоявших из развалин английской церкви XIX века, свежеустановленного бронзового памятника Карамелю-деду и украшенной какими-то лозунгами фабрички, где туземцы, быстро перебирая пальцами, плели циновки, предстоял правительственный прием в честь прибывших посланцев дружбы.
Идти на него без вечернего костюма представлялось совершенно немыслимым. Но и не идти было нельзя, хотя бы потому, что не с кем оставить Мальчикова в гостинице. А оставлять одного не полагалось, тем более республика молодая, и мало ли тут что. Тут даже нашего посольства еще нет, вместо него представительство «Аэрофлота».
И Мальчиков, как был, в футболке и кроссовках, оказался в зеркальном зале правительственной резиденции, прячась по возможности за спинами спутников и проклиная свою судьбу.
Ровно в полночь приветствовать гостей республики приехал сам полковник Карамель, прямо с очередного секретного совещания.
О его прибытии узнали по внезапному появлению в зале, где проходил прием, новой команды официантов в кремовых гимнастерках с коротким рукавом, которые, войдя гурьбой, просто взяли скатерти за углы, подняли их со всей посудой, хрусталем и остатками еды и вынесли в боковые двери. А через минуту на глазах у немного оторопевших гостей столы были с молниеносной быстротой накрыты заново. Да так, что новая сервировка, да и сама снедь, оказались вдвое роскошней и обильней прежних. В дверях встали рослые автоматчики со зверскими лицами.
Полковник вышел из-за портьеры в дальнем конце зала в окружении небольшой свиты и сразу очутился на маленьком подиуме, вроде сцены, под повешенными там приветственными лозунгами на местном, английском и, по ошибке, болгарском вместо русского языках. Полковник был невысокого роста, худощавый и темнолицый, с высоко вздернутыми надбровными дугами, отчего глаза его глядели как из воронок, с единственным маленьким орденком на белом кителе. Он негромко стал говорить о борьбе против империалистов и их приспешников-пастильянцев (Пастилья был правой рукой прежнего президента и успел сбежать в соседнюю республику, где теперь формировал свою армию) и выразил искреннюю благодарность за братскую помощь, столь необходимую тарзанийскому народу в его мужественной и справедливой борьбе. По приятному совпадению, как раз сегодня правительственным войскам удалось наголову разбить банду одного из главных приспешников предателя Пастильи, капитана Сого, а самого капитана захватить в плен, предать суду и привести приговор в исполнение.
Полковник сказал еще несколько слов о происках империалистов и о солидарности друзей и отпил шампанского из узенького бокала, поданного адъютантом.
Потом полковник перешел на коньяк. Коротенькую ответную речь произнес глава делегации и присоединился, по приглашению полковника, к его окружению – вместе с коренастым, военной выправки аэрофлотовцем, прилетевшим тем же рейсом. Обсуждение разных вопросов, видно, шло успешно, потому что все беседующие улыбались и даже трижды чокались и выпивали, и полковник как раз запрокидывал голову с выпуклой коньячной рюмкой, когда его взгляд упал на выплывшего из-за спин пирующих Мальчикова.
Он тыкнул пальцем в ту сторону и что-то спросил у переводчика, удивленно приподняв бугры и без того высоких надбровий.
Вид Мальчикова в футболке был, действительно, диковат, и глава делегации поспешил с улыбкой объяснить в двух словах приключившийся казус. Полковник поинтересовался, что за газету тот представляет. «Пятиконечную звезду», ответил глава. А переводчик, заглянув в список членов делегации, похожий на те шпаргалки, что писал в бытность студентом УДН, добавил: «Ведущая армейская газета СССР. Майор Мальчиков. Специалист по информации».
Трудно сказать, что именно произвело впечатление на Карамеля – статус газеты, удачные переговоры, утренний успех или воинское звание Мальчикова («майор» полагался в редакции всем завотделам, но по тарзанийской табели числился выше полковника), только он поманил пальцем адъютанта и послал за уже раскрасневшимся от съеденного и выпитого журналистом.
Когда тот подошел, Мальчиков с набитым ртом запивал какое-то диковинное блюдо из занесенного в Красную книгу парнокопытного столь же диковинным, сладким и крепким, местным напитком, и узнав, что его требуют к президенту республики, едва не подавился. Он представил себе мгновенно все последствия своего появления на приеме в столь пляжном виде, мысленно послал к трепаной матери Тарзанию, полковника-президента, а особенно делегатского кагебешника, отказавшегося оставить его в пустой гостинице, и поплелся за адъютантом.
Первые же слова полковника Карамеля поразили Мальчикова, но он сразу оценил перемену ситуации.
Полковник назвал его на университетский манер «коллегой» и поприветствовал на тарзанийской земле. Понизив голос, он высказал Мальчикову самую теплую признательность за «конструктивную помощь, оказываемую его бойцам военными специалистами страны-друга» и предложил выпить за братство по оружию. Кто-то из-за спины сунул в руку Мальчикову бокал, и он выпил, не глядя на главу делегации и аэрофлотовца, чокнувшись с президентом. В бокале оказался, судя по вкусу, дорогой французский коньяк, что прибавило Мальчикову самоуважения, и он сделал попытку приосаниться. Но это было еще не все.
– Где потеряли ваш багаж? – осведомился вдруг полковник.
– Да… Где-то тут… – бормотнул Мальчиков и прикусил язык, почувствовав толчок локтем со стороны главы делегации.
– У нас?! – опять вскинул брови президент с таким выражением, точно карамельский аэропорт был не наскоро переоборудованной из английской военной базы дырой, а знаменитой воздушной гаванью какой-нибудь европейской столицы. – Можете быть уверены, майор (он впервые назвал так Мальчикова), что вам будут возмещены все убытки. Вы – мой личный гость. А за ваш вклад в нашу общую борьбу я награждаю вас… – и он назвал онемевшему от удивления Мальчикову высший орден Тарзании, учрежденный специальным декретом всего несколько дней назад и еще никому не вручавшийся.
Полковник протянул в сторону адъютанта руку, и в ней оказалась раскрытая замшевая коробочка, в бархатном зеленоватом нутре которой лежала усыпанная зелеными камушками восьмиконечная звезда с крупным, в половину фасолины, бриллиантом в центре. Когда полковник нацепил ее на грудь совершенно остолбеневшего Мальчикова, тот только почувствовал, как от ее тяжести оттянулась и съехала на бок футболка, да успел краем глаза приметить, как президентский адъютант с помощью переводчика вписывает его имя в диплом. Вокруг грянули аплодисменты.
…Когда, совсем уж под утро, прием закончился и всю делегацию усаживали в микроавтобусы, чтобы везти обратно в гостиницу, к Мальчикову подошел вместе с переводчиком молодой, с усиками, офицер, весь перетянутый ремнями, козырнул, приложив к позументу фуражки руку в белой сетчатой перчатке, и пригласил «гостя его превосходительства» в поданный к самым ступеням «мерседес». Последнее, что заметил Мальчиков, был печальный взгляд делегатского чекиста, после чего дверца мягко захлопнулась и он, сидя со своим кожаным дипломом за спиной занявшего место с шофером офицерика, был отвезен в единственный уцелевший за годы переворотов хилтоновский отель, на площади перед которым и красовался бронзовый дедушка полковника в широкой фуражке и с биноклем на груди.