Аватара клоуна Зорин Иван
Толкование заслонило благдвильбрижцам событие, как гора – солнце, потому что они смотрят, но не видят. Мне объяснили, что у правителя острова хранятся очки, которые надевают новорождённым, и они носят их, пребывая точно в скорлупе. Если островитянин хочет свести счёты с жизнью, ему достаточно снять их. Он тут же погибнет, сражённый истинным светом мира.
Ходят слухи, что у королевских советников выработан особый язык – короткий и ясный, на нём обсуждаются государственные вопросы. Но из окон дворца слова долетают до благ-двильбрижцев в привычном искажённом виде. Из них может следовать как то, что будущий год будет урожайным, так и то, что предстоит недород. Если сравнивать улыбки с погодой, то благдвильбрижская – как в глубине океана – всегда холодная и таинственная.
Здесь отрицают единобожие. «Даже цирюльник у каждого свой, – обрывали туземцы мои попытки миссионерства. – Не человек для Бога, но Бог для человека!» При этом они верят, что у женщин Бог мужчина, а у мужчин – женщина. Молитвы они также отрицают. «Бог даёт не что просишь, а что находит нужным», – считают они. По той же причине у них не пользуются уважением гадалки. Выражение «судьбу не обмануть» здесь понимают так, что судьба сама тысячу раз обманет. В этой связи мне рассказывали такой случай. Один человек отличался невезением, все его планы рушились, а надежды не сбывались. Задумает ехать – у телеги ломается колесо, соберётся отдыхать – его требуют по службе. Тогда он стал метать кубик, спрашивая прежде небо. Но как ему было толковать знамение? Ведь если число благословляло его начинания, то, с учётом подвоха, нужно было поступать наоборот.
Жизненный опыт благдвильбрижцы не ставят ни в грош. «Посмотри, – говорили они, указывая на стариков, – вот что значит соответствовать житейской мудрости!» Старики здесь алчны и сварливы не в меньшей степени, чем у нас, но им не выказывают того лицемерного почтения, которое предписывает наша мораль.
У островитян есть такой обычай, сохранившийся, как мне говорили, с незапамятных времён. В углу их жилищ стоит грифельная доска, на которой они пишут по утрам первую фразу, произнесённую королём после сна. Целый день они вглядываются потом в осыпающийся мел, глубокомысленно морщатся, пытаясь втиснуться между букв и, ухватив, как кошку, вытащить оттуда потаённый смысл высочайших слов, прежде чем их унесёт тряпка. И это благдвильбрижцам всегда удаётся, каждому – на свой лад. На свою tabula rasa они молятся, как на икону, и, в отличие от проповедуемой у нас Божественной неизменности, она символизирует переменчивость. Их религия (брунзилё) провозглашает терпимость, которая с годами превратилась в безразличие. Они поклоняются любой случайно попавшейся им вещи, будь то метла, огородное пугало, осколок стекла, сон с четверга на пятницу, собственный пупок или причитания ветра. Специальная коллегия следит, чтобы их внимание не задерживалось, а идолы сверкали, как мыльные пузыри. Для этого иногда распускают слухи о внезапной гибели короля или о поразившей его немоте. Подобные мифы повергают население в ужас: при всей своей изощрённости, благдвильбрижцы поразительно наивны. Постоянные темы их разговоров – равенство и свободомыслие, которыми здесь очень гордятся. Любой дубильщик кож, не смущаясь, расскажет, как он понимает устройство Вселенной и последнюю фразу короля. «Считаешь ли ты себя равным ему?» – спросил я одного могильщика. Вместо ответа он рассказал мне о видах на урожай и, заколачивая гроб, поведал о достоинствах покойного.
У лжи богатый арсенал, у правды – бедный, ложь взывает ко множеству чувств, правда – только к справедливости. Поэтому благдвильбрижцы считают ложь оружием сильных, а правду – ненадёжной крышей для слабых. Не все, однако, способны жить во лжи. Таких здесь считают душевнобольными и зовут аристократами (чудгилгами). Аристократы проводят жизнь в одиночестве. По распространённому суеверию их взгляд вызывает порчу, а прикосновение лишает удачи. Аристократом может объявить себя каждый. Но это опасно. От них шарахаются, как от прокажённых, и в любой деревне могут побить камнями.
Через год меня увёз голландский корабль. Когда капитан сообщил, что направляется в Европу, я поначалу обрадовался, но потом стал искать в его словах каверзу, подозревая под Европой синевшие впереди волны, край света или преисподнюю. А вернувшись домой, я не мог избавиться от ощущения, что так и не покинул Благдвильбригг. Уже в порту меня встретили толпы с газетами в руках, стадо бормочущих, блеющих, жующих слова, которых недостойны. Меня окружили сплетни, журналистские «утки», переменчивая молва, захлестнули обманчивые проповеди и сомнительные истины, я повсюду натыкался на писателей, которые, как свиньи – жёлуди, рыщут скрытый смысл, и читателей, которым надевают на нос очки.
Ночью, когда подступает бессонница, я вижу, как островитяне склоняются над кроватью и слизывают мои мысли длинными, скользкими языками.
Глаза
Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицом к лицу;
1 Кор. 13;12
Соглядатай
Лаврентий Бурлак, прозванный Остроглазом за то, что увидел мир ещё из материнского чрева, появился на свет, когда короновали Александра Первого. Его мать была скотницей у князя Ртищева, а отец – кучером. В тот день отец пил в городе за здравие государя и, возвращаясь в деревню, правил одной рукой. Он натягивал ею вожжи в такт ухабам и кочкам, чтобы не расплескать вина, которое подносила другая рука. Перешагнув порог, он спутал жену с кобылой и, стегая кнутом, вытолкал в холодные, тёмные сени. Из экономии там не жгли лучину, и женщина, присев на корточки, родила прямо на грязный, дощатый пол. Наутро её нашли мёртвой – прислонившись спиной к двери, она держала на коленях тщедушного младенца, которому зубами перекусила пуповину. За стеной храпел отец, а в углу скреблись мыши, которых ребёнок не слышал – он родился глухим.
Из щелей несло сыростью, ребёнок покрылся лиловыми пятнами, став похожим на лягушку, но не плакал. Всю ночь он провёл, вперившись в темноту, его глаза расширились от ужаса и с тех пор не мигали. Через неделю веки от бездействия засочились гноем, и деревенский лекарь, смочив водкой, подрезал их ножницами. У него дрожали руки, и кожа повисла неровно, как зацепившаяся занавеска.
Кормилиц пугали эти искромсанные, кровоточащие глаза, зрачки которых, как лужа, затопили хрусталики, и они отказывались от Лаврентия. Первое время отец подносил его к козьему вымени, пока не столковался с гулящей девицей, у которой после выкидыша ещё не пропало молоко. Она кормила уродца сморщенной грудью, поливая лицо пьяными, бессмысленными слезами, и не знала, что его лишённые ресниц глаза видят её до корней волос. Стиснутые мягкой плотью, они не слезились, оставаясь сухими, глядели по-взрослому напряжённо и враждебно, колючие, как репей.
Три года после этого отец оставался бобылём, деля тишину с немым, как чурбан, сыном, а на четвёртом замёрз, сбившись с дороги. Его нашли только весной, когда сошли сугробы, он лежал под осиной, лицо выели волки, но его опознали по дырявому тулупу и длинному кнуту, который гнил на шее. На поминках, неловко переминаясь, крепостные, досыта вкусившие горечь жизни, пустили шапку по кругу и, собрав денег, которых едва хватало на пару буханок, откупились от иждивенца, безразлично смотревшего на них из тёмного угла.
Он видел их насквозь ещё до того, как стал понимать их поступки.
Отец Евлампий, окончив в столице семинарию, ехал в глубинку, как в гости. В кармане у него лежал похвальный аттестат и назначение на место дьяка. Скрипели сани, воображая себе провинциальное захолустье, о. Евлампий гладил пушок на губах и улыбался. Он рассчитывал прослужить до весны. А провёл в глуши долгих тридцать лет. Первое время о. Евлампий всё ждал перевода, пожирая глазами почтовые кареты, но, получив в Домокеевке приход, смирился. Он всё чаще садился за оградой сельского кладбища, представляя свою могилку, и его вид излучал тихое довольство. Лицо у него было строгим, а сердце добрым, поэтому попадья делила с ним горести, а радости – с другими. В гробу она лежала сосредоточенная, словно созерцая будущее, с губами, поджатыми от накопленных обид.
Она оставила мужа бездетным, и он сжалился над сиротой, определив Лаврентия в церковные служки.
Шли годы. Священник научил ребёнка читать по губам – Лаврентий видел при этом, как бьётся о нёбо розовый язык, – и был счастлив от его механической, скрипучей речи, которой изъясняются глухие. Но звук оставался для Лаврентия непостижимым таинством, он видел, как возле рта в воздухе появляется уплотнение, которое, расходясь кругами, касается ушей, заставляя вибрировать перепонку. И в ответ кривились, округлялись, вытягивались губы, посылая по воздушной почте слова. А когда звонили к вечерне, колокол расцветал огромными, распускавшимися шарами, которые, поглощая пространство, один за другим исчезали за горизонтом. Взобравшись ночью на колокольню, Лаврентий благоговейно потрогал верёвку, продетую в медный язык. Он ощупал холодное, как в ноздрях у лошади, кольцо, коснулся бронзовых стенок. Подражая этим неживым вещам, он стал изо всех сил напрягать гортань, пуская в небо воздушные пузыри.
Колокольным звоном он разбудил всю деревню, его сняли задыхавшегося от кашля, продрогшего на ветру.
Но Лаврентий был счастлив, он чувствовал себя равным богам, сотворив чудо, которое не мог оценить.
С тех пор мальчишки крутили ему у виска, а взрослые сторонились. Его считали деревенским дурачком, выходки которого приходилось терпеть из человеколюбия. Стали замечать и другие странности. Когда Лаврентия брали в лес за грибами, он собирал их с абсолютным равнодушием, но его корзина всегда была полной. От него невозможно было спрятаться. Когда он «водил», прикрыв лицо ладонями, громко считая своим резавшим уши голосом, то ловил детей, будто зрячий слепых, вытаскивая из дупла, находя их на чердаке или за дровами. Когда у барыни закатилось обручальное кольцо, и дворня сбилась в поисках, переполошив всю деревню, Лаврентий молча вытащил его из щели в половице. Но, юродивый или блаженный, он рос изгоем. Его не любили. И он не любил. Даже о. Евлампия. Он не понимал, за что страдает, родившись калекой, не понимал, почему не похож на других, и отворачивался, когда ему говорили об искуплении грехов.
Мир видимого не содержал для Лаврентия тайн, он был ясным, как линии на ладони. С десяти шагов Бурлак мог сосчитать пятна у божьей коровки, отличал её правые ножки от левых, видел сквозь листву припавших к ветвям клещей, падавшего камнем сокола, различал капли в дожде и росинки в тумане. По отражению в облаках он видел пожар Москвы, грабивших её французов, тёмные лики икон, которые они выносили подмышками, в сытые годы наблюдал, как желудки переваривают мясо и хлеб, а в голодные – мякину и жёлуди. Ничто не ускользало от его всепроникающего взгляда. Им он раздевал донага деревенских баб, кутавшуюся в меха помещицу, снимал мундир с фельдъегеря, которого мельком увидел в санях, измерял углы в снежинках, читал за версту обрывок газеты, его беспощадные глаза снимали с мира покровы, и тот представал неприглядным, как вывернутый наизнанку пиджак. Лаврентий замечал рытвины на гладкой коже красавиц, приходя на могилу к матери, видел, как сохнут её кости, он наблюдал, как совокупляются и тужатся в нужниках. Для него не существовало преград, его немигающий взгляд проникал внутрь вещей, пронизывал, сверлил, сводил с ума. «Отвороти глаза!» – чуя неладное, сердились мужики, проезжая мимо на телегах, и вытягивали его вожжёй. Корчась от боли, он ещё долго провожал их взглядом, считая в облаках пыли гвозди лошадиных подков.
А жизнь шла своим чередом. О. Евлампий крестил, венчал, отпевал. В пост ели картофель, на Масленицу – блины. Работу запивали брагой, а близнецы Трофим и Трифон, крепкие, как молот и наковальня, засучив рукава, гнули на спор подковы. В рождественские морозы братья запирали кузню и, выйдя за околицу, задирали полушубки, показывая друг на друга пальцем, орали во всю глотку: «Посмотрите, какой урод!» Народ хохотал. Не смеялся только Лаврентий. Для него не существовало сходства, он видел лишь различия.
Лаврентий рос худым, долговязым, с бледными, впалыми щеками, постоянно сутулился, как колодезный журавль. В церковной лавке он отпускал свечи, масло для лампад, горбясь за конторкой, на глаз отмерял ладан, сливаясь в углу с собственной тенью. На него косились, как на диковинку, но его известность не шла дальше суеверного шёпота и сплетен на посиделках.
Подлинная история Лаврентия Остроглаза началась жарким июньским полуднем одна тысяча восемьсот семнадцатого года, когда у церковной ограды остановились верховые в охотничьих костюмах.
– От Самсона не уйти, – уверенно заявил Ртищев, наводя подзорную трубу.
Травили зайцев, борзые подняли огромного русака и теперь гнали его по лугу, петляя в густой траве. Было слишком далеко, Ртищев крутил окуляр, но ничего не видел.
– Ставлю на Рыжего, – с показным равнодушием бросил соседский помещик, жуя травинку.
У Ртищева мелькнуло недовольство. Но он не отступил.
– Тысячу, – небрежно кивнул он, не отрываясь от трубы. – И Самсона в придачу.
Князь Артамон Ртищев старел быстрее снаружи, чем изнутри. У него сменилось три жены, но он так и остался холостяком, верным конюшне и псарне. Он умел подрубать уши легавым и принимать жеребят, а его скакуны и гончие славились на всю губернию. Любил он похвастаться и английским ружьём с верным боем, и расшитым бисером ягдташем. Но особой его гордостью была голландская труба, линзы которой, как он уверял, шлифовал сам Спиноза. Раз в месяц Ртищев приглашал окрестных помещиков на облаву, леса тогда наполнялись криками загонщиков и лаем собак, которые задирали хвосты перед чужаками. Они метались между деревьями быстрее своих теней, а хозяева, подбадривая любимцев, сравнивали их достоинства.
«Самсон лапу сломал», – заскрежетало рядом. На бревне сидело безресничное чудовище и, расставив длинные, как у кузнечика, ноги, сплёвывало между колен. Ртищев обомлел, его усадьба насчитывала полторы тысячи душ, удержать которых в памяти мог лишь вороватый приказчик, но князь не терпел дерзости – вешая за рёбра, не спрашивал имён. «Тварь бессловесную грех наказывать, – говорил он с усмешкой, – тварь говорящую грех не наказать». Развернув коня, он уже вскинул плеть, когда заметил скакавшего загонщика. «Беда, барин! – издали закричал тот, ломая на ходу шапку. – Самсон в мышиную нору угодил!»
В гостиной у Ртищевых висела картина, изображавшая степную грозу. Она восхищала плавностью красок, тонким переходом от пепельной земли до тёмно-синего, освещённого молнией, неба. Но живший в господском доме уже неделю Лаврентий видел грубые мазки, в нелепом хаосе громоздившиеся друг на друга. Он, как кошка, различал десятки оттенков серого цвета, разбирался в нюансах зелёного не хуже белки, а в блёклом колорите ночи – не хуже совы. Для него не существовало основных тонов, а цвет в зеркале был иным. Он видел размашистую подпись художника на обратной стороне холста, а под грунтом – тщательно замалёванный испорченный набросок. Он мог бы стать великим живописцем, но целое для Остроглаза распадалось на фрагменты, след от каждого волоска в кисти он видел отдельно, и выложенная на полу мозаика представлялась ему лишь грудой разноцветных камней.
Его навестил о. Евлампий, просил Ртищева отпустить воспитанника, но тот отказал. На другой день старик принёс накопления, встав на колени, со слезами молил о выкупе и опять получил отказ. Вернувшись в сторожку, о. Евлампий слёг и больше не поднимался. Он лежал, разбитый ударом, и слышал, как прихожане, кормившие его с ложки, вздыхают за окном: «Ни жив, потому что безнадёжен, ни мёртв, потому что не даёт себя забыть».
И тихое довольство постепенно сползло с его лица.
У Артамона Ртищева был брат Парамон, погибший в итальянскую кампанию. Быть может, поэтому он любил все парное: стены его кабинета украшала пара турецких пистолетов, в пролётку запрягал пару гнедых и даже слова выстреливал по два: «Да, можно», «Нет, нельзя», «Пошёл вон!». С Кавказа он привёз двух горцев Аслана и Бислана, которые всюду сопровождали его, сверкая кинжалами в распахнутых бурках. Вспоминая родные аулы, они часто рассуждали о чести, но Лаврентий видел их карманы, набитые краденым табаком и мелочью, которую они забирали у горничных, изменявших с ними мужьям-лакеям. Видел он, и как напрягалось их кожаное копье с обрезанной крайней плотью, когда из покоев выходила княгиня. Он видел всё, но молчал, не подозревая, что для других это может быть тайной.
Ночами, запершись в комнате при свечах, Ртищев испытывал его способности. Ловил в кулак муху и, оторвав лапку, спрашивал, сколько на ней волосков. А после проверял, зажимая пинцетом, совал в мелкоскоп. Или относил колоду на двадцать шагов и открывал карту. Лаврентий не ошибся ни разу. В насмешку Ртищев повернул туза рубашкой. Лаврентий угадал и тут. Князь был поражён. «Да ты, небось, и луну с оборотной стороны видишь», – утирая пот со лба, пробормотал он. В последнее время дела шли неважно. А тут ещё это дурацкое пари. И мысль, родившись сама собой, захватила его, как ночь. «Только бы отыграться, – заглушая укоры совести, повторял Ртищев. – Только отыграться…»
Лил дождь, и гости съезжались к обеду с опозданием. Лаврентий, одетый в ливрею, прислуживал за столом. Переменяя блюда, он видел, как отвратительно, кусок за куском, падает в желудки еда, как бурлит пузырями кислое вино.
– Да ведь это тот глазастый, что давеча Самсона разглядел! – узнал его соседский помещик.
– Совпадение, – беспокойно отмахнулся Ртищев. – Один раз и палка стреляет.
Все стали рассматривать Лаврентия, бесцеремонно, как лошадь на торгах.
– Однако физиономия к аппетиту не располагающая, – подвёл черту отставной полковник с орденом в петлице.
– Сирота, – пояснил Ртищев, обрывая опасный разговор. – Чем христарадничать, пусть лучше в доме.
Он заметно нервничал.
– Что ж, – понимающе согласился полковник, – с лица воду не пить, внешность – это судьба-с…
– А я, господа, в судьбу не верю, – сказал вдруг молоденький граф, приехавший в деревню на каникулы. – Всё в руках человека.
– А разве не Божьих? – переспросил Ртищев.
Он широко улыбнулся, радуясь про себя, что сменил тему.
– Вы вот всё шутите, – ковыряя стерлядь, гнул своё граф, – а возьмите меня – мечтал стать юнкером и стал, хоть маменька и были против.
Полковник подавил усмешку.
– А, по-моему, мы лишь исполнители, – откинулся он на стуле. – Ну что нам отпущено? Детей плодить, да убивать себе подобных… – Он машинально протёр рукавом орден. – Роль-то у нас куцая, от сих до сих, дальше собственного носа не видим.
– Ну не скажите, – горячился граф. – Свобода воли, предопределение…
И, сбившись, покраснел. Ртищев поспешил было его выручить, но, открыв рот, осёкся, вспомнив предстоящее ему дело.
Стало слышно звяканье вилок. В комнате рядом пробили часы с кукушкой.
– А я вот как думаю, – вступил в беседу соседский помещик. – Все мы плывём на льдинах, изо всех сил карабкаемся на их бугры, надеемся горизонты раздвинуть, а что толку – одних в море выносит, других к берегу прибивает…
Лаврентий читал по губам, но смысла не понимал. Никогда раньше он не слышал подобных речей. Зато видел, как от них волнуется в жилах кровь. Он видел шишковатую голову полковника, перхоть под седой шевелюрой, косые шрамы от турецких ятаганов, и думал, что эти люди, которых он считал богами, мучаются так же, как он.
– А что, господа, – прерывая общее молчание, предложил Ртищев, – чем философствовать, не соорудить ли нам банчок?
Играли всю ночь. Пошатываясь от бессонницы, последним на рассвете уезжал молоденький граф. «Вам сегодня везло», – пробормотал он, бледный, как полотно, записывая долг на манжете. Ртищеву и впрямь отчаянно везло. Лаврентий был всё время рядом, стряхивал с костюмов мел, подавал рюмки и огонь для сигар. Он не слышал разочарованных вскриков, зато видел звук, который плыл вниз по парадной лестнице, сворачивая за угол. Князь так и не обратился к нему за помощью, но его присутствие вселяло уверенность.
– Летом в Петербург поедем, – угощая шампанским, зевнул он, разгребая гору ассигнаций. – А оттуда в Монте-Карло…
«Не поедем», – подумал Лаврентий. Он видел опухоль в его мозгу.
Как ни скрывал Ртищев нового камердинера, шила в мешке не утаишь.
– А где же ваш Линкей[1]? – спросил губернский доктор, поставив князю пиявки. – Весь уезд говорит!
Ртищев смутился:
– Ходят небылицы… Но доктор не отставал:
– А правда, что он пятак насквозь видит – и решку, и орла?
Доктор сгорал от любопытства, его пенсне чуть не выпадало из глазниц. В ответ Ртищев разводил руками, приглашая к самовару.
– Жизнь у нас скучная, – заговаривал он зубы, – вот и мерещится чёрт знает что.
Доктор вежливо поинтересовался урожаем, обещал в другой раз осмотреть княгиню, страдавшую женским недомоганием, а под занавес вдруг пустился в объяснения:
– Древние полагали, будто из глаз выходят тончайшие щупальца, которые облизывают предметы, как язык змеи, современная же медицина настаивает, что это свет проникает в глазные яблоки и, отражаясь на сетчатке, раздражает зрительные нервы. Немецкая школа вообще считает, что глаза – это вынесенные наружу кусочки мозга… – Доктор промокнул платком вспотевшую лысину, разливая кипяток в блюдце. – Конечно, медицина шагнула вперёд, но отчего тогда мы ловим спиной чужой взгляд? – И, сдувая чаинки, заключил: – Его в Петербург надо.
Ртищев демонстративно поднялся.
– Ну, полноте, полноте, – удержал его доктор. – Это я так, теоретически. А слышали, – добавил он, уже тронув шляпу, – мальчишка-граф застрелился, говорят, проиграл казённые…
А Ртищеву становилось всё хуже. Не помогали ни песочные ванны, ни кровопускания, которые прописывал доктор. Он уже с трудом держался в седле, а во сне всё чаще скакал верхом без коня. И чем ближе была кончина, тем чаще он видел ребёнка посреди моря жёлтых одуванчиков. Ему около пяти, у него пухлое лицо, коленки в ссадинах. «Артамо-о-н!» – сбиваясь на визг, зовёт гувернантка, но её крики делаются всё глуше. Ребёнку весело, оттого что сбежал на лужайку, он совершенно один, вокруг гудят шмели, слепит солнце. И вдруг его пронзает ужасная мысль, что всё это, раскинувшееся вокруг, пребудет опять и опять, а он исчезнет с лица земли неведомо куда, и это случится непременно, и с этим ничего нельзя поделать! «А где же я буду, когда меня не будет, – думает ребёнок. – И где был?» От накатившего страха он не смеет шелохнуться, застыв с широко открытыми глазами. «Ах, вот вы где, Артамон! – выходит из травы гувернантка с красными пятнами на шее. – Маменька ругаются…»
А теперь Ртищеву не было страшно. Только ночами подступала невероятная грусть. Он чувствовал себя книгой, томившейся на полке в ожидании благодарного читателя. Но тот прошёл мимо, а её хватали не те. «А где было взять тех?» – эхом взрывалось в мозгу, и мысль убегала, уличённая в бесплодии. «Спешите любить», – накрывшись простынёй, неизвестно кого наставлял Ртищев, чувствуя, что забирает с собой целый воз нерастраченной любви. Из прошлого он видел и будущее, к которому шёл по разведённому мосту.
– Видишь ли ты ад? – плакал он, прильнув к Лаврентию.
– Вижу, – крутил головой Остроглаз, косясь по сторонам. А иногда, вздрогнув от деревянного голоса, Ртищев отталкивал слугу.
– Ты вот всё видишь, а нищий, – раздражённо язвил он. – А я, слепой, прикажу – и тебя высекут!
А оставшись один, читал Евангелие, искал утешение, но не находил, вспоминал книги про разнесчастных горемык, всюду лишних. «Это не про меня», – думал он. Но прошло двадцать лет, и он встал в их ряды. Судьба всех манит путеводной звездой, а потом бросает на половине дороги.
Во сне Ртищев видел тысячи глаз, молча наблюдавших за ним, точно индийский божок, про которого рассказывали в Париже. Ему отчего-то делалось стыдно, он пытался оправдываться, но, ещё не проснувшись, понимал, что несёт детский лепет.
Умер Артамон Ртищев, прикованный к самому себе, сосредоточившись на своей особе, как почтальон на вверенной ему дорогой сумке, которую обязался доставить по назначению. Приподнявшись на локте, он дул воздух, силясь что-то произнести, но его последних слов не разобрали. И только Лаврентий прочитал по губам: «Иду к Парамону…»
После панихиды ели кутью, вспоминали заслуги покойного.
– Послужил верой и правдой царю и Отечеству, – неслось то и дело с разных концов стола.
– Про империи хорошо читать, – вставил вдруг отставной полковник, захмелев на глазах, – а жить лучше в маленькой стране, вроде Дании… – Он икнул. – Там народ делает всё, кроме истории.
– Что Дания? Тюрьма! – насмешливо возразил соседский помещик. – А Россия…
И через четверть часа имя мёртвого хозяина Домокеевки забылось, утонув в бесконечном русском споре.
Ртищев обещал Лаврентию волю, но слова не сдержал. В завещании об этом не было ни строчки. Зато князь пристроил любимых борзых, распределив их между соседями. Продав часть имущества, вдова уехала на воды за границу, а Лаврентий Бурлак вернулся в село. Приняли его в штыки. Теперь все догадывались, что от его взгляда, прожигавшего стены, было некуда деться. Жёны отказывали мужьям, стесняясь делить кровать на троих. Его невольное соглядатайство делалось невыносимым. И тогда Лаврентия стали на ночь привязывать к кровати рядом с о. Евлампием, отворотив голову на сторону, с которой не заходили, предоставив его всевидящему оку пустоту полей и дикость лесов. А с утра отряжали в пастухи. Лаврентий за версту выглядывал волков, уводя стадо, куда Макар телят не гонял. И ни днём ни ночью для него не было покоя. Под слоями дневного света он различал тёмные лучи, а во тьме его совиные глаза рисовали ноктюрны, в которых светляками брызгали зарницы. Он искал спасения от внешнего мира и не находил. Даже сон не мог надеть ему чёрную повязку: Лаврентий буравил её, как прозрачное стекло. Теперь он с завистью видел сомкнутые веки и глаза, ограниченные полем зрения.
Два раза приезжал доктор, но Лаврентий только мычал, а на все уговоры раскачивался на стуле, точно невменяемый. Цокая языком, доктор осматривал о. Евлампия, назначал травяную микстуру и, ничего не добившись, уезжал восвояси. По его навету из города приезжал и следователь. Два жандарма заполнили собой избу, пока он вёл допрос. Однако, промучившись часа два, следователь плюнул на пол и, щёлкнув каблуками, откланялся.
На этом заканчивается история Лаврентия Бурлака, прослывшего уездным чудом. При иных обстоятельствах его талант мог дать дивные всходы, но ему суждено было провести жизнь среди посредственных людей, наблюдая мелочные страсти и скудные устремления. Перед его глазами проходила череда нелепых жизней и бессмысленных смертей, на которую он взирал со злым равнодушием.
На этом заканчивается официальная история Лаврентия Остроглаза.
И начинается её сокровенная часть.
Поводырь
Биография героя, которая дошла до нас в обрывках легенд и преданий, берёт своё начало задолго до его рождения.
В том месте, где нет времени, двое всадников, различных, как день и ночь, держали между собой шапку, в которую по очереди бросали кости. Светловолосый скрестил ноги на конской шее, чернявый сидел задом наперёд, болтая сандалиями, будто шёл по дороге.
– Слышал, у тебя новый подопечный? – перебирал он в ладонях игральные кубики.
Светловолосый кивнул.
– Разыграем его тело, – ухмыльнулся чернявый, метнув пару шестёрок. – Ну вот, слух – мой! «Уж не услышит он слов правды и щебетанья птиц…»
Светловолосый боролся с искушением, как стрелка с циферблатом.
– А я выбираю глаза, – виновато пробормотал он, когда брошенные его рукой кости повторили очки соперника. – И подарю ему орлиное зрение.
– Не знаю, кто из нас сделает его более несчастным, – рассмеялся чернявый, лошадь под которым втаптывала в воздух свою тень.
Чтобы многое видеть, заключает легенда, нужно быть ангелом.
И мир не принял Лаврентия Остроглаза. Мёд тёк у него по усам мимо рта, и он убеждался, что каждый человек, как цыган, носит за щекой бритву. На его сетчатке копились сцены предательства, обмана, лицемерия, картины лакейского подобострастия и барского гнева. В его глазах застыла злоба отца, презрение кормилицы, оживали последние дни Ртищева, абреки, как запертые по чуланам крысы, блудившие с горничными после похорон, плоские лица помещиков, коптивших небо по разбросанным в округе усадьбам. Он вспарывал избы, из ко торых не выносят сор, и видел, что люди, как побелённые надгробия, – снаружи украшены, а внутри полны мёртвых костей.
Мир не выдерживает пристального взгляда – он отворачивается и, как опытный преступник, убивает свидетелей. И Лаврентия гнали со двора кому не лень – и милосердные прихожане, и добродушные братья-кузнецы, и присланный на место о. Евлампия священник. Даже о. Евлампий тяготился его присутствием, смущаясь неотступным взглядом своей бессильной сиделки. И каждый раз, собирая на заре стадо, Лаврентий отправлялся на поиски иного мира. Он шёл, куда глаза глядят, не разбирая дороги, и однажды набрёл на скит, темневший, как остров, вокруг которого колыхались моря «куриной слепоты». Через дубовую дверь он разглядел старика: смешно приседая, тот чесал спину о печку, и его борода мела пол. «Я давно тебя слышу, – шевелил он губами. – Не стой на пороге». А когда Лаврентий согнулся под низким потолком, добавил: «Все идут навстречу миру, да не ведают, где разминулись». Отшельника звали Савва. Его бесполезные веки были похожи на приспущенные флаги – Савва был от рождения слеп. Зато он мог по комариному писку отличить самца от самки, различал скрип сосны от потрескивания осины, знал, шумит ли ветер в шерсти волка или лисы, и хвалился, что за версту слышит, как трутся о череп мысли. «Ты силён оком внешним, а надо – внутренним», – учил он поселившегося у него Лаврентия. И тот стал замечать, что мир заселён лишь наполовину. В нём были следствия, но не было причин, были поступки, но не было мотивов. Этот мир был, как сломанная стрела, один наконечник без оперения, и поэтому он не мог лететь, а лишь бесцельно кувыркался. «Мир – это разорванная страница, – думал Лаврентий, – чтобы прочитать её, нужно приставить утраченную часть». И стал всё чаще заглядывать в себя. В целостном мире истина была неотделима от лжи, а добро от зла. И над всем, как солнце над горами, высилось прощение.
«Зачем глаза, если видишь свет», – стал понимать Лаврентий слова Саввы.
Раз он наблюдал, как прилетевшие с небес вороны бросили вниз куски мяса, из которых восстал человек.
– Я Адам, – сказал он, пока птицы вновь расклёвывали его тело, – после грехопадения меня обрекли на вечную казнь, каждый раз, когда меня собирают, рождается человек, когда расклёвывают – умирает…
– Он врёт! – каркнул ворон, обнажая красный зев. – Берёт на себя чужие грехи, а у него своих предостаточно! Это Пилат.
– Человек умирает не от этого, – подтвердил Савва, помешивая желудёвую похлёбку. – На одну чашу кладут его радости, на другую – печали, он умирает, когда печали перевесят.
О себе Савва не рассказывал. Но был таким старым, что казалось, будто жил всегда. «Мир висит на волоске, тот волосок на лысине, а лысина в цирюльне, – бубнил он, как ворожея, спускаясь по вылизанному ветром крыльцу.
А бывало, поучал, упёршись слепыми глазами на огонь, пожиравший поленья.
– Постятся, крестятся, церковь посещают… Только заповеди – для людей.
– А что для Бога? – затаив дыхание, спрашивал Лав рентий.
– У каждого – своё, – ворошил кочергой угли Савва. – Бог не соска – каждому в рот не сунешь.
Лаврентий видел, как от жара краснеют его руки, как, раскаляясь, железо сжигает мясо, обнажая жёлтые кости.
– Каждый сам себе крест, – продолжал Савва. – Один царь проснулся раз в хорошем настроении. «Чью преступную голову мне сегодня сохранить?» – вызвал он министра. «Свою», – ответил тот, закалывая его кинжалом. Царь думал, что распоряжается чужими головами, а оказалось, не волен над своей! – Савва на минуту умолк и, выставив палец, едва не проткнул Лаврентия. – Ему и царство было дано, чтобы узреть через него собственное ничтожество, а он не понял.
И тут Лаврентий очнулся от сна, который выучил уже наизусть. Была ночь, и луна, как узник, припадала к решётке. Он валялся, привязанный к кровати, и выл от одиночества.
Однажды утром о. Евлампий обнаружил свои руки, которые ему вечером сложили под изголовье, у себя на груди. Это было чудом. Он стал горячо молиться, благодаря Господа, что избавил его от неподвижности. И в этот момент понял, что умер. Его глаза прикрывали медяки, он лежал посреди пустой церкви, в холодном, грубо струганном гробу, а в гнезде из пальцев трепетала свеча.
После смерти о. Евлампия на Лаврентия смотрели с состраданием и отвращением, как смотрят на раздавленную мышь. Пригоняя стадо, он возвращался туда, где у него никого не было. В окрестных деревнях его считали умалишённым – он слышал голоса и разговаривал сам с собой. Бродя с выпученными, как у лягушки, глазами, он стучал посохом, и его громкий, отрывистый лай далеко разносился в ночной тишине. Встречу с ним считали дурной приметой, боясь сглаза, ему, как прокажённому, повесили на шею колокольчик. «Савва, Савва! – присев на корточки посреди дороги, причитал он, обнимая колени. – Зачем ты оставил меня?»
Дни по-прежнему вили верёвки из времени, заставляя добывать хлеб в поте лица. Крестьяне хлебали щи, плели лапти и, зевая, крестили рты. На престоле уже сидел Николай, а в Домокеевку княгиня прислала нового приказчика. Герр Краузе, швабский немец, был скуп и немногословен. «Нужно много арбайтен», – вздыхал он, видя покосившиеся заборы и разорённые нивы. Его интересовали только налоги и подати, он был вдовцом и мечтал, скопив денег, вернуться на родину. В России герр Краузе чувствовал себя, как подсолнух среди сорняков, – и важничал, и боялся. А чужбину терпел ради маленькой дочери, которой, ох как скоро, понадобится приданое! Герр Краузе разбирался в горном деле, и его таланты пригодились, когда в оврагах за Домокеевскими холмами нашли уголь. Стали рыть шахты, вместо вил и кос деревенским раздали кирки и лопаты, ибо приказчик твёрдо решил поправить хозяйство за счёт богатых копей. Немец расхаживал между вывороченных куч, засучив рукава, покрикивал, грозя узловатыми кулаками. Он был кряжист, страдал отложением солей, и его суставы хрустели за версту.
Остроглаз узнал в нём человека, которого расклёвывали во роны.
А столкнулись они при таких обстоятельствах. Шёл покос, мужики от зари до зари пропадали в поле, сверкая коленями, вязали снопы согнувшиеся в три погибели бабы. Гремя колокольцами по медвяной росе, Лаврентий гнал мимо стадо и тут, как из гнезда, выпал из своего времени. Его беспокойный взгляд скальпелем резал небо, на котором ангел проигрывал его слух демону в кости. «Не знаю, кто из двоих делает тебя более несчастным, – прочитал он в усмешке чернявого всадника. – Чтобы справиться с ангельским зрением, нужно быть ангелом…» Лаврентий остолбенел. Он понял, что всё предопределено, что ему уготована судьба изгоя, которую нужно искупить. От его проницательности не укрылось, как криво подмигнул ему демон, как, поперхнувшись свистом, призвал к смирению ангел-хранитель. Он видел, как трутся о землю их тени. Но лишь бессильно сжимал кулаки и сыпал проклятия. А деревенские видели нескладную долговязую фигуру, кричавшую до хрипоты в бескрайнюю синеву. Лаврентий был страшен, задрал голову, глаза вылезали из орбит. И вдруг налетела буря. Небо сделалось с овчинку, град побил урожай, выставил окна. Слыша громовые раскаты, крестьяне катались по земле, отчаянно крестились, вспоминая про Илью-пророка. Мычащие коровы разбрелись по округе.
А на другой день поползли слухи, что беду накликал Лаврентий. У флигеля собралась толпа, выволокла Остроглаза на улицу и, обдавая запахом лука, потащила к приказчику. Лаврентий не понимал, за что его судят. Немец вышел на крыльцо заспанным, всю ночь он подсчитывал убытки от урагана и теперь отдыхал. «Это он видел бесов!» – закричали в толпе, выталкивая Остроглаза.
Герр Краузе не вникал в местные обычаи, которые презирал.
– Чего изволите от меня хотеть? – спросил он недовольно. Толпа молчала. Они не знали или не решались сказать.
– Выколи ему глаза! – вдруг заорал кто-то, и вся толпа, точно волчья стая, подхватила:
– Выколи, выколи!
Герр Краузе отшатнулся. «Варварская страна!» – подумал он, жестом приглашая Лаврентия в дом.
– Это правда, – усмехаясь, спросил он, когда дверь за ними закрылась, – ты видел беса?
– Я видел небеса, – ответил Остроглаз.
– Он видел не беса, – громко объявил немец, переступив обратно через порог. – Ступайте арбайтен!
Но толпа точно с цепи сорвалась.
– Извелись с окаянным! – голосили бабы. – В огороде не присесть, до ветра не сбегаешь…
– Избави, кормилец, – басили мужики. Немец опять прикрыл дверь.
– Отчего здесь так не любить друг друга? – глухо пробормотал он.
Не зная, на что решиться, вылил на голову ушат студёной воды.
– Однако чем ты им так досадил? – обернулся он к Лав рентию.
– Ви дением, – вымолвил тот. Немец закашлялся.
– Что есть виде ние? – покачал он головой, наблюдая через окно толпу.
А потом стиснул зубы, вышел, упрямо играя желваками.
– Я не нахожу на нём вины, – упёр он руки в боки. Деревенские расходились понурые. На заднем дворе клевал зёрна петух, в комоде, сев на варенье, выпускала жало полосатая оса, а в дальних покоях, видел Лаврентий, возилась с куклой белокурая дочь герра Краузе.
«Вот оно, счастье», – подумал Лаврентий.
Прошёл год. Лаврентий как-то сразу постарел. Он осунулся, поблёк, одежда повисла на нём лохмотьями. В складках на поясе у него болтался нож. «С паршивой овцы хоть шерсти клок», – определил деревенский староста, пристроив его сторожить угольные разрезы. И он бродил ночами между безжизненными холмами, считал за тучами звёзды и выл на луну. Про него сразу забыли, отселив, точно вырезали из памяти, но при встрече улыбались, словно давнишнему знакомому, показывая, что не держат зла. Он был для них, словно хорёк, таскавший кур, а теперь затравленный в своей норе.
Лаврентий жил в аду. Однако у него был и рай. Это прошлое. Лаврентий воскрешал о. Евлампия, которого теперь любил, перед ним представал властный Артамон Ртищев, вызывающий после смерти жалость, не видевшие ничего, кроме беспросветной нужды, уставшие от тягот родители, которых он больше не винил в своих злоключениях. И он понял, что в том царстве, куда попадут все, земная жизнь предстанет в ином свете, что её будут проживать вновь и вновь, обращая теперь внимание не на тёмные стороны, а на светлые, мимо которых пронеслись с зашоренными глазами, точно подгоняемые кнутом.
В шахте копали без устали, вывозя в тачках комья бурого глинозёма, сбрасывали в карьер, торопились успеть к именинам государя. На открытие прибыл губернатор, и поглазеть на него высыпала вся деревня. Губернатор казался взволнованным, произнёс длинную речь, но Лаврентий видел, как медленно стучит его сердце, разгоняя по жилам вялую кровь. Он заметил в его нагрудном кармане письмо, отзывающее в столицу, и понял, что его мысли далеко. Из церкви вынесли иконы, священник брызгал водой, бормоча: «Во имя Отца, Сына и Святого Духа». Лезло из бутылок шампанское, вспоминали обеды покойного Ртищева, соседский помещик декламировал стихи. А растолстевший герр Краузе бойко распоряжался и, подводя гостей к ивовой корзине, предлагал спуститься. Многие соглашались, точно речь шла о винном погребе. Рабочие зажигали смоляные факелы, вручали спускавшимся, которых одного за другим глотала яма. А снизу доносился смех, гуляли по коридорам между свай, освещая факелом тёмные своды, беспечно разбредались по разветвлённому лабиринту. Зажав в кулаках большие пальцы, немец расхаживал гордый, как павлин, стараясь быть на виду у губернатора. В суматохе он не заметил, как спряталась в корзине его дочь. Её хватились, когда подняли последнего из спускавшихся. Но было поздно. В этот момент с гулким эхом рухнула одна из опор. Прокатившаяся по земле дрожь передалась гостям. От смерти их отделяли минуты, и, бледные, они представляли себя погребёнными в этом каменном мешке, в мрачных, зияющих чернотой пещерах.
«Господа люди, господа люди! – раненой птицей заметался герр Краузе, хватая за рукава. – Ради всего святого!» Он стал жалким и растерянным. «Нельзя, барин, – выдавил старик, почерневший от угольной пыли, – рудничный газ…» Немец совсем обезумел. Расталкивая рабочих, он бросился к яме. Его оттащили. В отчаянии все сгрудились на краю страшного, как адская пасть, колодца, в чреве которого был замурован ребёнок. Лаврентий ясно видел девочку в боковой штольне. Прислонившись к камням, она в ужасе закрылась руками, не в силах даже заплакать, и Лаврентий узнал себя, когда в грязных сенях лежал на коленях у мёртвой матери. «Спускайте меня!» – твёрдо произнёс он, шагнув к корзине. Его огромные глаза горели огнём, словно впереди у него была тысяча жизней. Верёвка со скрипом опустила его под землю. Пахло могилой, он задыхался, смрад ел глаза. Временами он двигался только на ощупь, как крот. Но девочка, по счастью, была недалеко. Разбирая завал, Лаврентий старался её успокоить, и его голос впервые звучал ласково и нежно. Она прижалась к нему в кромешной тьме, а он отворачивался, стараясь не оцарапать небритой щекой. Но обратной дороги ей было не выдержать. Ядовитые пары продолжали скапливаться, проникая в лёгкие вместе с отравленным пылью воздухом. И тогда Лаврентий оторвал от рубахи лоскут, ударил себя ножом в предплечье. Смочив тряпку в крови, приложил к лицу девочки…
Кашель разрывал ему грудь, когда он нёс её на руках дорогой в судьбу, когда, положив в корзину, из последних сил дёрнул верёвку. Потеряв много крови, он уже не смог перелезть через ивовые прутья. Лаврентий опрокинулся на спину и застыл в позе новорождённого.
Наверху бросились растирать ребёнку виски, отец благодарил небо, которое равнодушно взирало на воздетые руки. Потрясённые чудесным спасением, плакали женщины, прижимая к юбкам босоногих детей, мужчины с благоговейным ужасом косились на иконы. Улучив момент, священник тряхнул космами, и над долиной, ломая тишину, торжественно и радостно полилась «Богородица».
А со дна бездны Лаврентий Бурлак в последний раз взглянул на солнце.
Но не увидел его.
Он умирал слепым.
Стихи
Михаил Михолап шагал по набережной канала и не мог понять, что же такое жизнь. Был вечер, его тень крутилась под фонарями, как стрелка часов, а ветер щекотал ноздри.
«Жизнь, – думал Михолап, – жизнь, жизнь…»
Михолап видел прошлое всего на шаг, зато будущее – на два, и боялся прожить свои годы, не разгадав их тайны. А оттого топтался на месте. Его жизнь уже перевалила за середину, и, будто возвращаясь из скучных гостей, он прикидывал выброшенные на ветер слова, из которых не складывалось ни одного предложения, и думал, что прошлое, как отрезанный ломоть, – с кем его съел, неведомо.
Когда-то Михолап закончил факультет ненужных профессий и с тех пор мучился: зачем было столько изучать, чтобы потом старательно забывать. Его начальник – Михолап работал в бюро по продаже лотерейных билетов – гордился книгами, которые не прочитал. «Кто умён – тот дурак!» – приговаривал он, расцветая подсолнухом среди льстивых улыбок, и Михолап, качаясь, как водоросль, согласно кивал.
От воды несло сыростью, Михолап плотнее запахнул пальто и вдруг обнаружил, что стоит посреди двух фонарей, не зная, куда идти. В этой точке его тень раздвоилась, одна потянулась к реке, другая, через улицу, к аптеке, и Михолап громко чихнул. Потом достал сигарету, чиркнул спичкой и, ладонью загораживая огонь от ветра, прикурил.
Борис Барабаш мёртвой хваткой вцепился в чернильную ручку, проскакивая в мыслях нужные повороты, и не мог понять, что же такое смерть. Буквы плясали на неровностях, как телега на ухабах, а ветер трепал бумагу, которую он, прижав пальцами к граниту, то и дело разглаживал ладонью. «Смерть, – думал Барабаш, – смерть, смерть…» Он боялся умереть, не успев понять, что это такое.
У Михолапа были свои привычки: он держал грелку в постели, а тапочки под кроватью, на завтрак съедал яйцо всмятку и будням предпочитал воскресенье. Когда у человека на мосту выпал клочок бумаги, оттого что он неловко карабкался на парапет, Михолап бросился вперёд, успев схватить его за волосы, на которых тот повис над ледяной рябью, как Авессалом, запутавшийся кудрями в ветвях. Руки Михолапа слабели, но, прежде чем разжались, волосы треснули, и человек сорвался во тьму, оставив в кулаке Михолапа седую прядь.
Вокруг не было ни души, развернув записку, Михолап прочитал стихи, под ними адрес, показавшийся ему до странности знакомым, и поэтому не удивился, когда ноги привели его к двери, ключ от которой лежал у него в кармане. За ней его встретила женщина, как две капли похожая на его жену, и подросток – вылитый его сын. Он открыл было рот, чтобы рассказать им о случившемся, но не решился. Вместо этого он надел тапочки, положил в постель грелку и с открытым ртом уставился в телевизор.
Так Михаил Михолап стал Борисом Барабашем.
Один человек решил познать мир. Он обложился энциклопедиями, из которых выписывал истины, казавшиеся ему важными, бродил по свету, складывая слова, услышанные во всех его частях, записывал сны, пророчества, молитвы, крики птиц, язык ветра и шёпот воды. Он вставлял в свой кроссворд названия рек, городов и пустынь, отделяя их, как запятыми, речами немых и тишиной глухих, следами птиц в воздухе и змей на камнях.
Шли годы, письмена множились, заполняя клетки, оставляя пустым лишь место для разгадки. Временами на человека находило озарение, и тогда он выбрасывал лишнее, оставляя от вороха слов по букве.
А время между тем заполняло его лицо морщинами. Его руки дрожали, а ноги с трудом держали дряблое тело. Он был один во Вселенной, всюду лишний. Но в кроссворде недоставало лишь буквы. Перед смертью он открыл и её.
На месте, где должна быть разгадка мировой тайны, человек прочитал всего лишь одно имя – своё.
Жить на два дома никого не хватит, и постепенно Михолап прижился в новом месте. Он смотрел чужие сны, а когда получал письма, отвечал так, чтобы не заподозрили, будто Борис Барабаш умер. О своей прежней семье он вспоминал лишь изредка, когда вдруг замечал, что у жены исчезла с плеча родинка, или видел в зеркале поседевшие виски. Были и другие отличия: его жена слышала, только когда говорила, а барабашевская говорила, только когда слушала. Но Михолап, как и раньше, убеждался, что зубы лучше пересчитывать языком, чем на ладони.
За бывших домашних он не волновался – годами не замечая, его не хватятся.
Каждый бездельничает по-своему, все работы похожи друг на друга. Михолап служил теперь в рекламном бюро, где продавал лотерейные билеты. «Ума палата – божье наказание!» – отпускал шутки начальник, про которого шептались, что он без выгоды даже не плюнет, и, качаясь, как водоросль, Михолап согласно кивал.
На затылке у него не хватало клока волос, и он уже не знал, кто из двоих живёт, а кто прыгнул с моста.
Но постепенно плешь перебралась на макушку, слившись с залысинами, сделалась незаметной, и Михолап понял, что люди, как змеи, множество раз становятся другими, входя в одну воду и дважды, и трижды – каждый день.
Прежняя жизнь слезала, как ушибленный ноготь, а под ней всё больше проступала чужая судьба. И Михолап всё чаще видел перед собой бесконечный тупик.
«Чтобы думать о смерти, – успокаивал он себя, – надо твёрдо стоять на ногах, чтобы размышлять о жизни, нужно быть при смерти». Борис Барабаш стирал себе сам, и Михолап, вынимая бельё из стиральной машины, пришивал оторванные «с мясом» пуговицы и развешивал на верёвке разнопарные носки.
Время металось по клетке, как попугай, бормоча расхожие истины. В новом воплощении действовали старые законы, Бориса Барабаша не замечали так же, как Михаила Михолапа. По утрам он варил себе кашу, а с женой вёл себя, как сапёр на минном поле. И всё равно нарывался. Слушая их тихое переругивание, сын упрекал в безденежье, тесной квартирке, мелких, как сыпь, ссорах. Как было объяснить, что виноват не быт, а бытие, как гренка бульоном, пропитанное злом? Каждый говорит с миром на «ры», пока не наденут смирительную рубашку. Михолапу вспоминались окрики матери, за столом бившей его по немытым рукам длинной суповой ложкой, мучительное вычёсывание непослушных, с колтунами, волос и бесконечная, до стука в висках, зубрёжка стихов, которых он не понимал. «Ночь. Улица. Фонарь. Аптека. Бессмысленный и тусклый свет. Живи ещё хоть четверть века, всё будет так, исхода нет». Школа навязла в зубах, институт засел в печёнках. Впрочем, теперь кто-то забирал его воспоминания, как и он сам присваивал память Бориса Барабаша.
Порой ему казалось, что он родился в сорочке, но повитухи её украли, и счастье, дразня, бежит впереди него с высунутым языком. Оно переставляет местами его будущее, сбивая с пути, и он бредёт не по той дороге. У него воровали завтра, подсовывая заплесневевшее вчера, он переживал заново давно изжитое, словно ребёнок ел пережёванную кем-то тюрю. Его сегодня было вчера для Бориса Барабаша, за которым он шёл след в след. Но он больше не роптал, что стал им, ведь это будущее ничем не отличается от другого. Михолап чувствовал, что всё могущее с ним случиться уже произошло, и события будут лишь повторяться, как в дурном сне.
И Михолап всё больше ощущал себя чужим. «Возлюбить ближнего, как себя, – значит и себя возлюбить, как ближнего, – рассуждал он, горбясь на стуле, – а любить в себе постороннего – значит отречься от „я“».
Был вечер, оконная рама билась на ветру, и он смотрел, как в потемневшем небе переворачивались стаи ласточек, будто кто-то выжимал сырую простынь.
Жена старела, у сына ямочка двоила подбородок, ему нужно было точить зубы, и Михолап, глядя на их перебранку, опять вспоминал детство.
«Женщины дают жизнь, – криво усмехался он, – и они же её губят».
На него обращали внимание не больше, чем на мушиные следы.
Вспоминал Михолап и стихи, заученные когда-то. Они понимались только теперь, их смысл доходил с опозданием, как свет от исчезнувших звёзд. Тогда он поворачивал обратно, собираясь пройти назад расстояние длиною в жизнь, и тут чувствовал, что его ноги начинают расти с головокружительной быстротой, что, глядя на них с высоты, он вот-вот коснётся неба, не в силах сделать гигантского шага.
Казалось, он вспомнил то, что другие забыли, и не понимал того, что знали все.
Была ночь. Михаил Михолап, сплюнув, загасил окурок о подошву. «Ночь, – подумал он, – ночь, ночь…» Поёжившись, он крепче запахнул пальто. От холода его мысли стали космически ясными и, потеряв привязанность к его маленькой жизни, стали сами по себе. Он думал: «Окружающий мир – это разница между нами и остальным миром. Мы видим только разницу, только то, что не есть мы. И когда мы умрём, то не перестанем быть, и мир тоже не исчезнет, просто сотрётся разница, и мы станем невидимы друг для друга».
Он уже шёл по мосту. «Смерть, – думал он, – смерть, смерть…» Прислонив бумагу к граниту, он попытался записать свои мысли, но буквы скакали на неровностях, как телега на ухабах, а ветер трепал листок. Отшвырнув записку, Михолап сосредоточенно вскарабкался на парапет, застыв над бездной.
Себя за волосы не вытащишь, а спасителя в мире нет. Михаил Михолап умер, не успев понять, что такое смерть. Его несла река, а ветер, развернув записку, гнал по булыжной мостовой криво начертанные стихи:
«Умрёшь, начнётся всё сначала, и повторится всё, как встарь: ночь, ледяная рябь канала, аптека, улица, фонарь…»
Девушка со станции Себеж
Жена зашла в купе: «Чемодан наверх не ставь – не с твоим радикулитом…» И, стрельнув глазами в съёжившуюся у окна попутчицу, развернулась на каблуках.
Поезд тронулся, поплыли провожающие, низкая платформа, далеко светивший в темноте вокзал. Глубокой осенью ездят мало, и в купе мы остались вдвоём. Познакомились легко, едва замелькали огоньки.
– Что же это, Ксения, за город такой Себеж?
– Древний, древнее Москвы…
А доехав до Волоколамска, я уже знал про её маленькую дочь, стареющих родителей, пушистого, вороватого кота. С провинциальной откровенностью она рассказывала про своё детство, как помогала матери по хозяйству, вечерами вязала, а всех радостей – книжки да мечты.
– Какая же я была – самой странно…
– А теперь?
– Ну, теперь я совсем другая.
– Какая же?
– Самостоятельная.
Она некрасивая – широкие скулы, большой рот. К тому же веснушки. Обычный для севера тип. На чернеющих тучах качалась луна.
– Едем, едем, а она всё рядом… – прошептала Ксения.
– Как судьба, – сощурился я, напуская таинственность. Но она сжала колени, точно собиралась слить их в одно целое, и я почувствовал, как бьётся её сердце.
Каждое утро Ксению за тридцать километров везёт автобус – ближе работу не найти. Она с улыбкой рассказывает, как встаёт на час раньше, чтобы отвести в школу дочь, как умывается, разбивая зимой наледь в колодце, как, экономя электричество, одевается впотьмах перед бесполезным зеркалом, а я представляю морозные сумерки, молчаливых, заспанных пассажиров, каждое слово которых падает, как топор, представляю колючий иней на стёклах, по которому от нечего делать скребут ногтем, мне слышится недовольный лай шофёра и пробирает страх проехать остановку…
За окном тянулись бесконечные, грозно темнеющие леса, Москва, с её шумной, крикливой жизнью, осталась позади, и я подумал, что вся огромная Россия живёт совсем иначе, как вот эта девушка, которую мне никогда не понять.
«Какая у неё грудь», – отвлекаясь, подумал я.