Аватара клоуна Зорин Иван
По вагону стали разносить чай. Немногочисленные пассажиры, плотно закусив, готовились ко сну.
– Угощайтесь, – достал я коробку конфет. – Жена положила.
– Она у вас строгая.
– Трудоголичка. В офисах других не держат.
Но Ксения не услышала иронии. У неё огромные глаза, готовые сострадать каждому. И мне сделалось неловко:
– В конце концов, ей хорошо платят. Ксения промолчала.
Сосредоточенно разглядывая чаинки, она пыталась представить нашу жизнь.
– Вы её, верно, очень любите… Я пожал плечами:
– У нас сложившиеся отношения и настолько близкие, что, засыпая, я говорю: «Извини, дорогая, я хочу побыть один…»
Она смотрела недоверчиво, не понимая, шучу ли я. И тогда я рассмеялся:
– Берите конфеты.
В Ржеве сошли на перрон. Холодный ночной воздух жёг лицо, под ногами кувыркались жёлтые листья.
– Наденьте, просквозит… – сняла она с шеи шерстяной шарф.
– А вы?
– Ничего, я привыкшая.
С мужем Ксения разошлась через год после свадьбы, но до сих пор не могла успокоиться.
– Бросил он нас, – кусала она губы. – А я бы и сейчас жила… Мне ведь уже тридцать…
– Ну что же тогда мне говорить?
– А вам сколько?
– В два раза больше, чем в паспорте, – сострил я. – Писатель, Ксения, ведёт двойную жизнь: тянет, как все, годы, а потом их ещё и записывает.
– Так вы совсем старик, – рассмеялась она. И вдруг широко открыла глаза: – Счастливый, вы живёте дважды!
– А такое ли это счастье? Мне сделалось грустно.
Я подумал, что мне уже давно не с кем перемолвиться. Или помолчать. Таким для исповеди остаётся дорога.
– Вот вы меня про жену спрашивали… – возил я по столу хлебные крошки. – Какая там любовь! Мы давно живём по привычке, жалим друг друга… И сын, как чучело, набит нашими колкостями. Раньше думал, ради него терплю, а он растёт неуч, лодырь… Эх, Ксения, как ужасно везде быть своим, когда кругом чужие! Ладно бы ещё в Бога верил – нёс свой крест, так и в Бога…
Ксения слушала, не отрываясь, казалось, ещё чуть-чуть, и она расплачется.
Наконец я выговорился, стало легче.
– А что, Ксюша, можно к вам приехать?
Она посмотрела не мигая – так заманивают русалки.
– Приезжайте… У нас в школе учителей не хватает… И отвернулась к окну.
– А знаете, ведь у меня педагогическое образование, я раньше в интернате для слепоглухонемых работала… А потом ушла… Раз увидела, как девочки пожатием рук рассказывают о приставаниях интернатовского сторожа… Так не перенесла стыда…
– Господи, а вы-то здесь при чём?
– Как при чём? Невыносима стала своя полноценность и при этом абсолютное бессилие…
В глазах у неё стояли слёзы, губы дрожали. «Истеричка», – мелькнуло у меня.
– А калеки? В церковь мимо идёшь – не знаешь, куда руки-ноги деть! Нет, нам грех жаловаться, мы по сравнению с ними боги.
Она задёрнула занавеску.
– А дауны? Разве они виноваты? – И посмотрела так, будто я знал ответ.
– И дались вам эти дауны… – проворчал я с глухим раздражением. – Да и так ли мы далеки от них? – Я указал подбородком на спящих: – Разве «нормальные» нам ближе?
Она вздохнула:
– Вы и правда чем-то от них отличаетесь…
– Белая ворона, – безнадёжно махнул я. И она опять была готова меня жалеть.
В тамбуре, куда я вышел курить, стоял грохот. От тряски я вцепился в лупившийся краской поручень и не заметил, как открылась дверь.
– Можно я с вами постою? – перекрикивала шум Ксения. – Одной страшно, да и за стенкой храпят… И как они могут спать?
Она редко куда выбиралась, и теперь её глаза возбуждённо блестели. Мы стояли очень близко, когда я разгонял дым, наши руки соприкасались, но я заговорил совсем не к месту.
– Представляете, Ксюша, что сегодня в журналах печатают – читать стыдно.
Я назвал несколько фамилий. Она не знала никого.
– В нашу глухомань и птица-то редкая долетит… Залилась краской и, отвернувшись, стала ковырять растрескавшуюся стену.
А я опять подумал, не уехать ли в Себеж? К стеклу, гримасничая, липла луна.
– На неё долго нельзя смотреть… – спиной загородила её Ксения. – Бабушка говорила: «Луна душу притягивает».
– Это у кого есть…
Она посмотрела с удивлением:
– А как же без души? Душа и у камня есть. Я глубоко затянулся.
– По вашему, Ксения, люди добрые?
– Конечно, добрые, – убеждённо кивнула она. – Только многие несчастны, как вы…
Я смял окурок.
– Да вы, прямо, цыганка, может, ручку позолотить? Она вспыхнула до корней волос.
– Нежная вы душа, – взял я её за локоть, – пойдёмте в купе. Ксения гостила у тётки в Воронеже и в столице была проездом.
– Тяжело у вас, – выносила она приговор. – Торопятся, бегут, как на пожар… А куда торопиться? Где ждут, туда всегда успеешь.
– Вас-то дома ждут?
– Ещё бы, я же с подарками.
А я вспомнил, как часто, в одиночестве присев на дорожку, хлопал себя по коленям: «Ну, пора, нечего кисели разводить…»
Жизнь, как поезд, катилась по рельсам, но её колёса стучали для нас по-разному.
«Тебя никто не ждёт, – слышалось мне, – никто, никто, никто…»
В Себеже поезд стоял две минуты.
– Ну, прощайте, – просто протянула она руку. Пожимая узкую, тёплую ладонь, я не выдержал:
– Вы необыкновенная, Ксюша… Вы себе цену не знаете… Дай Бог вам счастья…
Она покраснела:
– Будет вам…
И, выдернув руку, взялась за поклажу. На решётчатой подножке обернулась:
– И вам счастья…
На мгновенье мне неудержимо захотелось сойти следом. Бросить всё и уйти в ночь! Но проводница уже поднимала железные сходни…
Вернувшись в купе, я долго не мог успокоиться, всё вокруг ещё хранило её присутствие. Я вышел в тамбур – она была и там. Занимался рассвет, прислонившись через кулак к холодному, дребезжащему стеклу, я смотрел на бледное, розовеющее небо, на медленно тускневшую луну, а подо мной с прежней силой стучали колёса.
Палачи
Ульян Кабыш и Куприян Желдак были мастерами своего дела. «Ну, ну, парень, – надевал петли на шеи Ульян, – бабы и не то терпят, а рожают». «Обслужу по первому классу, – подводил к плахе Куприян, – и глазом не успеешь моргнуть!»
Городок был маленький, всего одна тюрьма, и палачам было тесно. Едва Ульян доставал верёвку, как за спиной уже с мрачной решимостью вырастал Куприян, остривший топор. Перебивая друг у друга работу, они перебивались с хлеба на квас, и лишь после казней позволяли в трактире штоф водки под тарелку кислых щей. Их сторонились: женщины, указав на них детям, мелко крестились, мужчины плевали вслед. «Наше дело тонкое», – ухмылялся Ульян. «Выдержка в нём – как верный глаз», – поддакивал Куприян.
Кто из них донёс первым, осталось тайной. Но он скоро пожалел – обиженный не остался в долгу. Ульян обвинялся в измене, Куприян – в хуле на Духа Святого. Клевета полилась рекой, затопляя горы бумаги, заводя следствие в тупик. Не помогли ни дыба, ни кнут – на допросах каждый стоял на своём.
– Ну что ты, как клоп – тебя раздавили, а ты всё воняешь, – твердил на очной ставке Ульян.
– Прихлопнул бы, как таракана, – эхом отвечал Куприян, – да руки марать…
Но до кулаков не доходило – боялись судебных приставов, привыкнув, чтобы всё было по закону.
Разбирательство провели на скорую руку: улик не было, слово против слова, и присяжные, чтобы не упасть в грязь, решили не мелочиться, сослав обоих.
Приговор слушали молча, не отводя глаз, и каждый радовался, что пострадал обидчик.
Ульян был вдовый, жил с немой солдаткой, Куприян и вовсе бобыль – их было некому оплакивать, а провожали только собственные тени.
Слухи, как птицы, и в арестантской роте им выдали одни кандалы на двоих. Громыхая, они цеплялись ногами, шипели дорогой, и только на стоянках, когда цепь размыкали, расползались по дальним углам. Скованные, вместе считали вёрсты, кормили вшей, и когда один мочился в канаву, другой стоял рядом. «И нет ни Бога, ни чёрта», – думал Ульян, слушая, как скрипят сосны. «Есть одна человеческая злоба», – соглашался с ним косыми взглядами Куприян.
Ржавчина крыла листву, кругом стояли лужи, шлёпая по ним, арестанты, казалось, спугивали мокрую собаку, которая, забегая вперёд, опять сворачивалась на дороге.
Ульян был русак – круглолицый, с окладистой бородой, в которой уже била седина. Его васильковые глаза смотрели печально, медленно вращаясь по сторонам, точно не поспевали за целью. А Куприян родился чернявым, как цыган, с бойкими, наглыми глазами, которые метались по лицу, как кобель на привязи.
«У нас то густо, то пусто, – бахвалился он на ночлегах, – бывало, приговорят к смерти купца за растрату или одичавшего от голода разбойника – и всё. А рваными ноздрями да клеймами разве разживёшься? Зато чуть бунт – и работы хоть отбавляй! Тогда и в кармане звенит, и на душе легко…» Его глаза лезли из орбит, и он всем видом показывал, что у него в руках дело необычное.
А Ульян угрюмо молчал.
Но обоих слушали с нескрываемым ужасом.
Хлеб делили по-братски: один разламывал, другой выбирал. Уставившись на горло, жадно провожали чужой кусок, похлёбку черпали из миски по очереди, сдувая с ложки налипший гнус.
И, как улитки, тащили на горбу свой пустой дом.
Ночами у Куприяна ныли зубы, и он снился себе ребёнком. Вот отец, целуя, колет его щетиной – от отца, вернувшегося с сенокоса, пахнет луговой свежестью, которую скоро сменит запах водки, вот маменька несёт кринку молока и, пока он запрокидывает голову, расчёсывает ему упрямые колтуны. Мелькает приходская школа, козлобородый дьячок, распевавший псалмы и твердивший, что закон Божий выше человеческого, промозглая чумная осень, когда он мальчиком стоял возле двух сырых могил, смешивая слёзы с дождём.
«Люди, как часы, – думал, проснувшись, Куприян, – их завели, и они идут, сами не зная зачем…»
Наконец добрались до места и поселились в одном бараке. Днём валили лес, корчевали пни, а вечерами, проклиная судьбу, как волки на луну, выли на образа с лампадкой в углу, копили злобу в мозолистых, почерневших ладонях. Переругивались тихо, но эхо на каторге, как в каменном мешке. И опять им аукнулось: кто-то донёс, а на дознании они вынесли сор из избы. «У вас был суд человеческий, а будет Божеский, – крутил ус капитан-исправник. – Господь выведет на чистую воду!» Когда-то он был молод, учился в Петербурге, в жандармском корпусе, и готов был живот положить за веру, царя и отечество. А потом его отрядили в медвежий угол, в кресло под портретом государя, из которого видна вся Сибирь, и он быстро понял, что с иллюзиями, как с девственностью, надо расставаться легко. Теперь он сверлил всех глазами с копейку, точно говоря: я птица стреляная, меня на мякине не проведёшь!
Но скука, как сиротское одеяло, одна на всех. И капитан-исправник не раз хотел удавиться, однако, начальствуя в глуши, стал таким беспомощным, что не мог сделать даже этого. Он тянул лямку от лета к лету, а зимой, когда сугробы лезли на подоконник, топил тоску в стакане.
В коротких сумерках закаркали вороны, снег, закрывая полокна, всё падал и падал, тяжело прибавляя дни, которым не было конца. Капитан-исправник опять думал о самоубийстве. А тут подвернулись мастера заплечных дел, и ему пришла мысль, что любой из них может оказать ему услугу. От этого ему стало не по себе. «Они за грехи, а я за что?» – обратился он про себя к портрету государя. И его вдруг охватило желание жить. Он вцепился в подлокотники, ёрзая на кресле, возвышавшем его над обвиняемыми, и с мрачной весёлостью приказал им пытать друг друга.
Была суббота, и состязаться решили завтра после церкви, когда у ссыльных выходной.
Ночью Ульян вспоминал бессловесную солдатку, замученных в застенках воров, как шёл с Куприяном по этапу, помечая дорогу пересыльными пунктами. Сияли холодные звёзды, тишина густела, проникая в уши, давила, а на стене, ворочая маятником, как языком, страшно тикали часы: кто ты? что ты? кто ты? что ты?.. Ульян стал молиться, вперившись в темноту, шевеля, как рак, поседевшими усами. Ему пришло на ум бежать, но, пересчитав на снегу волчьи следы, он сорвал с крыши сосульку и, растопив её в ладонях, умылся.
А под утро пошёл к Куприяну – мириться.
Куприян спал.
«Сил набирается, – зло подумал Ульян. – Задушить, а сказать – руки наложил…»
Стоя в дверях, долго мял шапку. И опять пересилила привычка подчиняться закону.
Тускло блеснув, исчезла луна. Ульяну сделалось дурно.
– Одни мы с тобой на свете, – растолкал он Куприяна, – вся жизнь на глазах…
– А теперь и смерть, – оскалился Куприян. Спросонья он тряс всклоченной бородкой и казался ещё страшнее.
За ночь Ульян постарел, Куприян ещё больше осунулся.
«Ну что, соколики, с Богом! – перекрестил их капитан-исправник. – Покажите своё искусство». Начали с плетей. Стесняясь, стегнули нехотя – раз, другой. Но потом разошлись. Засучив рукава, скрипели зубами, сыпали удары, так что пот заливал глаза. Вопили, скулили, визжали, но не отступали от своего. Холщовые рубахи уже повисли лохмотьями, озверев от боли, готовы были засечь друг друга. «Эдак вы раньше срока шкуры спустите», – скривил губы капитан-исправник, который пил вино мелкими глотками.
Из избы валил пар, арестанты грудились по стенам, то и дело выбегая на мороз по нужде. Гадали, кто выдюжит: Ульян был крупнее, зато Куприян жилистее.
– Привыкай, – издевался Куприян, подступая с жаровней, – в аду и не такое пекло…
– Давай, давай, – огрызался Ульян, хлопая опалёнными ресницами, – потом мой черёд!
И у Куприяна дрожали руки.
Наконец, каждый взялся за любимое: Куприян за железо, Ульян – за пеньку.
– Любо, любо… – свирепели от крови арестанты.
– Тешьте народ! – перекрикивал их капитан-исправник, красный от вина, и его глаза-копейки превращались в рубли.
Но они уже ничего не видели, ненависть застилала им глаза, а руки, как у слепцов, продолжали калечить…
Первым не выдержал Ульян Кабыш, его медлительные глаза остановились, а мясо повисло на костях. Смерть выдала его – у живых виноваты мёртвые. Перед тем, как разойтись, кинули жребий, разделили – кому лапти, кому порты. На саван не тратились: чтобы не поганить кладбища, тело бросили в тайгу.
Куприян Желдак оказался счастливее. Два дня он носил оправдание, как чистую рубаху, смыв позор, чувствовал себя прощённым. Но теперь, когда Ульяна не стало, у него шевелилась жалость. Он ощущал, что осиротел во второй раз, точно из него вынули его лучшую часть. «И прости нам долги наши, как прощаем и мы должников наших», – причащал его батюшка, пожелтевший от цинги. Вместо исповеди Куприян хрипел, высовывая распухший язык. Священник потребовал покаяния. «Брат…» – выдавил шёпотом Куприян. И его глаза в последний раз беспокойно забегали.
С неба смотрели звёзды. Неподвижные, как глаза мертвеца. «Это Ульян глядит…» – напоследок подумал Куприян, отправляясь к Тому, кто послал ему любовь через ненависть.
Гамбургский счёт
Творческий кризис у Леопольда Лялина затянулся, уже год дальше первого абзаца дело не шло. Лялин был трудяга, большую часть жизни провёл за письменным столом и раньше таких перерывов не допускал, но теперь, за что бы он ни взялся, всё казалось ему пустым и никчёмным. «Переутомление, – гладила жена его седые волосы. – Надо отдохнуть». Лялин кивал, убирая её руку, глядел на свои книги, томившиеся за стеклом, думая, что из написанного им можно сложить вавилонскую башню, и не находил в себе смелости открыть ни страницы. «Верно, ерунда, – вздыхал он про себя. – Такая же, как у всех». В своём кабинете ему стало вдруг всё непривычно, точно он оказался в чужой, неприветливой стране, не находя себе места, он бесцельно бродил из угла в угол, измеряя время выкуренными сигаретами, листал журналы, пробегая глазами статьи, представлял, чем сейчас занимались их авторы, со многими из которых был на короткой ноге, смеялся, прочитывая их фамилии справа налево, долго глядел в окно, где в бесполезной маете носились облака, пока, измученный скукой, не засыпал в глубоком кожаном кресле. В душе Лялин считал себя талантливым, и Лиля разделяла его мнение. «Твои лучшие романы ещё впереди!» – в последнее время поддерживала она мужа, не замечая скрытой здесь двусмысленности, и Лялин опять косился на темневшие полки, нависавшие, как гильотина. Женился он поздно, когда уже отметил полувековой юбилей, взял молодую, с тонким вкусом, влюблённую в его творчество, и был с нею счастлив, считая её наградой за свой каторжный труд. Лиля чувствовала мужа, как себя, была ему предана, и теперь, читая на лице чёрные мысли, старалась его отвлечь:
– Дорогой, может, займёшься почтой?
Лялины вели литературный журнал, им слали рассказы, повести, стихи, так что их электронный ящик пух, как сугроб в снежную зиму, и его приходилось периодически чистить. За долгую жизнь Лялин научился обходить углы, и в литературных кругах слыл своим: в меру политиканствовал, публиковал тех, кто был на слуху, не забывая про себя, и неукоснительно требовал рекомендации, делая редкие исключения из приходившего самотёком, когда находил автора интересным. К таким он относился покровительственно, считая себя неизмеримо опытнее, не скупился на похвалы, умело скрывая за маской старшего брата глубокое пренебрежение. Открывая очередное письмо, Лялин привычно выхватывал из текста отдельные фразы, несколько мгновений устало скользил по строкам, прежде чем отправлял в корзину.
– Как всегда? – принесла кофе Лиля.
– Трудное наше ремесло, – не без кокетства ответил он.
– Тебе помочь?
– Нет, дорогая, боюсь, вкус испортишь.
Кресло поскрипывало, Лялин, не прекращая своего занятия, пил кофе, методично щёлкал мышью, но на третьем глотке чуть не обжёгся. Роман был без названия, у него не было ни начала, ни конца, его открывали три точки, которые служили ему и финальным аккордом. Небольшой по объёму, это, казалось, был кусок жизни, это была сама жизнь, – такое впечатление создавал его стиль, который очаровывал, как музыка позднего барокко. Прочитав наугад несколько абзацев, Лялин уставился в экран, будто поражённый столбняком, он понял, что так написать не удастся не только ему, но и всем его собратьям по перу, проведи они за столом хоть тысячу лет. Раньше ему казалось, что о своём ремесле он знает всё, оказалось, он не знал ничего. Леопольд Лялин был профессиональным литератором, жил в столице, был известен во многих издательствах, периодически выпускавших его сочинения, а приславший ему роман представился как Алексей Грудин, детский врач в одном из южнорусских городков, историю которых не оскверняли ни печатный станок, ни присутствие на крупных картах. Лялин хотел позвать жену, но что-то его удержало, и он до ночи просидел в одиночестве, механически очистив ящик, а поразивший его роман спрятал в свои документы.
– Опять ничего? – забрала Лиля опустевшую чашку. – А прислали целую гору.
Лялин нашёл в себе силы промолчать, вместо ответа делано зевнув. А на другой день написал Грудину, что его роман заинтересовал редакцию и при необходимой корректуре может быть опубликован. Он напрасно ждал три дня, через каждый час заглядывая в ящик, ответа не последовало. За это время от знакомых ему поступило множество просьб пристроить их «талантливые» вещи, он механически звонил редакторам, договариваясь с издательствами, но в душе ему казалось всё мелким и ничтожным. Едва удосуживая взглядом произведения, за которые хлопотал, Лялин сравнивал их с текстом, до сих пор звучавшим внутри, как эхо оборвавшейся струны, и ему делалось неловко. «А какая разница? – успокаивал он себя. – На его фоне все графоманы». Лялин собирался держать марку, как всегда соблюдая дистанцию с начинавшим автором, но роман не шёл из головы, переворачивая все его представления о литературе. И, не выдержав, он позвонил по прилагавшемуся в письме телефону.
Грудин слегка заикался. Извинялся, что не ответил – под рукой не оказалось Интернета, он уже несколько дней был в столичной командировке. Лялин сдержанно похвалил роман, хотел было этим и ограничиться, но, выбиваясь из церемониала, неожиданно для себя предложил встретиться. И нарушив все правила, добавил:
– И не тяните.
– К че-му откладывать? – охотно отозвался Грудин. – Сейчас и приеду.
Кафе было пустым. Лялин пришёл раньше, и воображение рисовало ему портрет провинциального гостя, который абсолютно разнился с оригиналом. Грудин оказался высоким, сутулым, на вид чуть за тридцать, со странными голубыми глазами, в молочной поволоке, как у слепого. Лялин, обычно такой уверенный, располагающий, с трудом подбирал слова, точно стесняясь этого чужака, и за это на себя злился.
– И как вы там? – завёл он разговор о провинции, на которую ему в глубине было наплевать.
– Как и ве-езде, – откровенно признался Грудин. – Несчастные и злы-ые…
– Из-за бедности?
– Из-за неё то-оже.
– А ещё отчего?
– Отче-его? – Грудин смущённо улыбнулся. – Соста-авить вам антологию ру-усского ада? Вы, верно, и сами зна-аете: зависть, гру-убость, чванство. А за-ависть первая.
«Зависть первая», – повторил про себя Лялин, раздавив в пепельнице окурок.
– Давно пишете? – сменил он тему.
– Сколько себя по-омню. Это седьмой ро-оман.
– А остальные?
– Два вы-ыбросил… Пять в столе.
– Зачем же вы пишете?
– Для меня это духо-овная практика.
– Восточная медитация?
– Что-то вроде э-этого. Я занимаюсь э-этим на ходу… Обязательно в дви-ижении.
– И много ходите?
– Когда ка-ак. Часа три, че-етыре…
– А на публикацию всё же прислали… Грудин покраснел до корней волос:
– Вам пе-ервому. Обидно ста-ало за текст. Он же пропадёт, исче-езнет.
«Лукавит! – подумал Лялин. – Видели таких скромников».
– Что же, вам безразлично под чьим именем он выйдет?
– А-абсолютно! Монахи же и-иконы не клеймили.
– Ну, тогда, может, подойдёт моё? Лялин не узнал своего голоса.
– Бы-ыло бы хорошо, вас же зна-ают. «Сумасшедший!» – мелькнуло у Лялина.
Зная литературный мир изнутри, Лялин не верил в то, что можно создать шедевр, который бы оценили сразу все, он знал, какая жестокая, невидимая публике конкуренция стоит за появлявшемся вдруг бестселлером. Среди его знакомых были известные литераторы, талант которых имел мало общего с искусством, зато нравственность почти у всех хромала на обе ноги. «В отличие от графомана, – любил повторять Лялин, – хороший писатель понимает, насколько плох». Но теперь, под взглядом голубых, с поволокой, глаз, он чувствовал себя растерянно.
– Книги пишу-утся на небесах, – доносилось, будто за тысячи километров, – писа-атель только проводник…
– Медиум? – вставил Лялин, чтобы прийти в себя.
– Да, я чу-увствую, что через меня осуществляется связь с незримым, и благодарен за э-это, потому что иначе сошёл бы с ума…
«Параноик! – окончательно решил Лялин. – Не от мира сего».
– Все жи-ивут здесь, а я там, – гнул своё Грудин. – И за э-это расплачиваюсь.
– Чем?
– Одиночеством.
– Жены нет?
– Почему, е-есть… И ребёнок. То-олько я свои тексты жене не даю, а она и не про-осит…
Лялин вспомнил Лилю, которая с трепетом ожидала каждую его строку. И ему захотелось больней ужалить этого юродивого.
– Вероятно, жена читает других? Грудин не почувствовал издёвки.
– Да, за её вы-ыбор бывает сты-ыдно.
– А вы, значит, современников не читаете?
– Нет. Про-обовал, но не могу. Они же не писатели. Пока-азывают действительность вместо того, чтобы её о-описывать. А это и кино мо-ожет, и театр. Наверняка е-есть достойные, но как сыскать?
Лялин назвал несколько имён. Грудин не знал ни одного.
– Вот видите, до на-ашей провинции пока докатится, – хрипло рассмеялся он. – А то, что доводилось – малохудожественно. Впрочем, э-это не моего ума дело, пи-ишу, и на том спасибо.
– А зачем? – вдруг разозлился Лялин. – Вот я пишу ради денег. Начинал, думал, мир переверну, а свелось всё… – Он нервно затянулся. – Работа проклятая, ненавижу, а что ещё умею? Ничего!
Грудин удивлённо наморщился:
– А я та-ак разговариваю. С со-обой. С детства заикаюсь, приходилось подби-ирать слова – одно не произносил, иска-ал другое. А письменная речь – дру-угое дело, тут я свободен, как пти-ица. Слово на-аписанное вообще выше устного…
– Сократ, однако, считал ровно наоборот.
– И как бы э-это стало известно, не будь пи-исьма? – Грудин улыбнулся. – И потом, вы, верно, за-аметили, я ношу линзы, а сильная близорукость развивает воображение. Роман – это форма моего сууществования, иногда думаю, не от хо-орошей жизни…
«Урод! – закричал про себя Лялин. – Убогий, ущербный урод, только и можешь буковки составлять!» Он поднялся.
– Хорошо, я посмотрю, что можно сделать. Прощайте! Грудин протянул руку. В дверях Лялин обернулся и увидел, как он смотрел на ещё дымившиеся окурки и блаженно улыбался.
Лялин писал об окружавшем просто и ясно, порой остро и пронзительно, в его произведениях чувствовалась страсть, но мир под его пером утрачивал присущую ему тайну, представая созданным для человека, обыденным, как в своей трагичности, так и фарсе. Лялин ставил целью удержать читателя любым способом, удивляя необычными ходами, выдумывая головокружительные сюжеты, строя оригинальные фразы, подбирая испытанные временем метафоры, был в меру ироничен, остроумен и искренен. И всё сводилось к тому, чтобы роман прочитали до последней страницы, а там хоть трава не расти. Вернувшись, Лялин опять открыл роман Грудина, выхватив глазами несколько абзацев, прежде чем его окатила горячая, липкая зависть. Мир у Грудина жил своей жизнью, точно не зависимый от автора, который писал о совершенно банальных, прозаических событиях, но каждое его слово было напоминанием, что мир – непостижимое чудо, чудо из чудес, загадка, открывающаяся в любой мелочи: капле, висящей на омытой дождём ветке, взгляде, случайно выхваченном из толпы, свитой в углу паутине, освещённой солнечным лучом; Грудин носил это чувство внутри, выливая на бумагу так же естественно, как ласточки чертят весеннее небо. И Лялин понял, что Слово выше слов, а язык выше сюжета, формы, он таится в паузах, интервалах, междустрочии, ритме, чем-то непроизносимом, что единственное, передаваясь, достигает сознания, вклиниваясь, навсегда застревает, отпечатываясь в нём. «Господи, да он же юродивый, блаженный!» – думал Лялин. Кто расшифрует его бормотанье? Кто оценит? О нём всё равно никто не узнает… А я бы уговорил критиков, развернул рекламную компанию. Он же и сам предлагал. В конце концов, можно тщательно отредактировать, дать броское название, дописать финал. И риска никакого, в его глуши моя новая книга не попадётся. А увидит, и что? Благодарить должен! Можно подумать, в истории мало плагиата? Воруют сюжеты, идеи, стиль, уж кому-кому, а мне это хорошо известно. Девочкам рассказывайте про гениальность! Пушкин – байронист, классики наши кому только не подражали – французам, немцам… «Чем меньше живёшь там, тем хуже выходит?» Чушь! Самые известные только и толкаются в редакциях, из телевизора не вылезают… Лялин закурил, вспоминая подслеповатые голубые глаза, злорадно ухмыльнулся. Нет, он не Моцарт, я не Сальери, убивать не собираюсь, а протекцию его тексту сделаю – он же сам об этом мечтал! И для культуры так будет лучше, текст войдёт в классику, а под каким именем, не всё ли равно. Осталось разыграть спектакль перед женой, обрадовать, что его кризис был напускным, а сам он – вот же! – написал роман.
– Лиля, Лиля, – позвал он сдавленным голосом.
– Что, дорогой?
– Знаешь, хочу тебя удивить, – разворачиваясь в кресле, начал Лялин. – Я уже давно… – Он закашлялся. – Я уже давно такого не встречал… Прочитай, по-моему, это гениально…
Лялин встал, отвернувшись к шкафу со своими книгами, чтобы жена не увидела судорогу, исказившую его лицо.
– Прямо сейчас?
– Да, – глухо выдавил он, – прямо сейчас…
Смеркалось, тени под фонарями ползли к домам. Лялин покружил по району, и ноги привели его в то же кафе, где он сидел с Грудиным. «Я ставлю для себя самую высокую планку, – вспомнилось ему, – сужу себя по гамбургскому счёту. Иначе зачем?» – «Иначе зачем?» – деревянным голосом повторил вслух Лялин, помешивая кофе. Он подумал, что слишком много отдал искусству, казавшемуся ему теперь пустым занятием, и даже не завёл детей. «Надо бросать», – пробормотал он, раздавив окурок, и сам не понял, к чему это относилось – к курению или литературе. Лялин мелкими глотками тянул кофе и думал, что Лиля ещё молода и вполне может родить, а он может устроиться в редакцию читать чужие книги, что это честнее, чем писать свои. У Лялина было буйное воображение, он уже представлял, как удивится редактор, принимая его на работу – ну, ты же не сомневаешься, вкус-то у меня есть! – скажет он, похлопав его по плечу; как Лиля будет вечерами ждать его возвращения, как он станет играть с ребёнком, оставив на службе всё, что связано с литературой. Это и есть настоящая жизнь, а не ежедневное блуждание в грёзах.
– Извините, мы закрываемся.
Расплатившись, Лялин вышел за дверь, в последний раз бросив взгляд на стол, за которым сидел, где вместе с пачкой сигарет оставил свою прежнюю жизнь. Чтобы выгадать время и дать возможность Лиле дочитать до конца – а в её безупречном вкусе он не сомневался, – Лялин ещё долго бродил по городу и вернулся домой далеко за полночь. Он уже распрощался с проведёнными за столом годами, и на душе у него было необычайно легко. Едва корябнув замок ключом, он услышал шаги – Лиля, заплаканная, встретила его в прихожей.
– Дорогой, я так волновалась! – обвила она его шею, сбив набок галстук. – Ты же у меня всё!
Лялин, неловко потоптавшись, обнял жену:
– Прости… Ты прочитала?
– Роман? Уже давно. Сижу и плачу – хотела даже звонить в полицию.
– И как?
– Тут ты и пришёл.
У Лялина в горле застрял комок.
– Роман, – шёпотом повторил он.
– Ах, роман. Не знаю, дорогой, чем он тебя заворожил. Читал, как всегда, по диагонали? Стиль, безусловно, есть.
Но это всё. Безжизненно как-то, мёртво. Верно, попал тебе под настроение…
Лялин недоверчиво отстранился, пристально заглянул в глаза: