Аватара клоуна Зорин Иван
Чиркнув спичкой, он закурил, стряхивая пепел на простыни.
По утрам выпадал снег. Во дворе собака с драным ухом, волоча цепь, ловила пастью белые хлопья. Отделяя дни, менялись сиделки, от которых пахло карболкой. «На уколы!» – будили они в сизых, предрассветных сумерках, и Витька, держась за стены, ковылял по коридору, сливаясь с тенями метавшихся на ветру деревьев. Стараясь не думать о будущем, он целиком подчинился распорядку, а когда вдруг пробуждался от тупой больничной тоски, яростно курил в уборной, задыхаясь от едкого дыма.
Он искал выход.
И не находил.
Засиделись за обедом, столовая опустела.
– Лгать, изворачиваться, бояться… – раздвигая в бульоне блёстки жира, бубнил философ. – Пропади пропадом такая жизнь!
Полковник поёжился:
– Недолго осталось…
От таких разговоров хотелось бежать на край света.
Флиртовали отчаянно. Ночами запирались в процедурной, в кабинах дамских туалетов с навесными щеколдами. Замечая по утрам рдеющие следы вишнёвой помады, Иван Ильич дивился бесстыдному буйству жизни, Пётр Прокопьевич мрачно язвил.
Витьку, свежего, как морозное яблоко, приглядела больничная старожилка в заштопанных чулках, поблёкшая от камней в почках. Шаркая стоптанными тапочками, она не давала проходу, а когда встретила отказ, стала докучать сплетнями. «И чего ломаешься!» – поражался Аким. Сам он волочился напропалую и вскоре занял Витькино место, с пошловатой развязностью пересказывая ему про «изменнника-мужа, сгубившего молодость», про мёртвого ребёнка и другого, отданного в инвалидный дом. У Витьки защемило сердце. «Ну-ну, – усмехнулся Аким, ловко управляясь с колодой. – Больно жалостливый, выдумал я всё…»
А через неделю повторился визит. Витька стоял ни жив ни мёртв, а гости не церемонились: сверлили глазами, трепали по щеке.
– Что ж вы делаете! – не выдержал Иван Ильич. Развернулись на каблуках.
– Умри, доходяга! – просипел один.
Другой толкнул в грудь. Иван Ильич с кашлем упал на кровать. А вечером подумал, что жизнь – это бунт обречённых. И ему вдруг открылось безбрежное, спокойное море, в которое впадает мутная река жизни. Он нервно разглядывал тыльную сторону ладони, оттопырив вниз палец, указал на морг.
– На что намекаете? – выдохнул полковник. Иван Ильич прицелился в цветочный горшок:
– У вас остались неоплаченные счета?
– И что?
– За себя мстить поздно. А это шанс расплатиться.
Иван Ильич кивнул в сторону Витьки, который сидел на кровати, обхватив голову руками.
Полковник отвернулся к стенке. Но философ упорствовал:
– Меня всю жизнь унижали, и вы, верно, натерпелись… Пусть последнее слово будет за нами…
– Ах, заткнитесь, пожалуйста! – огрызнулся полковник. – К чему столько пафоса…
Больничные запахи стали вдруг нестерпимо острыми, в тишине долбил умывальник.
– Пуля благороднее метастаз, – гнул своё философ. Полковник безнадёжно отмахнулся.
– И что вы предлагаете? – неожиданно для себя вставил Витька.
– А ничего он не предлагает! – вскипел полковник. – Строит из себя бог знает кого!
Он ещё долго ворчал, пока, выключив свет, не дали отбой.
В ту ночь Витька увидел сон. Будто он бежит по огромному полю одуванчиков, загребая руками душистый воздух, купается в нём, не чувствуя ног. А ему навстречу, опираясь на палку, идёт согнутая старуха, в которой он узнаёт мать. Она прячется за спину мужчины в нелепой косоворотке, с низко надвинутым картузом, из-под которого выползают бакенбарды. «Это отец», – понял Витька, хотя никогда его не видел. Мать неласково подталкивает отца, обоим лезет в ноздри пух одуванчиков. «Мама, – тихо шепчет Витька, – обопрись на меня…» Он протягивает руку, но мать недобро хохочет и бьёт его палкой. Из глаз у него сыплются брызги, он спотыкается и с воплем летит в пропасть.
Проснувшись, Витька дрожал, уткнувшись в подушку, и слушал, как намаявшаяся за день дворняжка воет на холодную луну.
Сговора не было. Но спозаранку ушли прямо в застиранных до дыр, больничных халатах. Только прежде Витька посоветовался с Акимом. «Как фишка ляжет, – дёргал он бороду. – Но с вами не пойду – здесь каждый за себя…» А когда остался один, разложил пасьянс и впервые задумался, что когда-нибудь предстанет перед тем, кто укажет на ошибки, объяснив, почему карты на земле никогда не сходятся, как ни раскладывай.
Полковник жил на окраине. Долго ехали трамваем, громыхали колёса, гудели провода. По проталинам прыгали кособокие галки, и Витька, прищурившись, охотился на них каплей на стекле. Прохожих было мало, но у пивной уже размахивали кулаками. Один схватился за бутылку.
«Ох, не любим друг друга, – запричитал Пётр Прокопьевич, – ох, не любим…»
У полковника царил тот беспорядок, в котором ориентируются только холостяки. Среди хлама красивая, рослая женщина на карточке, взмыв на качелях – прочь от всего этого хаоса, – улыбалась ребёнку.
– Это после академии, – перехватил Витькин взгляд полковник. – Служба монотонная, дни, будто дятел стучит. Вот и женился. Глупо. А развёлся ещё глупее…
Он дёрнулся, будто от щекотки.
– Банальная история, – клевал носом философ. – Банальная история…
Полковник достал с антресолей старенький, почти игрушечный пистолет, обёрнутый ветошью. Опрокинув коробку из-под крупы, рассыпал по столу патроны, набил магазин, остальные, чтобы не катались, прикрыл газетой. Потом примерил отутюженный, висевший под клеёнчатым балдахином, мундир, наглухо застегнув пуговицы. «Как на парад», – не удержался Витька. Философ заглянул в его простодушное мальчишеское лицо, и в груди у него разлилось тепло:
– Не стоит втравливать парня.
– Только покажет, – мотнул головой полковник, заглядывая в ствол.
День пролетел, а ночью у философа шла горлом кровь.
– Пётр Прокопьевич, вам убивать приходилось?
– Нет.
– Но вы же военный.
– Штабная крыса.
В свете матовой лампы они были похожи на инопланетян.
– А, думаете, мы способны?
Голос философа звучал пусто и ровно.
– Спустить курок? Это не ножом ударить. – Полковник громко высморкался: – Хоть попробуем, прежде чем земля череп выест…
Утро предвещало быть холодным. Глухо барабанил дождь, за ставнями злобился ветер.
– А знаете… – Ивану Ильичу навернулась слеза, он смахнул её, притворяясь, что поправляет волосы. – Мне казалось, я предназначен для большего. Думал стать вторым Кантом…
Он уставился на тонкие запястья, на когда-то холёные ногти.
– Что делать, мир не мы придумали…
– И бездну над нами, и нравственный закон внутри…
– Чепуха всё это.
– Что?
– Нравственный закон. Я с рождения приказам подчинялся, а вы за место на кафедре тряслись… Интриговали?
– Интриговал.
– Вот видите. Только это для живых.
У Витьки заломили виски. Он стал принимать их за сумасшедших.
– А вы верите? – вдруг тихо спросил Иван Ильич.
– Верю, – также тихо ответил полковник.
– А как же «не убий»?
– Вы что же, и там допускаете земную мораль?
В тишине неотвратимо двигалась стрелка будильника.
– Пётр Прокопьевич… – философ запнулся. – Я вчера уговорил вас… но… – Он внезапно разрыдался, сотрясая худыми плечами, – сам я не смогу…
– Я знаю.
– Это не из-за…
Не договорив, он показал платок в запёкшейся крови.
– Знаю.
– И презираете?
– Помилуйте… Там каждый за себя…
Чахлый дождь, мшистое небо. Проплешинами темнеет снег, по канавам хохлятся воробьи. Хочется скомкать это мглистое утро, хочется дожить до весны!
Полковника шатало. Он то и дело замирал, прислонившись к фонарю. Витьке казалось, что они никогда не дойдут, а когда оказались на нужной улице, у него свело скулы. Он ткнул пальцем в номер дома, полковник шагнул в подъезд.
Бурый кирпич, засиженный слизняком. Витька забился под лестницу, пялясь на ветхую паутину, на разводы штукатурки с прочерченными углём любовными признаниями. «Врёшь, – думал он, – никто никого не любит».
А из-за двери отчётливо доносились голоса.
– Я за него отвечу… Полковник тяжело дышал.
– Заступник! – рассмеялся один.
– Ответь сначала за свои штаны! – поддержал другой. Но, видно, что-то заподозрили, предложили стул. «Сейчас будут морочить», – догадался Витька. Засопели, обдавая молчанием, точно кипятком.
– Давай разберёмся… Витёк под нами ходит, нам и спрос… Полковник не возразил. И это стало первой ошибкой.
– Он задолжал… Посуди сам, разве это справедливо? Витька знал эти байки о лукоморье – смущают словами, как глупую рыбу, ловят на блесну.
– Но к чему жестокость, он ещё молод…
У полковника запершило в горле. Он взывал к человечности, и это было второй ошибкой. «Не усовестишь!» – думал Витька. Он был как в бреду. И тут его пронзило: сейчас полковника свалят ударом кулака и будут бить даже мёртвого!
Он с криком шагнул за дверь, на ходу сунул руку в карман полковника. Комната была маленькой, его пули ложились в цель, и он не заметил, как ответная сразила полковника. Выплёскивая бешенство, он стрелял и стрелял – за себя, полковника, преданного отца, за безалаберную, неустроенную жизнь.
Когда Витька вернулся, философ был уже мёртв. Он лежал, вытянувшись на постели во весь свой огромный рост, и от него, как и при жизни, веяло какой-то детской наивностью. Он там, подумал Витька, где уже не помогает раскаяние. Потом медленно прислонил дуло к виску и выстрелил.
Игнат и Кондрат
«Каждый человек – писатель, он пишет своё житие невидимыми чернилами», – думал Игнат Трепутень, кусая гусиное перо. За слюдяным окном догорал семнадцатый век, Иван-колокол пугал ворон, а в Кремле, заглушая его, шептались по углам.
«Что страшно одному – другого не пугает», – продолжал размышлять Игнат. На площади чернели головы с пиками вместо шей, галдели птицы, вырывая друг у друга мёртвые глаза, и перья, измазанные запёкшейся кровью, сыпались на булыжник.
Игнат всего с месяц как сменил рясу на кафтан. «Послужи государю твёрдой рукой», – перекрестил его на дорогу игумен с высохшим от молитв лицом. У предыдущего писаря нос скривили клещи усов, а взгляд был такой острый, что хоть перо очинивай. Но на масленицу, проверяя глазомер, он высчитал глотками бутыль медовухи и допустил пропуск в титулах царя. От страха у него выпали волосы, хмель выветрился, а тень встала дыбом. Но с бумаги букву не вырубишь. Тараща медяки глаз, он уже видел, как точат топор. И, расплетя с перепугу лапти, стал вить верёвку. Но потом, растолкав стражу, удрал к шляхтичам, принюхиваясь к пограничным заставам, точно зверь. Он бежал, выскакивая из порток, и в Варшаву явился, в чём мать родила.
Звали его Кондрат Черезобло.
Вслед ему полетели грамоты. Их под диктовку думного дьяка выводил Игнат. Красивым почерком, за который его взяли из монастыря.
Изо дня в день Игнат прислонял букву к букве, макая носом в чернильницу. Он всегда держал её под рукой, а перо за ухом. В его замурованной келье едва поместился стол, на котором, переплетая пламя косичкой, денно и нощно чадила свеча. Игнат сидел на высоком стуле, болтая ногами над земляным полом, заслонившись от мира кованой дверью и ворохом бумаги.
А за Кондратовой душой явился государев человек.
– Не сойти мне с этой половицы, – топнул он каблуком, оттопыривая карман, из которого глядела тьма, – пока здесь не окажутся его кости!
В королевской свите спрятали ухмылки:
– Но ваш подданный ссылается на нехватку чернил… Оставалось расшибить лоб. Однако Москве упрямства не занимать, и посол гнул своё.
– Кондрашка умалил честь помазанника! – стучал он посохом, багровея, как рак. И пока анафематствовал, зашло солнце. – Впрочем, воля ваша, вам выбирать…
– А в чём же наша воля?
– Кол или виселица! Ему отказали.
Боярин выломал под ногами половицу и, унеся с собой, сдержал слово.
Однако домой он вернулся с пустыми руками. И это ему не сошло. Звали посла Чихай-Расплюев, а указ о его ссылке написал Игнат Трепутень.
Была ранняя весна, Кондрат брёл по нерусскому лесу, разглаживая седые колтуны мокрым снегом, и сочинял стихотворение:
ЧУЖБИНА
- Чужбина. Чужбина, чужбина…
- Чужбина, чужбина, чужбина…
- Чужбиначужбиначужбина…
Пел ветер, скрипели сосны, и воспоминания уносили его в Москву. А там икалось Игнату. Он запивал икоту квасом, корпел над челобитными и, причащаясь, видел отражённого в чаше змия. «Повинную голову и меч не сечёт», – искушал он беглецов аккуратными ижицами и ятями. Ото лжи у него шелушился нос, и он соскабливал кожу ногтем.
А после спускался в подвал – смотреть, как, выжимая рубахи, трудятся до седьмого пота палачи.
Иногда он получал в ответ сломанную пополам стрелу. И тогда понимал: ему не верят.
Игнат седел изнутри и, оседлав свой возраст, был лыс, как колено. «Не перебегай дорогу зайцу, чтобы чувствовать себя львом», – учил он. Однако его боялись. Величали по отчеству и ломали шапку перед его железной дверью.
Теперь у него всё было написано на лице. Но прочитать по нему было ничего нельзя. Когда же он невзначай проводил по лбу платком, там отпечатывалось: «Холопу – кнут, боярину – почёт!» И он торопливо прятал в карман свою мораль.
На пирах Игната превозносили до небес, а за спиной ему мылили верёвку. Он принимал это как должное. В своих ночных мыслях он доказывал, что прощать врагов – значит вовремя их предавать, и не опускал глаз, когда угодники на иконах заливались краской. «Памятники рукотворны, – приговаривал Игнат, отправляя в Сибирь завистников, – к славе каждый сам себя за уши тянет».
Раз в келью явился татарский мирза Ага-Кара-Чун. На нём было столько крови, что пока он говорил, она стекала ручьями с рукавов.
– Тебя же четвертовали… – удивился Игнат, вспомнив, как гудело лобное место: «Ну что, секир-башка, добунтовался!»
А теперь татарин стоял цел и невредим.
– И что? – в свою очередь удивился гость. – Разве можно, расчленив тело, разъять душу?
Взяв правую руку в левую, он почесал её об угол стола. Игнат покосился на дверь: соглядатаев при дворе, как грязи.
– А вот скажи, Игнат, – отрубленная голова закачалась параллельно полу, – что ты ответишь не мне и не государю, а там, – мирза вздёрнул палец, – когда тебя спросят, зачем ты из слова извлекал корысть?
– Я служил царю твёрдой рукой, – начал писарь, возвышая голос, – и всякий, кто оскорбит святейшую особу…
– Эх, Игнат, Игнат… – усмехаясь, перебил татарин. – Гордыня говорит твоими устами! Я видел царства, в сравнении с которыми твоё – клочок земли. Я видел Чингисхана и Кира Великого, когда Железный Хромец сыпал груды черепов, я стоял рядом, я шёл за ордами Атиллы и полчищами Махмуда Завоевателя. Поверь, любой поступок – только грех другого поступка, их лестница не приводит ни в ад, ни в рай, она упирается в бесконечный тупик… – Татарин сложил конечности, как в коробку. – А ещё раньше я услышал голос: «Где брат твой?» – и ответил, что не сторож я брату своему. С тех пор меня обрекли бродить по свету и кричать человеку: «Проснись!..»
– Проснись! – тряс за плечо Игната думный дьяк. – Надо писать благодарственную – Ага-Кара-Чуна казнили…
В польском лесу Кондрат слыл книгочеем. «Очень важно не прочитать лишнего, – предостерегал он щебетавших по кустам соек. – Никакая книга не может стать Евангелием. Даже Евангелие». Он всё больше сгибался, уже касаясь мизинцами икр, так что издалека казалось, будто катится колесо. «Раньше мои пятки сверкали, как грудь молодицы, – разгоняя кровь, упирался он босыми ступнями в ежа, – а теперь они, как глаза вдовы…»
А Игнат продолжал бегать за собственным носом, наступая себе на пятки. «На родине и сухарь сладок, – соблазнял он, – на чужбине и мёд в рот не лезет». Его прилагательные виляли хвостом, а от глаголов пахло кандалами. «Бескрылая муха не жужжит», – цедил он, когда вернувшиеся корчились на дыбе и глохли от собственного крика.
У слов двойное дно, они кричат, чтобы заглушить тишину.
Шли годы. Будущее входило в левое ухо и собиралось у правого виска, поэтому пророчества лгали, а сны сбывались лишь после смерти. Пропуская время, как нить сквозь игольное ушко, Игнат двигался, растопырив руки, и ловил всё, что в них плыло. Он уже переселился в дом с резным палисадом и целующимися голубями на воротах. В его саду пахло липой, а среди корней гнездились конуры, где цепные псы лаяли так, что у чертей лопались перепонки.
С женой Игнат был счастлив, а она с ним нет. С утра они находили общий язык, который к вечеру теряли. И каждый год у них рождались немые дети. «Это ничего, – отговаривался Игнат, – говорят на языке брани, на языке любви молчат». В приданное он взял имя Чихай-Расплюевых, между чётными и нечётными буквами вставлял себя и заедал кисели соловьиными язычками.
Но жизнь закусывает мёд перцем. Однажды на Игната напала хворь – в языке у него завелись кости, и он смолк, боясь, как бы тот не повернулся в ненужную сторону. К тому же у него ослабела рука, его гласные стали пускать петухов, а согласные трещали кузнечиками. И его отстранили от дел. Теперь он горбился у печи, ворочал кочергой угли и, как все старики, слушал упрёки детей. Обступая его вечерами, они, точно побитые псы, шевелили ушами, нарушали тишину молчанием и, говоря невысказанное, обиженно кривили губы.
А Кондрат жил уединённо. Собаки мочились на его ворота, которые никогда не открывались. Тут, в медвежьем углу, он понял, что любой поступок – только грех другого поступка, что их лестница не ведёт ни на небо, ни в ад, а упирается в бесконечный тупик.
Была самая тёмная ночь в году, когда, как считают христиане, родился Бог, а огнепоклонники – сатана. В эту ночь оперение стрелы не ведает, куда летит наконечник, а слепые на дуэли убивают зрячих. Раздался стук дверного кольца. Кондрат притаился, зажав в кулаке ключ, но замок лязгнул сам по себе, и ворота заскрежетали.
– Ты молчишь, как лев, – бросил с порога Ага-Кара-Чун, – но заговоришь – словно птица запрыгала.
– Тебя же четвертовали… – промямлил Кондрат, вспомнив глашатаев на площадях: на мирзе польской крови было не меньше, чем русской.
– Душу нельзя разъять, – уставился на него татарин, погладив бритую голову. – Но её можно схоронить заживо.
Кондрат перекрестился: бесов всегда, как комаров.
– Ты спрятался, как гусь под крыло, и бережёшь себя, точно свечу от сквозняка, – глухо вымолвил гость. – Ты думаешь, что путь не вне, но внутри, что крест не целуют в церквах, а носят у сердца под рубахой, но вера без слов мертва.
Он опять провёл пятернёй по голове, расчёсывая несуществующие волосы.
– Кто мелет языком, будет лизать жаровню… – попробовал оправдаться Кондрат. Ему стало казаться, что татарин отбрасывает две тени, которые сливаются в одну, а его речь, наоборот, раздваивается, выталкивая из себя, как роженица, своё отрицание.
– Когда распинали Его, все попрятались, как тени в полдень, – не обращая внимания, продолжил Ага-Кара-Чун, глядя в угол. – В домах закрывали ставни, чтобы не слышать, как кричат третьи петухи…
Он почернел бровями, будто через сплюснутые ноздри выдохнул сажу. «Тринадцатый апостол! – мелькнуло у Кондрата. – Вечный жид…» Он убавил в лампе фитиль, и тень Ага-Кара-Чуна поползла во двор.
– Да-да, – шагнул он ей вслед, и из темноты его речь опять потекла, как два ручья в одном русле, – я был там и с тех пор брожу по свету, стучась в закрытые двери: «Проснись!..»
– Проснись! – тряс за плечо Кондрата королевский гонец. – Зовут…
Его приглашали в Краков спорить с иезуитами.
– Диалог – как супружеская любовь, – отговорился он первым, что пришло на ум, – его допустил Бог, монолог – это рукоблудие, а уж публичный диспут – свальной грех…
Однако он больше не хоронил слово. Он завёл голубятню и стал посылать в мир сизарей, привязывая к их лапам сушёную бересту – страницы своих книг. «Каждый человек – писатель, он пишет своё житие невидимыми чернилами», – думал Кондрат, с размаху запуская в небо очередного почтаря. Но мир не откликался. Точно глухая птица, он пел свою вечную песнь. И тогда Кондрат послал в него свою смерть. Её услышали. В Москве зазвонили колокола, запели здравицы государю, радуясь, что Всевышний покарал его оскорбителя.
Игнат Трепутень, слюнявя палец, перелистывал страницы, скреплённые рыбьей костью. Это были указы, составленные за жизнь. Ему нравился слог, витиеватая кириллица под его рукой не уступала арабской вязи, но теперь в своих трудах он не узнавал себя. Он видел в них Кондрата Черезобло.
У крика есть эхо, у дерева – тень, у берега – противоположный. У каждого есть тот, кем он не стал. Судьба нечиста на руку, она всегда ведёт двойную игру. Бывает, она бьёт по шару, и тот занимает чужое место.
Чтобы не видеть, как буквы наливались кровью, Игнат, подув на пальцы, загасил свечу.
А на небе судили Кондрата. Вынули из головы память, и она развернула перед ним всю его жизнь. Толпившиеся на облаках ангелы, держа за щекой прошлое, медленно выдували время, и Кондрат ещё раз проживал событие за событием. Как во сне, он видел их со стороны и в обратном порядке. Его вчера теперь начиналось завтра: вот, переступив свою смерть, он, ещё пьяный со сна, отказывает в споре иезуитам, вот слушает исповедь безбородого татарина, вот оправдывается, ссылаясь на нехватку чернил, а потом, измеряя глотками бутыль с медовухой, сокращает царские титулы.
И тут Кондрат понял, что ему суждено было умереть под чужим именем, а отвечать под своим.
«Это не я!» – в ужасе отпрянул он, когда череда событий оборвалась.
И добровольно сошёл в преисподнюю, узнав в себе Игната.
Сын человеческий
– В морг! – распорядился доктор, пряча в халат слуховую трубку.
Санитар, позёвывая, убрал с одеяла табличку «Филимон Кончей».
– Так ведь дышит, – потёр он от холода руки.
– Пока довезёте…
Больница при странноприимном доме помещалась в бревенчатой избе, к окнам которой липло серое, хмурое утро. До покойницкой было рукой подать, и Филимон всего полсотни шагов видел над собой круглое лицо санитара с вислыми, качавшимися усами. Однако жизнь, как сонмище ангелов, умещается на кончике иглы. Пока его, завёрнутого в простыню, катили по лужам грязного, запущенного двора, он снова проживал свои детские годы. В пыльном захолустье жевал травинку, болтая ногами на бревне, считал две проезжавшие за день телеги, а потом в десятый раз перечитывал недлинные полки провинциальной библиотеки. Зимой он оставался в читальне, где жгли казённую лучину, подперев щёку ладонью, мечтал о странах, в которых никто не был, и долго смотрел в темноту сквозь засиженное мухами стекло. На беду ему попадались не только русские книги. От евреев он узнал про тайное имя Бога, которое открылось на горе Моисею, от пессимистичного немца – про слепую волю, которая движет миром.
«Бог глух – до Него не достучаться, – ковырял ухо Филимон. – Он всемогущ, но бессознателен».
И боялся собственных мыслей, как мелких тресков, которые издаёт комната по ночам.
Осиротел Филимон рано. «Ты чей, Кончей? – дразнили его дети, вынимая из-за спины камни. – Хочешь кирпичей?» Он смотрел сквозь них ясными, голубыми глазами, прячась в ракушку своих мыслей. Кормил его отчим – угрюмый, молчаливый мужик, едва умевший поставить крестик против имени. «Чай, и родителей не помнит…» – жалели за спиной пасынка. Тогда он опускал плечи и думал о том, что нельзя познать вещь, не видя её рождения, а потому все отцы – чужие. В своей судьбе он усматривал судьбу Вселенной, беспризорной, брошенной на произвол непознанным отцом. Тогда же ему закралась мысль, что Бога нельзя постичь, даже слившись с Ним, как эмбриону не постичь матери, для этого нужно родиться с Ним. Глядя на деревенские будни из крови, пота и слёз, Филимон убеждался: Бог не ведает, что творит. «Он не добрый и не злой, не мстительный и не прощающий, – рассуждал Кончей, – Он алчный и щедрый, жестокий и милосердный, Он всё и ничто». («Он никакое „что“, – вычитал Филимон у древнего ирландца. – Бог не знает о самом себе, что Он есть, так как Он не есть „нечто“».)
Просыпаясь среди бесконечной грызни за кусок хлеба, Филимон отчётливо сознавал, что её не мог выдумать Бог, он всюду находил подтверждение тому, что Бог ещё не проявился, что мир вокруг – только ступенька к Его пришествию.
«Бог существует лишь в потенции, – вывел он на полях „Божественной истории“, залезая буквами на иллюстрации, изображавшие оливковые рощи и седобородых старцев, важно попирающих облака, – а потому подлинная история – это то, что не происходит».
Церковно-приходская школа насчитывала пять классов, но её редко кто заканчивал. Голодные взрослеют рано, а взрослым не до баловства.
– Бог ущербен, раз Его мир полон изъянов, – раздалось однажды на Законе Божьем. Урок вёл сутулый дьячок с постным, как просфора, лицом. Дьячок проглотил язык. Семинарию он заканчивал при царе горохе и с тех пор мирно дремал под благостный звон деревенского колокола. – Однако Господь ждёт, что Ему откроют глаза! – продолжал Кончей с задней парты. – Надо принести Ему благую весть! Спасти мир – значит спасти Бога, спасти Бога – значит стать Им!
Дьячок развёл руками, но быстро овладел собой. Хитро сощурившись, он привлёк в судьи класс.
– Ну, брат, развёл ты сортирологию, – тряс он бородкой, утопив в хохоте эти сотериологические прозрения.
А дома Филимону задрали штаны.
– Ишь, чего втемяшилось, – краснея от натуги, порол его отчим, сглатывая слюну, – я из тебя дурь-то повыбью!
Внимательнее оказался учитель арифметики.
– Получается, Бог у тебя вроде заколдованной принцессы, – выслушав Филимонову метафизику, заключил он. – Каждого после смерти нетерпеливо спрашивает: «Ну что, принёс разгадку?» А Ему в ответ земные сплетни да всё про науку… – Учитель мотал головой и, вздыхая у доски, механически вытирал рукавом мел. – Как же Ему должна быть мучительна вся наша бесполезная возня! – И, обернувшись, ласково теребил ухо: – Ай да Филимон, далеко пойдёшь…
И Кончей действительно пошёл далеко. В Сибирь. Как и все, он по команде справлял нужду, скорчившись на холоде, и не мог понять, как оказался на каторге, – рассуждая о тайнах мира, не подозревал о доносе добродушного дьячка. «Язык до Киева доведёт, – приговаривал он, считая этапные вёрсты, – а длинный язык – до Сибири». Однако он и тут не прекратил свои странные речи. «Ну что, Кончей, – скалились на стоянках арестанты, – когда всем кончина?» И Филимон принимал их издевательства за чистую монету и опять начинал с жаром доказывать, что тёмному, безликому Первоначалу, правящему миром, надо стать Богом, чтобы не допустить больше такого нелепого бытия, как в нашей испорченной Вселенной. Первоначало – это несчастный слепец, учил Филимон, калечный гигант, от которого, как птенец, вылущился этот убогий мир. Его здание постоянно перестраивают, как после пожара, но по одному и тому же плану. Его внутренняя сущность неизменна: от Пилата до аэроплана добро, как соль в море, растворено во зле. Вездесущное и суетное, зло – это плата за бытие, чтобы победить зло, надо уничтожить Первоначало, очистить лик Творцу. С этой единственной целью создан мир: когда из его хаоса выйдет Бог – мир исчезнет.
– Первый, кто доберётся до непроявленной сущности, – пророчествовал Филимон, раскинув, как пугало, руки с лохмотьями на костях, – первый, кто прольёт свет, проявив фотографию, тот станет Богом-Отцом… – Выдержав паузу, он задирал кверху палец: – Творение создаст Творца!
Кандальники уже спали. Только кто-нибудь спросонья ворочал языком:
– Эх, Кончей, плеснул бы лучше щей…
Вечность – миг. Когда окончились годы заключения, подоспела война. Ещё вчера тюремный священник причмокивал про любовь к ближнему, а сегодня, ломая, как игрушки, заповеди, из каждого угла шипели: «Убий!» Злая воля стреляла, калечила, скармливала окопным вшам. Филимон был крепким, жилистым, его забрили в солдаты, но, как неблагонадёжного, определили денщиком к молоденькому прапорщику. Вечерами, растапливая на биваке самовар, Филимон и с ним делился своими откровениями.
– «Возлюби Господа всем сердцем твоим», – пыхтел он, нагоняя жар сапогом. – А что это значит? Зачем Ему любовь? Не любви жаждет Бог, а помощи – сострадай Ему, как самому себе…
– Полагаешь, любовь без дел мертва? – рассеянно переспрашивал прапорщик, играя шашкой. – Уж больно мудро…
Он требовал доказательств – Кончей призывал верить.
– Чем тебе, лучше батюшкам, – раздражённо морщился офицер. – Разницы нет…
А через месяц его убили.
– Лучше от пули-дуры, чем от большого ума, – напутствовал его денщик, опуская в походную могилу с наспех сколоченным крестом.
С тех пор Филимон замкнулся, поняв, что истина, как жизнь, – её можно потерять, а передать невозможно. Он, как крот, рыл в одиночку свой подкоп под Вселенную, свою дорогу к непроявленному Богу. Из армии он дезертировал, христарадничал по деревням, и его башмаки топтали мир наперекор обстоятельствам. На просёлочных дорогах его философия сложилась окончательно. Согласно ей, больной Бог ждёт мессию, сына человеческого, второе пришествие будет не на землю, а на небо. Филимон призывал, словно в сырую, мрачную пещеру, бросить факел в великую бездну, непрестанно порождающую мир, который дрожит на ней складками одежды. Тогда она сомкнёт пасть, и мир исчезнет. И спасётся. Заскорузлой ладонью с натёртыми посохом мозолями Филимон отводил лживые категории времени и пространства. «Каждый из нас посланец, да только не с тем письмом», – бубнил он под нос, разгоняя стаи галок. Колеся русское бездорожье, Филимон втайне надеялся стать спасителем человечества, живых и мёртвых, тех, кто воскреснет в новом творении прозревшего Бога.
На его безумства смотрели сквозь пальцы. Разве встречные богомольцы били палками и однажды от усердия чуть не отрезали язык. Он воспринимал это как должное: несовершенство мира нельзя ни исправить, ни искупить – его пространство плодит отчаянье, его время умножает скорбь.
У Кончея не нашлось ни учеников, ни апостолов. И в этом он усматривал скрытое подтверждение своей избранности.
– Бог един, но вы разделили Его! – выставляя кривой ноготь, кричал он с порога церквей и мечетей, натыкаясь на колючие взгляды. И носил за пазухой свою истину. В своих скитаниях он находил сходство с метаниями человечества, он верил в бессмертие души, но, подобно индусам, не находил в этом ни радости, ни утешения. За бесконечной круговертью из небытия в бытие для него стояла эманация греха, чудовищная, мрачная ярмарка пороков.
Иногда в церковных ночлежках ему встречались чудаковатые пророки, такие же почерневшие от странствий, как и он, они делили хлеб-соль, а потом спорили до хрипоты и дрались посохами.
– Бог спит и видит нас во сне, – ядовито шептал один, выставляя увечья, – мы – кошмар Бога, Его надо разбудить, тогда он стряхнёт этот мир.
– Вот-вот, – кивал Филимон, – Бог ждёт сына человеческого, ждёт от людей святое писание.
При этом он подозревал, что в священной Книге не будет глав и абзацев, – спящего будит крик.
– Достаточно произнести слово – и Вселенная рассыплется в прах, – пугал он с блаженной улыбкой. – Евангелист ошибся – слово было не в начале, оно будет в конце!
Его кощунства пропускали мимо ушей. А тут ехидничали:
– Что же ты не произнесёшь его, коли такой грамотный? Тогда Филимон умолкал. Он не знал слова. Но был уверен: раз Вселенная повторяет себя в каждой своей части, как змея в каждом кольце, ключ к ней – в каждой душе. И она рухнет, если хотя бы один подойдёт к её глухой двери. Иногда, проснувшись в сарае, куда крестьяне из милости пускали бездомных, он смыкал веки и наугад перебирал слова, вычурно переставляя буквы, надеялся, что после счастливого сочетания мир исчезнет, но, когда открывал глаза, тот стоял необъятный и грозный.
И Филимон в изнеможении валился на солому.
Бродяги долго не живут. На висках едва показалась седина, когда Филимон очутился в больнице при странноприимном доме. Здесь ели чечевицу, выставляли наружу язвы и целыми днями прикидывали, кто кого переживёт. Ухаживал за всеми санитар. «Всяка тварь стонет», – вставлял он к месту и не к месту, вынося горшки и переворачивая паралитиков. Хорошо, когда умирали днём, а если ночью – труп коченел до рассвета.
Филимон уже отхаркивал кровью и едва шевелил губами, однако всё не отказывался от своей странной философии.
– Бог умер, – заметил ему доктор, напустив строгое выражение. Он барабанил пальцами по стеклу, думая, что уже много лет не был в храме.
– Бог не умер, – кашляя, возразил Филимон. – Он ещё не родился.
Доктор отмахнулся. «Мало ли на Руси духовидцев», – выпятив подбородок, слушал он, как с уст умирающего срываются бессвязные речи. Мир для него давно стал прост, как двугривенный, а жизнь сводилась к такому-то количеству белка и такому-то – воздуха. Университет объявил остальное пустыми фантазиями, однако слова этого чахоточного воскресили в его душе то трепетное чувство тайны, которое не покидает нас в детстве, то смешанное со снами чувство, которое твёрдо подсказывает, что нужно лишь тронуть чудесную занавеску, и мир предстанет во всей полноте и ясности, положив к ногам свою разгадку. Доктор вздохнул: перед ним лежал скелет, обтянутый кожей. «А всё же его правда, – промокнул он лоб платком, – кругом пошлейшая несуразность и мерзость…»
Двадцать лет он не выходил из больничных стен, замуровав себя заживо, но хуже было другое – он так и не совершил путешествие к горним высям, на которое призывает Господь, даруя жизнь.
– Лучше живым в могиле, чем мёртвым среди людей, – проницательно зашептал Филимон.
От причастия он отказался, медицина была бессильна. И доктор выписал лишнюю тарелку похлёбки.
В моросящем дожде усатое лицо санитара под капюшоном принимало различные очертания. То это было угрюмое лицо отчима, то злорадные лица мальчишек, прячущих за спиной камни, то разгневанное, будто спросонья, лицо козлобородого дьячка, строчившего донос, мелькнуло красное от сомнений лицо учителя, грубые физиономии каторжников, кладущих под голову кандалы, а потом ребяческая улыбка прапорщика, уродливые черты бродяг…
На земле никто не виноват – всеми движет бездушная, чёрствая воля.
Санитар нависал, как священник на исповеди. А Филимону было нечем оправдаться: он не освободил мир от ужасов, не узнал тайного имени Бога.