Визуальное народоведение империи, или «Увидеть русского дано не каждому» Вишленкова Елена

Оглядываясь назад, Павел Петрович говорил о времени учреждения своего журнала как о другой культурной эпохе, в которой ему пришлось выдержать сопротивление, пройти сквозь непонимание и кривотолки. Это в 1830-е гг. его идеи о «русской школе» стали общим местом. И в том, что это произошло, он не без оснований видел собственную заслугу и личное достижение.

Текстов, зафиксировавших реакцию на его проект соотечественников, не много. Один из них Свиньин опубликовал в своем журнале. Анонимный корреспондент благодарил издателя:

Вам, м.г., кажется, предоставлено Провидением искапывать Русские сокровища гения из Российских рудников. Вы доказали истинную любовь и принесли пользу своему отечеству, указавши России на ее сокровища… Вы неутомимо отыскиваете их в хижинах, в мастерских; гоняетесь за ними во все пределы обширной Империи нашей, ходатайствуете за них и, наконец, выводите их на поприще полезных трудов и славы[697].

Очевидно, столь одобрительная реакция порождалась потребностью отечественного художественного цеха в социальной рекламе. На рубеже XVIII–XIX вв. возникающее довольно эпизодически противопоставление творчества «русских» (в смысле «отечественных») и «нерусских» (в смысле «чужестранных») художников провоцировалось коммерческой конкуренцией. Свидетельства тому дают биографические тексты конкретных живописцев, например И.И. Теребенева[698]. Такое разделение стало возможным лишь тогда, когда Академия выпустила достаточное количество профессиональных художников. Постепенно они стали требовать от официальных властей установления режима протекционизма для российских («русских») специалистов. Россияне сетовали на неоправданно высокие доходы иностранных конкурентов, на их умение устраивать коммерческие дела благодаря знанию французского и немецкого языков, находить частные заказы у знати[699]. Впрочем, грань между «русскими» и «нерусскими» художниками была тогда вполне проходимой. «Русским» считался человек российского подданства или хотя бы долгое время живущий в России. Противоречие снималось риторической формулой: «Иностранец, нашедший свою родину в России».

Но если в случае с инициативой Свиньина мы имеем дело с благодарностью современников и с его собственными упоминаниями о борьбе (главным образом – с нежеланием российских элит приобретать отечественную художественную продукцию), то в случае с проектом В.И. Григоровича все обстояло драматичнее и задокументировано с протокольной точностью. Опубликованные на страницах «Журнала изящных искусств» – издания, посвященного профессиональной критике произведений искусства (то есть обращенного к членам российского художественного цеха), – письма противостоящих сторон позволяют увидеть острую борьбу за право определять политику видения.

Василий Иванович Григорович не был членом Академии. Сын полтавского помещика, он окончил Киевскую духовную академию, служил в почтовой конторе, а с 1812 г. – в особенной канцелярии Министерства полиции. Когда в 1822 г. он обратился с проектом издания к графу Д.А. Гурьеву, Григорович служил в Петербурге экспедитором 3-го Отделения С.Е.И.В. канцелярии[700]. Несмотря на то что он брал частные уроки в Академии художеств, его образование и чиновный статус были слишком незначительными в глазах профессоров искусств. Это отразилось на их отношении к издаваемому им журналу.

В проект «Журнала изящных искусств» (1823–1825) входила публикация переводных произведений по теории искусства. Однако, в отличие от академических учебников, издатель намеревался тщательно отбирать из западной традиции «прогрессивные» интеллектуальные авторитеты и излагать их в популярной форме. Исходя из этого, в программной статье к изданию он заверил, что «будет совершенно следовать Винкельману, коего творение справедливо почитается одним из превосходнейших произведений глубокой учености и тонкого вкуса»[701]. Речь шла об основателе эстетической теории «прекрасного» и «типичного» в искусстве И.И. Вилькельмане (1717–1768), ключевой фигуре неоклассицистского движения.

Кроме трудов по теории искусства в «Журнале» планировалось публиковать исторические и этнографические сведения об обычаях, обрядах и костюмах «древних и новых» народов; литературные произведения, «касающиеся до художеств»; биографии художников и меценатов. Специальная рубрика предназначалась для обзора развития искусства в России. Там же предполагалось помещать «сведения, могущие служить материалами для истории художеств в России, как то: о начале оных, постепенном ходе и нынешнем состоянии; любопытнейшие известия о старинных и ныне живущих наших художниках и их произведениях; отечественной древности»[702]. И, наконец, последний раздел посвящался критике или «разбору древних и новейших произведений». В целом журнал предназначался «для распространения правильных (подчиненных правилам. – Е.В.) понятий об Изящных Искусствах» среди зрителей и художников[703]. На это он получил от правительства 8000 руб. на 1823 г. По признанию исследователей, это был один из самых стильных в дизайнерском и в литературном отношении журналов того времени[704]. А ведь Григорович издавал его практически в одиночку.

В духе академических наставлений в первом же номере Григорович заявил о социальной роли искусства («художеств») в современном мире – управлять человеческими страстями. Соответственно, в художественных образах он видел средство реализации просветительских намерений власти. Возможности для такого воздействия, по мнению издателя, заложены в самой природе визуальной культуры: ведь «удовольствие есть первейшая и сильнейшая пружина человеческих поступков»[705]. Доставляя удовольствие, можно внушать человеку необходимость выполнения обязанностей и контролировать его поведение.

В отличие от людей власти, «критик», по мнению Григоровича, это тот, кто «имеет суждение» и кто посредством знания устанавливает новые культурные иерархии. Его задача – «открывать истинное достоинство, чтобы представлять разницу между прекрасным и посредственным и показывать погрешности… словом, чтобы обнаруживать и возвышать истинные дарования»[706]. Согласно Григоровичу, для этого не требуется быть членом цеха и иметь регалии. В конце концов, чтобы судить о литературе, достаточно быть только читателем. Похоже, Григорович отстаивал буржуазный тип художественных отношений, при которых зритель мог участвовать в оценке произведения искусства. Коммерческий спрос и суждение зрителей, по его мнению, служили лучшими показателями качества художественного изделия: «Публика, одобряя или осуждая… труды Художников, определяет им цену без пристрастия и без снисхождения, потому что она смотрит не на лица, но на вещи, ими произведенные»[707].

Вдохновляя российских художников, Григорович уверял, что для расцвета искусств не требуется уходящая в древность традиция[708]. И если, в отличие от науки, искусство не нуждается в ней, то у местных живописцев есть реальный шанс претендовать на почетное место в европейском искусстве, на то, чтобы учредить в нем особый «Русский вкус» или «Русскую школу». Такая претензия побудила его предложить читателям создать собственные правила художественного производства. Возможность соучастия в их разработке обосновывалась намерением Григоровича не только судить об имеющемся, но и определять пути развития, разъяснять отечественным живописцам их возможности, указывать, что и как им делать для того, чтобы создать собственную школу и стать самодостаточными.

Характерно, что первым условием реализации задуманного проекта издатель считал заключение с читателем соглашения о языке. Для создания локального художественного канона издателю была нужна ненарушаемая конвенция о нормах видения и оценки. Кроме того, предпринятая им рационализация художественного мира потребовала не только референтной теоретической рамки, но и введения вербальных категорий, посредством которых было бы возможно описывать и анализировать визуальные образы в пространстве текста. Поэтому он нудно и методично оговаривал каждое понятие, каждый используемый термин, объяснял, что и почему будет почитаться красивым, прекрасным или неприятным, что есть «изображение» и в чем его отличие от «подражания»[709], какие правила неукоснительны для художника, а какие «подлежат произволу»[710].

При том что основу его словаря составляли термины, заимствованные из академических учебников, в нем появились и новые концепты, например: вместо термина «приятность» он использовал слово «прекрасное», вместо «красота» – «приятное»[711]. В других случаях критик вносил в профессиональные термины существенные семантические изменения. Например, «костюмы» по Григоровичу – это визуальные знаки, позволяющие идентифицировать время и место действия и персонажей рисунка, то есть «угадать» их особенности[712]. Само по себе такое определение соответствует трактату Пиля[713]. Различие состояло в том, что Григорович требовал от рисовальщика костюмов аутентичности.

Подготовив таким образом инструментарий описания художественного мира, Григорович смог с его помощью приступить к изменению этого мира, то есть к его совершенствованию. На страницах печатного издания он «ставил руку» русского художника указаниями на достоинства и недостатки его творений[714]. Такая претензия, конечно, была узурпацией власти академических мастеров. Оценка художественной продукции давала Григоровичу возможность вторгаться в процесс ее производства, утверждать альтернативные ценности. Например, о пейзажах С. Щедрина он говорил, что их прелесть заключена в том, что «это отпечатки с натуры, весьма близкие. Воздух, дальность, строения, деревья, зелень, люди, все у него имеет жизнь, все нарисовано, все написано со вниманием, со вкусом»[715]. В словаре «Журнала изящных искусств» «внимание» значило учет перспективных искажений, а «вкус» – знание и соблюдение художественных правил.

Впрочем, «естественность» в понимании Григоровича была не менее символической системой, чем в классицистическом каноне. Во всяком случае, он не имел в виду копирование. Того же Щедрина критик убеждал, что ценность его картин была бы еще выше, если бы «…деревья, им изображаемые, имели лучшую форму. Формы деревьев в пейзажах Щедрина быть может весьма верны с натурою, но Художник может украшать и самую натуру, не погрешая против естественности»[716]. Эксперт явно подталкивал художника к созданию эстетически привлекательной, но не лишенной достоверности проекции собственной страны (в данном случае ее ландшафта).

Контуры того же намерения заметны и в отзывах Григоровича на полотна А.Г. Венецианова. Если руководствоваться желанием определить приоритеты, то трудно сказать, Григорович ли навязывал Венецианову натурализм и побуждал его к новому типу творчества, или критик рационализировал созданное венециановцами видение и технологию изображения «русской народности». Вероятнее всего, художественный поиск и рефлексия на него шли параллельно, исполняя друг для друга роль поддерживающих практик.

Эксперту нравилась выбранная и тиражируемая Венециановым тема сельской народности: «Два портрета крестьянина и крестьянки; две [картины], представляющие крестьянских детей; одна крестьянку с грибами в лесу и одна – крестьянку, занимающуюся чесанием волны в избе, видимую в открытую дверь из сеней, – вообще прелестны. Г. Венецианов избрал для себя род самый приятнейший»[717]. Но, с другой стороны, высоко оценивая художественные приемы певца сельской жизни, создавшего образы «с правдою без прикрас»[718], Григорович все же хотел не только опознать в картине «русского человека», но и восхититься им. Поэтому он рекомендовал художнику быть разборчивее в отношении натурщиков, то есть предлагал руководствоваться эстетикой в процессе наблюдения и отбора тела для народного представительства. Тем самым он вербализовал реализуемый в художественном творчестве венециановцев принцип: «Красота в глазах смотрящего».

Оценивая художественное произведение, Григорович не только навязывал создателю собственную эстетику и видение России, но и программировал зрительское отношение к его творениям. Пример тому – его комментарий к работе В.К. Сазонова «Дмитрий Донской, найденный в лесу после победы его над Мамаем». Григорович уверял читателей, что данный сюжет должен быть близок «сердцу всякого Россиянина по предмету». Очевидно, социальная функция любого критика искусства состоит в том, чтобы добиться конвенций по эстетическим вопросам, а затем на их основе создать коллективные представления, имеющие принудительный характер по отношению к отдельным членам сообщества. Поскольку в новой коммуникативной ситуации не элитарный заказчик, а массовый потребитель определял условия художественного творчества, то живописцу, жаждущему признания, следовало браться за рекомендованные экспертом темы. В результате полотна на сюжеты из отечественной истории и местного быта, портреты крестьян стали массовым явлением на художественном рынке. Венециановец В.А. Тропинин изложил тематические предпочтения современников предельно лаконично: «Прачки, посиделки, игра в свайку, игра в городки, игры в бабки, в пристен., бани цыганск., кулашный бой, борьба»[719].

Действительно, благодаря выступлениям, рецензиям и аналитическим статьям Григоровича высоко оцененные им работы получали признание соотечественников: на них был спрос, они вырастали в цене, их копировали, а их создатели обретали выгодную репутацию[720]. В результате они попадали в заповедные списки виртуальной сокровищницы русского искусства, а позднее – и в экспозиции реально действующих галерей отечественной живописи.

Издатель осознавал силу своих публикаций, их воздействие на общественное мнение и сознательно расширял их. Например, рубрику «Новые произведения Художеств», где в 1823 г. он рассказывал о начатых или законченных трудах отечественных художников, в 1825 г. он переименовал в «Отличные художественные произведения». Соответственно, герои его рассказов автоматически получили статус «отличных художников». Даваемая в этом разделе информация была насыщена оценочными суждениями такого типа: «Сочинение, стиль, рисунок, выражение в их творениях превосходны в высшей степени»[721]. Нередко присвоенные оценки издатель усиливал ссылками на традиционный эталон вкуса – благожелательную реакцию членов императорского дома и полученные от них поощрительные подарки.

Борьба за правила

Позиция и смелость издателя «Журнала» шокировали российских художников и раскололи их на два лагеря. Часть из них испытывала гордость и смущение от сравнения их творений с европейскими шедеврами, другая была возмущена и напугана. И поскольку Григорович печатал письма с отзывами о его проекте, у нас есть возможность реконструировать доводы сторон и таким образом выявить способы рационализации художественных миров.

Письмом «художника Н…», которое издатель получил после выхода двух первых номеров журнала, он был оповещен о недовольстве его инициативой членов Академии.

Ваше издание полезно – так я думал и так говорил моим товарищам Художникам, – убеждал анонимный респондент в своей симпатии. – Надобно радоваться, что наконец появилось у нас периодическое сочинение, посвященное изящным искусствам, в котором можно встретить, кроме Теоретических и Практических сведений, замечания о таких предметах, коих знание необходимо для нашего брата[722].

Не сказать об этом после хвалебных слов президента Академии художеств А.Н. Оленина было, видимо, никак нельзя[723]. Все академики и преподаватели знали, что президент поддерживает Григоровича, что они друзья и единомышленники.

Но после комплиментарного вступления автор излагал нелицеприятное мнение «цеха», возмущенного притязаниями Григоровича судить о мировой классике и особенно о творениях профессоров Российской академии художеств.

У нас и так мало любят Художников Русских, между тем как иноземцы-Художники, к нам приезжающие, находят занятие и покровительство, – сетовал анонимный автор. – К чему ж ведет Критика? К тому, чтобы и последнее уважение к своим художникам разрушить в публике, чтоб лишить их духа и даже хлеба насущного, для которого по малому к ним вниманию, они обыкновенно работать должны[724].

Примечательно, что здесь же Григоровичу были предложены иные условия договора между корпорацией художников и издателем – условия, на которых строились отношения со Свиньиным: писатель должен был «вменять себе в честь предпочитать Русское» (то есть местных мастеров. – Е.В.)[725], а цех допустит существование журнала. Поощрение развития отечественного искусства членам Академии виделось не иначе, как в форме протекционизма и льгот. В отличие от Григоровича их не интересовали специфика и престиж национальной школы. Важны были спрос и цена.

Таким образом, не только критик пытался навязать художникам свои правила игры, но и они ему – свои. Обвиняя издателя в недостаточном патриотизме (вещь в 1820-е гг. уже небезопасная), они заставляли его стать рекламным агентом отечественных производителей. Письмами и слухами его принуждали отказаться от позиции «независимого эксперта». По стилистике и структуре изложения эти послания могли быть советующими, упрекающими, дружескими или оскорбительными, но направленность у них была одна – побудить адресата выполнять функции посредника на рынке художественных услуг; заставить его, а через него и потребителя, предпочитать товары российского производства. При этом анонимные доброжелатели предупреждали, что если журнал не будет «работать» на них, то лучше бы его вовсе не было: «В России рано, рано затеян Журнал Изящных Искусств»[726]. Корпорация требовала от новоявленного критика публично покаяться и объявить о своем решении.

Григорович был задет ультиматумом, но игнорировать его не был в состоянии, поскольку не чувствовал себя защищенным от корпоративного давления. Если общественное настроение склонится против журнала, то весь издательский проект станет убыточным. Деньги, полученные от казны на первый год издания, заканчивались, и перспективы для его продолжения и так были нерадужные. Конечно, никто в те времена не мог просчитать коммерческие возможности издания. Затевая проект, издатель весьма приблизительно рассчитывал, кто будет его читателями, и, снижая риски, открывал предварительную подписку. В случае «Журнала изящных искусств» она не покрывала расходов, и Григорович рассчитывал сделать издание «академическим». Вместе с Олениным они добивались его перевода в штат Академии художеств и получения финансирования от Министерства духовных дел и народного просвещения. В этих условиях конфликт внутри ведомства был особенно губителен для издания.

Обиду, оскорбленное самолюбие выдает тон ответа. Григорович обвинил Академию в монополизации художественного рынка и в отсутствии патриотизма. Он заявил, что в России нет места критике искусства и объективной экспертизе. В результате ценится не произведение, а имя художника. Репутация же создается кумовством.

Спасая свое детище, Григорович обнародовал раскол в академической корпорации и противопоставил старых и молодых художников (имелся в виду, конечно, не их возраст). Молодых (то есть имеющих способности и восприимчивых) он успокаивал: «Я знаю, что некоторые из наших Художников могут стать наряду с отличнейшими иностранными Художниками и потому говорил об них доселе с отличнейшим уважением и не иначе об них говорить буду; но что касается до их произведений, то обещаю представлять мои мнения об оных и впредь с тою же откровенностию и осторожностию, с которою я это делал доселе»[727]. Старым же мастерам он объявил войну[728].

Отклоняя обвинения в отсутствии любви к Отечеству, Григорович доказывал, что патриотизм не должен сводиться к ксенофобии и сектантству: «Превознося себя, уничтожаешь другого, а унижения никто не прощает»[729]. Быть русским для Григоровича значило «думать по-русски» и «говорить по-русски», то есть быть частью национальной культуры. С одной стороны, это вневременное качество, а с другой – осознанный выбор просвещенной личности. «Мы, Русские, – упрекал он соотечественников, – еще и теперь не можем хвалиться много тем прекрасным, благородным чувством, которое называют гордостию национальною. Это единственная беда наша»[730]. Он не случайно употребил понятие «национальная гордость», а не «народный дух» (более распространенное в российской публицистике). Такая замена предполагала сосредоточенность на построении «себя» и «своего», а не на отрицании «чужого».

По его мнению, «русский» художник не должен иметь исключительных льгот в России. Ему следует быть равным среди прочих и добиваться среди них первенства – это конкурентное условие необходимо для развития национальной культуры.

Григорович заверял читателей, что «в России есть не один, но множество истинных любителей, которые употребляют все меры к распространению художественных произведений»[731]. Он напоминал о положительном опыте сотрудничества художников и писателей в ВОЛСНХ, о заказах, о меценатах, о покупателях и ценителях произведений отечественных художников. Издатель уверял, что незачем художественной корпорации закрываться от внешнего мира, незачем создавать из профанных зрителей образ врага. Ведь очевидно, что художественная культура в России сильно изменилась за последние 40–50 лет. Ныне отечественные художники могут и должны быть заодно с прочими интеллектуалами (учеными, писателями, политиками) в деле просвещения собственного народа. Но для этого живописец должен ориентироваться на зрителя, знать его запросы. Этому и посвящен «Журнал изящных искусств».

В ответ на такую отповедь Григорович довольно скоро получил еще более ощутимый удар со стороны корпорации. Письмо и ответ на него опубликованы в последнем номере журнала за 1823 г., появившемся у читателей только в середине следующего года. Все это время Григорович напряженно работал над статьями и ждал ответа из министерства[732]. Спустя время, несмотря на произошедшую смену министров, Григорович получил финансирование и возобновил издание. Вероятно, это произошло только благодаря личному покровительству членов императорской фамилии. В 1824 г. Григорович получил бриллиантовый перстень от Александра I и выражение Всемилостивейшего благоволения от Елизаветы Алексеевны и Марии Федоровны. Тем не менее в 1825 г. вышло только три книжки журнала, после чего он прекратил свое существование.

Послание к издателю в последнем выпуске 1823 г. написано от лица «художника О…» с неприкрытым вызовом: «Нравится мне откровенность ваша, – писал респондент, – что кто берется судить не умея, заслуживает посмеяние; но как жаль, что вы не воспользовались сим собственным своим и при том столь полезным замечанием»[733]. Григоровича обвинили в том, что он «взялся не за свое дело». Создавать культурные иерархии есть право инкорпорированных наставников. Издатель же хоть и учился в Академии, но в мастера не вышел, «шедевров» не создал, эзотерический язык художников знает плохо, а его суждения о великих произведениях полны ошибок[734]. Отстаивая универсализм и вневременную ценность академического канона, мастера сочли требование аутентичности для «костюмов» оскорбительным – своего рода попыткой «опростить» и сделать понятным высокое искусство[735].

По всей видимости, получив это послание, издатель долго колебался: публиковать его или нет, отвечать или оставить без внимания. Но, осознавая, что данная полемика не является личным конфликтом, что стронулись тектонические пласты художественной жизни, Григорович пошел на риск и сделал ее публичной. Он использовал анонимное письмо и возможность ответа на него для того, чтобы убедить «молодых» в некомпетентности их наставников. Чтобы дать дорогу новому, нужно было десакрализовать старое.

В последних трех номерах за 1825 г. Григорович публиковал письма только сторонников, но отвечал на них резко. С одной стороны, ему импонировали высказанные публично просьбы медальера Ф. Толстого и портретиста А. Венецианова «сделать строгий разбор их произведений»[736]. Это было признанием профессиональной компетентности. Маргинальные для академической среды художники явно тяготились претензией профессоров определять эстетическое качество их произведений. С их точки зрения, они не имели прав на суждение в силу своей неспособности предложить корпорации идею развития отечественного искусства. По мнению Толстого, все они, так же как и авторы писем в «Журнал», – люди «без сведений, без понятий о Художестве, хотя и называют себя Художником»[737]. А для идейного лидерства мало владеть техникой рисунка: требуется еще и теоретическое (системное) мышление и знакомство с новой отраслью знания – «эстетикой».

С другой стороны, в ответ на советы Толстого не реагировать на провокационные вызовы Григорович заявил о необходимости вести борьбу за просвещение русских художников, то есть за пропаганду новой системы ценностей. А когда Толстой в духе «академической» этики написал:

Говоря о моих рисунках… вы упомянули о рисунках Рафаеля Санцио… Можно ли было сделать это – когда разница между Рафаелем и мною не меньше той, какая между небом и землею, когда бессмертныя творения единственного, неподражаемого Рафаеля выше всего, что известно по части Искусств со времени возрождения их в Италии – а мои произведения так слабы, так ничтожны,[738] – Григорович ответил ему крайне резко. В условиях войны идей сомнения и скромность сторонников были для него разновидностью предательства. Тем более что и без сомневающегося Толстого желающих упрекнуть, а то и бросить камень в «огород» Григоровича было предостаточно. Например, Свиньин в развернувшейся битве безоговорочно встал на сторону академиков.

В суждениях моих, – дистанцировался он от Григоровича, – я старался сколь можно ближе держаться правил истины и беспристрастия. Но, вместе с тем, непростительны были бы мне как члену Академии те упущения, а еще более неуместныя похвалы, кои извинительны для всякого частного писателя, кои всякой другой может расточать без малейшей ответственности – следуя единственно своему вкусу, может не только сравнивать, но даже величать любимого портретиста выше Рафаэля – по одному своему капризу![739]

Дальнейшие события показали, что надежда Григоровича на раскол корпорации оправдалась. Его издание поляризовало цех. Художники, находящиеся на периферии корпоративной организации, стали объединяться вокруг него. Но еще более укрепил позиции Григоровича пост секретаря Общества поощрения российских художников (далее – ОПРХ)[740]. История и деятельность этой организации все еще плохо изучены. Известно, что возникла она в 1820 г. на средства меценатов И.А. Гагарина, П.А. Кикина и А.И. Дмитриева-Мамонова. В последующие годы в Общество вошла почти вся политическая и духовная элита России, а император стал покровителем благотворительной инициативы. К 1825 г. в нем насчитывалось 63 члена, а его годовые доходы исчислялись суммой в 44 тыс. руб. Пока издавался «Журнал изящных искусств», Общество публиковало в нем отчеты о деятельности и расходуемых средствах, по которым возможна реконструкция его намерений.

Судя по отчету 1825 г., правление Общества занималось сбором благотворительных средств, содержало пенсионеров в России и за границей, курировало их занятия, выплачивало стипендии остро нуждающимся воспитанникам Академии, а также поддерживало частные художественные школы А.В. Ступина и А.Г. Венецианова, заказывало учебные литографии, приобретало художественный материал, издавало альбомы рисунков и чертежей, организовывало ежегодные выставки.

Вероятно, Григоровичу оно представлялось альтернативной по отношению к императорской Академии институцией, способной утвердить новую эстетику. На это предположение наводят свидетельства его активной деятельности по организации обучения художников – пенсионеров Общества. Вместе с создателем оригинальной системы обучения рисунку А.П. Сапожниковым Григорович занимался разработкой учебных программ, придумывал темы для конкурсов, подбирал учебные пособия, ангажировал талантливых наставников, составлял списки образцовых произведений. Обращает на себя внимание то обстоятельство, что благодаря ему был значительно изменен список канонических произведений, предназначенных для копирования. В 1822 г. в учебные заведения империи были разосланы министерские рекомендации «заменить иностранные рисунки рук, голов, лиц альбомом Иванова»[741]. Наряду с Рафаэлем, Гвидо Рени и Веронезе пенсионеры копировали произведения К.П. Брюллова и А.Е. Егорова, а «оригиналы» французской школы XVIII в. (на которых ученики Академии ставили глаз вплоть до 1830-х гг.) не были включены в обязательный список вовсе[742]. В целом среди «образцовых» или учебных стали преобладать работы отечественных мастеров.

Впрочем, несмотря на усилия Григоровича, вряд ли можно говорить об обучении пенсионеров как об альтернативной системе. Скорее это была комбинация старой художественной практики и новых элементов. Например, искусство живописи воспитанники познавали самостоятельно под наблюдением А.Г. Варнека. Они копировали те же «оригиналы», что и ученики Академии: работы А. Карраччи, П.П. Рубенса, Ф. де Шампеня, А. Корреджо, Ш. Лебрена, Х.-В.-Э. Дитриха, А. ван дер Верфа, Ж. Верне, Г. Робер и К. Лоррена[743]. Однако одновременно с копированием пенсионеры работали с натурой (обнаженной моделью, жанровыми сценами и пейзажем). Нормой стали поездки на этюды и заказ тем «из жизни».

Важно, что помимо благотворительных Общество выполняло и посредническо-распределительные функции. К нему обращались заказчики, желающие найти художников, скульпторов или архитекторов для выполнения того или иного заказа. И Общество гарантировало им качество исполнения, для чего нанимало профессиональных экспертов руководить исполнением художественных работ.

С другой стороны, в Общество обращались художники, желающие получить заказы. Особенно много среди них было молодых и провинциальных, не имеющих устойчивой репутации[744]. Поддерживая и поощряя молодые таланты, Общество приобретало в их лице единомышленников. Посредничество официально не оплачивалось и считалось частью филантропической работы. Другое дело, что благодаря этому ОПРХ утверждало планку и критерии художественного качества, поощряя при этом российскую тематику. Так, в 1824 г. среди приоритетных направлений деятельности оно назвало «издание знаменитых происшествий и деяний из отечественной истории, коего целию есть желание представить соотечественникам ряд картин, изображающих события, упрочившие военную, гражданскую и народную славу России, события для всех Россиян равно любопытные, равно драгоценные»[745]. Произведения на такие сюжеты выкупались, работа над ними поощрялась, краски, полотна, рамы предоставлялись художникам бесплатно[746].

В результате гражданская инициатива отечественных интеллектуалов оттеснила на периферию претензии Академии на селекцию и оценку художественных произведений и даже обеспечила протекцию русским художникам. Громкий резонанс в художественной среде имело разоблачение силами Общества коммерческого предприятия британца Джорджа Доу, нанявшего для выполнения императорского заказа россиян. Получая огромные гонорары, прославленный живописец лишь ставил автограф на созданные наемными художниками портреты для Военной галереи Эрмитажа. Поданная от ОПРХ императору Николаю записка «О предосудительных поступках английского художника Дова» заставила британца покинуть Россию.

Настаивая на просветительском назначении художеств, Общество не оставляло своим вниманием зрителей. Их воспитание осуществлялось посредством тиражирования и распространения по империи произведений, попавших в состав нового художественного канона[747]. Популяризация одобренной художественной продукции осуществлялась не только коммерческими средствами, но и через институты власти. «В сей цели, – сообщал П.П.Свиньин, – немало содействуют многие Гг. Губернаторы, взявшие на себя распространение художественных произведений, выходящих от Общества, по вверенным им губерниям»[748].

Видимо, после создания данной организации академики почти автоматически попали в зависимость от общественного мнения и утратили монополию на определение красоты. Подобно тому как Российские библейские общества создали параллельную церковной и даже административной структуре систему власти в империи[749], так ОПРХ забрало у Академии часть ее привилегий и функций. Это, естественно, не могло понравиться академикам. «Общество для поощрения художников есть оппозиция Академии художеств или, может быть, только и одному президенту, о чем я бы более узнать мог, если бы не знали, что я враг этих ложных Дмитриев, которые желают сделать подрыв Академии художеств, а себя всесильными», – жаловался в начале 1830-х гг. профессор А.И. Зауервейд президенту Академии А.Н. Оленину[750].

Сопоставление идей Григоровича и направлений в деятельности ОПРХ убеждает в их принципиальной общности. Очевидно, что к 1825 г. он получил более действенную, чем журнал, возможность реализовать идею «русского искусства» и потому остановил издание. Другое дело, что «Журнал» создал ему репутацию и спровоцировал читательские размышления о категориях «красивое», «идеальное», «прекрасное».

Музеум русских художников

Итак, добиться представительства России в «мире искусств» хотели, кажется, многие. Но по вопросу, каковы критерии отбора произведений и кто из художников удостоится этой чести, разгорелась нешуточная борьба. Различия в исходных позициях «экспертов» повлекли за собой различия в предлагаемом составе национальной сокровищницы.

Когда в 1820 г., после пятилетнего перерыва, в Петербурге возобновила свою деятельность выставка Академии художеств, Свиньин взялся за анализ представленных на ней работ. Подражая Д. Дидро, который в 1751–1781 гг. публиковал свои впечатления от посещения салонов Королевской Академии живописи, он рассказывал читателю о ценности выставленных произведений. В соответствии с британской системой все они были распределены по жанрам – историческая, ландшафтная, портретная живопись и произведения скульптуры. Работы мастеров и учеников экспонировались раздельно. В виртуальную экскурсию по залам Свиньин ввел для читателя «Отечественных записок» дополнительное разделение, отдельно описав произведения «русские» и «иностранные». Критерием для отнесения произведения к той или другой категории в данном случае служило физическое проживание художника в пределах или за пределами Российской империи. Впрочем, как видно, граница была довольно изменчивой: картины российского поляка А. Орловского и давно живущего за границей В.К. Сазонова были отнесены к «русским».

Тогда критик счел, что экспонаты выставки не позволяют констатировать наличие «русской школы». Основанием для неутешительного приговора послужила малочисленность работ, оказавшихся в рубрике «русские». И, судя по последующим публикациям, тогда же Свиньин решил наполнить эту рубрику произведениями неизвестных миру «русских левшей». Ему как обладателю особого чутья и зрения предстояло стать открывателем талантов – ездить по стране, отыскивая безымянных гениев и делая известными миру их шедевры. Обнаружив в глубинке России очередной талант, Свиньин писал: «Имею удовольствие познакомить отечественную Публику с новым Русским феноменом, могу подарить обществу нового члена, заслуживающего дарованиями своими общего содействия к усовершенствованию их и обращению на пользу общую»[751].

Ради искомой школы издатель считал необходимым расширить границы самого понятия «искусство» за счет введения в него самобытных творений. Очевидно, он исходил из посыла, что «русское в искусстве» – это произведения, созданные руками, душой и сердцем российских простолюдинов. Подобно немецким интеллектуалам, воспевающим национальный талант крестьянских поэтов и самоучек[752], Свиньин призывал соотечественников приобщиться к природной (она же – народная) кладовой[753]. Соответственно, объектами его описаний, а следовательно, и внимания читателей стали не столько профессиональные художники и скульпторы, сколько каменотесы, лубочные мастера, искусные пряхи, изобретатели, кукольники, раешники. В первом же номере издания были размещены статьи с характерными названиями: «О Русском Химике», «О Русском Механике», «Приключения Суханова, природного Русского Ваятеля», «О Русском заводчике». «Постараемся, по крайней мере, – писал он, – показать Русским, что и между ними есть много людей достойных во всех отношениях, во всех состояниях и званиях; людей с отличными дарованиями и благородными чувствами»[754]. Благодаря его публикациям способность к художественному творчеству становилась своего рода идентификационным знаком России, свидетельствуя он ней как о просвещенной и самодостаточной.

Вместе с тем Свиньин не раз задавался вопросом: «А много ли сих идеалов совершенства?» Ретроспективно отечественные искусствоведы описывают художественную жизнь России той поры как весьма вялую и фрагментарную.

Развитие русского искусства, – пишет В.С. Турчин, – выглядит довольно стройным, когда рассказы об отдельных мастерах следуют, написанные друг за другом, более того, там намечается и какая-то определенная эволюция (казалось бы). Тем не менее это искусство хаотично, и вообще как-то по-особому пустынно. Даже когда мастеров собирают вместе в «рассказанной» истории искусства, ничего не имеющей общего с реальной, поражает, как их мало[755].

Однако Свиньин был преисполнен пафоса открытия и созидания, а потому уверял соотечественников, что «гении всегда и везде редки»[756] или что гений «не принадлежит ни веку, ни стране, ни состоянию»[757]. Повторяемые вновь и вновь, данные сентенции позволяли сблизить художественную ситуацию в России с другими странами, представить пространство европейской художественной культуры более гомогенным, нежели оно было в действительности.

Ссылаясь на опыт собственных знакомств, Свиньин убеждал читателей, что невидимое реально наличествует. Если его не видно, это еще не значит, что его нет. «В заключение письма моего, – писал он в 1820 г., – познакомлю я тебя с отличными Русскими художниками в Москве. Их очень много и некоторые с большими дарованиями, но, не имея случая усовершенствоваться изучением оригиналов или выставить свои труды на суждение публики, что делается во всех столицах, они остаются в неизвестности и не занимаются ничем, могущим прославить их таланты»[758]. Соответственно, «русское» затемнено и неизвестно в мире искусства потому, что правительство и интеллектуалы мало сделали для его высвечивания, считал критик.

Вторая причина малого числа известных стране и миру отечественных художников, по мнению Свиньина, заключалась в том, что культурная зависимость Российской империи от Западной Европы поставила местную художественную продукцию в дискриминационное положение. В результате творения отечественных мастеров ценятся заведомо ниже их иностранных коллег, в том числе и в самой России. Своими силами российские художники не могут преодолеть этого предубеждения, так как не владеют языками элит[759]. В этой связи задача «любителей изящного» виделась в том, чтобы защитить отечественные таланты, стать посредниками в их общении с элитарными зрителями и ценителями. Писателям предстояло изменить общественное мнение в пользу российского производителя[760]. Это было бы возможным при условии, что отечественные элиты преодолеют чувство собственной неполноценности и усвоят чувство национальной гордости. «Но как не хотеть… – восклицал он, – не почитать счастием быть Русским – принадлежать нации великой, благородной, великодушной?»[761]

Своим творчеством Свиньин не разрушал канона «идеальной формы» и даже не подвергал его сомнению. Он лишь доказывал, что в России много произведений, а среди ее жителей много художников, работы которых соответствуют его нормам. Что отличает «совершенного художника» по Свиньину? Достоинства выбранной темы, верность и тщательность изображения, «дар избирать лучшую сторону описываемых им предметов, счастливо схватывать главные отличающие их черты и строго наблюдать им одним свойственный характер»[762]. Все эти требования вполне созвучны академическим трактатам.

Желаемая «русская школа» виделась Свиньину как своего рода локальная корпорация художников. Ориентируясь на представление Дж. Вазари о логике развития искусства, он составлял антологию русской живописи как биографический нарратив. На страницах «Отечественных записок» он публиковал персональные истории отечественных художников, многих из которых знал лично. Темпоральная вертикаль таких рассказов создавала впечатление непрерывной летописи и последовательно разворачивающейся логики развития. Каждая история являлась не только вехой пройденного пути развития, но и была представлена как типичная для большей части россиян. «Частная жизнь Суханова, – объявлял издатель очередную находку, – не менее любопытна и заключает в себе некоторые национальные черты Русского характера»[763].

В просвещенческий дискурс «Отечественных записок» укладывается понимание роли А.Г. Венецианова и венециановцев. Приветствуя тему «народности» в изобразительном искусстве, издатель не касался технологических вопросов ее раскрытия. Он рассказывал читателю о дидактическом эксперименте художника, о том, при каких обстоятельствах каждый ученик попал к учителю, об особенностях характера Венецианова, прогнозировал, каких успехов можно ждать от него в будущем.

Виртуальную (на страницах «Отечественных записок») и реальную (в собственном доме) коллекции русской живописи Свиньин составлял одновременно. В 1829 г. он опубликовал опись предметов, образующих его собственный «Русский музеум». То, что в данном случае речь шла о презентации России, а не «русскости», подтверждает авторское предисловие. Каталог открывался пафосным вступлением:

Нет на Свете земли, которая бы имела способы, равные России, для составления Отечественного Музеума, столь разнообразного и богатого во всех отношениях… Исследуя с беспристрастием степень успехов наших в Художествах, я нашел основательные причины думать, что есть возможность составить Русскую школу, если употребить старание приобретать те произведения Русских Художников, кои совершены ими были в первых порывах огня и честолюбия[764].

Как явствует из каталога, всего Свиньину удалось собрать 82 произведения 41 художника: А.А. и Ф.Я. Алексеевых, А.И. Бельского, К.П. Брюллова, Ф.А. Бруни, А.Г. Варнека, А.Г. Венецианова, Р.М. Волкова, М.Н. Воробьева, А.Е. Егорова, К.А. Зеленцова, А.А. Златова, О.А. Кипренского, М.Г. Крылова, С.С. Курляндцева, Д.Г. Левицкого, И.З. Летунова, А.П. Лосенко, Н.А. Майкова, А.Е. Мартынова, А.М. и Ф.М. Матвеевых, А.О. Орловского, И.Я. Пескорского, В.К. Сазонова, П.П. Свиньина, А.А. Сергеева, Н.А. Синявского, М.А. Скороспелова, П.И. Соколова, В.А. Тропинина, А.В. Тыранова, Г.И. Угрюмова, Я.М. Швецова, В.К. Шебуева, Семена и Сильвестра Щедриных, С.С. Щукина, Н.П. Чернецова, И.Л. Якимова и И.Е. Яковлева. Предметы декоративно-прикладного искусства и народного творчества собиратель описал в рубрике «Собрание воспоминаний».

Такой была созданная Свиньиным национальная сокровищница. Ей не была суждена долгая жизнь. С точки зрения имперских интересов и репрезентации России ее состав был скудным и неубедительным. Действительно, значительную часть представленных в ней имен сейчас трудно отыскать даже в специальных справочных изданиях, не то что обнаружить среди «классиков» живописи. А в контексте сложившегося позднее национального дискурса созданный Свиньиным национальный музеум представлялся лишенным главной идеи и критерия отбора. В этой связи Н.Н. Врангель писал в начале XX в.:

…Либо в современной «петербургской» России мало что сделано чисто славянской расой, либо многое, что мы считаем «своим» и «отечественным», только кажется нам таковым. Ведь не признаем же мы «чисто-русскими» дона Сальватора Тончи, прозванного в Москве Николаем Ивановичем, Ореста Кипренского – сына Адама Карловича Швальбе, «отца русскаго жанра» Венецианова – из фамилии Фармакки Венециано, и Карла Брюлло, получившаго «вэ твердый знак» по Высочайшему повелению?[765]

Сокровищница русского искусства

В отличие от своего конкурента Григорович считал, что «русскость» кроется не в художниках, а в художественных произведениях. Это рисунок, картина, медаль, скульптура могут быть или не быть «русскими», но не их создатели. Подобно итальянскому историку Луиджи Ланци, он искал критерии, на основании которых то или иное творение могло быть отнесено к национальной школе. Постепенно ими стали «красота» (то есть соблюдение профессиональной технологии рисунка), достоверность (то есть точность исторических и этнических маркеров), натурализм (использование натурных зарисовок) и естественность (учет оптических искажений, порожденных строением человеческого глаза).

Разбор картин и скульптур критик начинал с анализа техники создания или стилистики письма (лепки, резьбы), пытаясь тем самым концептуализировать искомое на уровне приема[766]. Изменение исследовательской рамки потребовало от него сравнения российских творений с шедеврами западноевропейских школ (то есть утверждения их релевантности и выделения отличий) и одновременно обнаружения внутренней тождественности в работах отечественных мастеров. Экстрагировав таким образом «русский стиль», он добивался от читателей его положительной аксиологизации.

В связи с этим Григорович соединил в «Журнале» вербальный анализ и графический показ образцовых произведений. Вклеенные в журнал гравюры позволяли заручиться доверием читателя и через репрезентацию предъявить зрителю оригинальность русских творений. К тому же Григорович считал, что есть ли лучшие Художники наши пользуются малою известностию не только в чужих краях, но даже в самом отечестве своем, то единственная причина сему есть недостаток в граверах и слишком малое число эстампов гравированных с произведений Русской школы. В чужих краях все, что ни производится отличного, сообщается посредством гравирования целой Европе и от того нередко случается, что мы лучше знаем ход Художеств в Париже, Лондоне и т. д., нежели у себя в России[767].

Таким образом, критик поставил задачу массового воспроизводства как необходимое условие для выделения культурно значимой традиции.

Реализуя эту идею, Общество поощрения художников значительную часть средств тратило на гравирование и литографирование отечественных произведений, отобранных в качестве «образцов». Другой способ утвердить местную «школу» виделся Григоровичу в том, чтобы сделать выставки в Академии художеств более регулярными и открыть для посетителей частные коллекции. Российская академия проводила публичные выставки раз в пять лет, и за эти годы многие произведения местных мастеров оказывались распроданными. И тем не менее в 1824 г. число экспонируемых на ней работ превысило 300 картин и скульптур. Это уже давало основания для сравнения и типизации. Осмотрев работы соотечественников, Григорович с удовлетворением заметил: «…Работы Гг. Басина, Варника, Венецианова, Воробьева, Глинки, Гальберга, Кипренского, Крылова, Мельникова, Сазонова, Щедрина и проч., выставленные в нынешний раз в Академии, могли бы украсить богатейшую выставку в знаменитейшей Академии в Европе»[768]. С его точки зрения, массовость художественного производства в России доказывала наличие здесь «школы».

И поскольку критик считал, что ее лучшие произведения не могут быть в частной собственности отдельных лиц и должны быть доступны массовому зрителю, то предлагал основать русскую галерею[769]. Очевидно, через влиятельных сановников, входивших в ОПРХ, ему удалось донести свои аргументы до самого императора и получить на то монаршее одобрение. Благо в этом стремлении Григорович не был одинок. Тот факт, что идея музея русской живописи в то время буквально «носилась в воздухе», подтверждают многочисленные предложения о его открытии, напечатанные в периодических изданиях и отложившиеся в архиве Академии художеств[770]. Сам монарх подумывал о чем-то подобном. Во всяком случае, еще в 1802 г. Александр I намеревался основать в одном из императорских дворцов галерею полотен на темы из российской истории[771].

Летом 1825 г. Григорович сообщил своим читателям, что император создал при Эрмитаже Галерею русских художественных произведений.

Нет сомнения, – писал счастливый автор, – что со временем Галерея Русской Школы не уступит лучшим собраниям произведений школ иностранных, Императорский Эрмитаж составляющих. Надежда видеть свои произведения в сем хранилище Изящного, одушевит наших Художников. Искусство шагнет вперед и слава Гениев и отечества их будет следствием сего весьма полезного и важного учреждения[772].

Возможность бессмертия в национальной сокровищнице послужит, надеялся он, стимулом для живописцев.

Я думаю, что после учреждения такой галереи должен был измениться статус Эрмитажа в восприятии отечественных художников. Если раньше это была дидактическая коллекция импортного искусства, то теперь музей состоял из двух частей и как таковой представлял экспозицию «мира искусства». Впрочем, закупки отечественных картин в Эрмитаж в XIX в. не делались, и поступления в Галерею были, как правило, результатом обмена между императорскими коллекциями. Тем не менее Галерея хоть и медленно, но росла, а в отстроенном музее («Императорский музеум» Николай I повелел именовать «Новым Эрмитажем») Галерея русских художественных произведений была переименована в Галерею русской школы.

В отчете Общества поощрения художников за 1825 г. можно обнаружить следы еще одной инициативы Григоровича. Для зрителей, не получивших доступ в Эрмитаж, он ратовал «учредить публичные выставки Русских художественных произведений»[773]. И если галерея в Зимнем дворце пополнялась и содержалась за счет средств императорского двора, то публичная экспозиция должна была содержаться на средства ОПРХ, собранные по подписке. И это сработало. Довольно скоро в центре Петербурга действительно открылся художественный салон («факторская»), где отечественные художники выставляли и продавали свои труды[774]. В Москве Общество распространяло картины через комиссионера А.С. Ширяева и при содействии Московского отделения ОПРХ. По остальной части империи они расходились благодаря распродажам, которые в 1820-е гг. ОПРХ проводило на всероссийских ярмарках, а в 1830-е – через лотерею[775].

Посредством этих нововведений Обществу удалось интенсифицировать художественную жизнь империи, по крайней мере в ее столичных городах. Подводя промежуточные итоги, Григорович писал: «Можно сказать утвердительно, что в России Художества находятся теперь в цветущем состоянии и Руския никому и в сем отношении чести своей не дадут (курсив в тексте. – Е. В.[776]. Апеллируя к послевоенному патриотизму соотечественников, издатель использовал бравурную риторику. Людям власти он объяснял необходимость «русской школы» в терминах политического дискурса: как доказательство состоятельности и независимости России. В статьях, журнальных рецензиях, в устных речах Григорович заявлял о произведениях отечественных художников как о всемирно значимой части искусства.

Хотя с точки зрения используемой терминологии Григорович и Свиньин ратовали за одно и то же – «русскую школу», однако при жизни были идейными противниками и стали прародителями двух независимых направлений в российском искусствоведении. Они предложили соотечественникам разные варианты упорядочивающей классификации произведений искусства, которые вытекали из современных им европейских представлений о культурных мирах. Подобно тому как силою антропологической мысли к началу XIX в. хаос человеческого многообразия был упорядочен в совокупности больших и малых сообществ (племен, народов, наций), так и мир искусства представлялся не анархией творений асоциальных гениев, а иерархией больших и малых «школ». Соответственно, каждый художник и каждое произведение должны были быть частью какой-либо из этих общностей. «Школы» разделялись по технике письма, композиционным решениям, тематическим предпочтениям, работе с цветом или чему-либо еще (все это объяснялось национальным характером ее представителей); тем не менее все они сохраняли единство общих принципов рисунка, что позволяло относить то или иное произведение к искусству вообще.

Выделение мировых «школ» и утверждение представительства России в «мире искусства» осуществлялось теми же стратегиями «включения– исключения», которые применялись в России для визуального распознавания и показа человеческих групп. Присутствующая при этом в отечественном народоведении дилемма – соотносить ли границы «русскости» с территориальными границами империи или поставить их в зависимость от социального статуса, уровня культуры или границ этничности – обнаружилась и в конструировании «русской школы» в искусстве. Причем перевод данных концептов в текстоцентричную систему обострил напряжение, присутствовавшее в визуальном регистре в латентной форме. Вербальная категоризация повлекла за собой онтологизацию границ империи и нации, противопоставление государственных и национальных репрезентаций.

Добиваясь высокого цивилизационного статуса для Российской империи, Свиньин соотносил пространство «русской школы» с границами российского подданства и расширял ее жанровые проявления до бытовых изделий. Его исследования тяготели к собирательству художественных феноменов. Но обобщить их до уровня «школы» было трудно. Во-первых, при всех приложенных усилиях выявленных феноменов было мало (не случайно успешной такая попытка оказалась лишь ретроспективно, после основания Русского музея). Во-вторых, собранный им материал стремился выйти за пределы западного канона (иконы, а особенно лубки и декоративно-прикладные изделия не имели в нем статуса «произведений искусства»). К тому же когда он пытался описывать «русскую школу» как местный вариант европейского искусства, то легко терял границу между ними.

Когда же Григорович писал о «русской школе», то, в отличие от Свиньина, он не имел в виду совокупность художественных работ жителей Российской империи. Он вообще не составлял списка имен и произведений, принадлежащих к ней. И это вытекает из различий в понимании сущности «русскости». Свиньин локализовал «русскую школу» в пространстве (в границах Российской империи), а Григорович – во времени (она представала результатом развития этнического самосознания).

Утверждая значимость «русского в искусстве», Свиньин пропагандировал местночтимые «образцы» и даже прибегал к приему циклопичности (представляя культурно значимые объекты неоправданно большими). Григорович же от лица «русского искусства» вступал в равноправный диалог с европейской классикой. Так, он заверял современников, что автопортрет Варнека равен портретам кисти Тициана, Ван Дейка и Веласкеса, а о картине Егорова писал, что «она не только ныне по стилю и рисунку есть превосходнейшее произведение нашей школы, но очень, очень надолго таким останется – даже тогда не потеряет цены, когда у нас явятся Рафаелы и Микель-Анжелы»[777]. К тому времени имена этих художников стали метафорами качества: Ван Дейк олицетворял изящество и благородство образов; Веласкес – психологичность. Некоторые отсылки даже не надо восстанавливать. Григорович сам называет их:

Микель Анжело дал ей [Живописи] благородство рисунка, формы самого крепкого сложения тела и всю возможную величественность; Рафаэль изобретение, постановку, разнообразие лиц, выражение страстей и идеал одежд; Тициан знание местных цветов с разнообразием, производимым в них изменением света; наконец, Коррежио красоту в постепенности света и тени, нежность и приятное выражение прелести и вкуса[778].

Развитие «русской школы» Григорович, так же как и Венецианов, ставил в зависимость от местной визуальной культуры, порожденной опытом эмпирических наблюдений. Во время своего становления она впитала технические достижения западных «школ», но ей свойственны специфические нормы показа и видения. «Кто умеет читать великую книгу Природы, – уверял критик своих единомышленников, – старается совершенно познать человека, умеет проникать во глубину души его, следует за малейшими движениями чувствований его, тот только постигнет трудное Искусство оживотворять вещественное, одушевлять безжизненное (курсив в тексте. – Е. В.[779]. Это было провозглашением принципа живописности в русском искусстве. Григорович даже попытался написать историю отечественной визуальной культуры. В опубликованной им статье «О состоянии художеств в России» ее носителями и творцами в равной мере выступают художники и зрители.

В том, что «русское искусство» – довольно позднее дитя, он видел результат запоздалого осознания групповой идентичности у русских. До 1812 г. художественное производство в России поддерживалось лишь утилитарными потребностями императорского двора, и только война с Наполеоном создала в обществе ситуацию, когда «русское, отечественное получило цену в глазах даже любителей иноземного»[780]. Послевоенные настроения соотечественников освободили местных художников от стилистической и тематической зависимости от Запада. В этой ситуации стало возможным появление оригинальных (не копийных и не подражательных) произведений. К 1825 г. россияне сделали столь крупные шаги на пути к обретению национального достоинства, что «дожили уже до того счастливого времени, когда можем без стыда и говорить по Руски и думать по Руски и любить тех немногих Русских, которые красят и славят нашу великую и прекрасную Россию», – констатировал он[781].

Григоровичу хотелось предъявить современникам генеалогию русской художественной традиции и максимально растянуть ее во времени. С этим связано его обращение к историческим источникам. Но поскольку историю живописи он сопрягал с историей этнической группы, а не государства (к тому времени более или менее разработанной трудами В. Татищева и Н. Карамзина), то ее запутанный генезис и отсутствие научных изысканий в данной области не позволили ему утвердить континуитет. В результате получилось вот что. У славян (то есть предков этнических русских), как считал Григорович, художеств не существовало: их рисунки он оценивал как «уродливые»[782]. Что касается древних русичей, то критик предполагал, что у них были оригинальные произведения: ведь «если существуют изображения, писанные на нескольких листах Священных рукописных книг XI и XII вв., то нет сомнения в том, что могли сохраниться и иконы»[783]. Однако имевшиеся в 1820-е гг. сведения об иконописном искусстве русского Средневековья не позволяли ему показать наличие искомой традиции. В этом Григорович винил отечественных интеллектуалов: «У нас очень не много ревностных изыскателей древности»[784], нет профессионалов, посвящающих себя поиску, сохранению, популяризации и изучению русских икон.

В итоге генеалогию «русского искусства» в том смысле, какое данному понятию придавал Григорович, он мог растянуть лишь на столетие, да и то с большими оговорками. «Пусть охотники до старины соглашаются с похвалами, приписываемыми каким-то Рублевым, Ильиным, Васильевым и прочим Живописцам, жившим гораздо прежде времен царствования Петра, – резюмировал он свои изыскания, – я сим похвалам мало доверяю»[785]. Да и в отношении века минувшего у Григоровича было мало оптимизма. Среди немногих известных ему и весьма различающихся по своему творчеству художников XVIII столетия, как считал он, не было человека, «который бы, обращая внимание их (учеников. – Е.В.) на истинные красоты, умел в своих произведениях представить им пример достойный подражания»[786].

Первым художником, чьи картины пусть с долей условности, но все же можно было бы отнести к «русской школе», он считал А.Ф. Кокоринова. А ее основателем называл А.П. Лосенко[787]. Показательно, что это звание критик возложил на художника, древнерусские персонажи которого (их позы, одежды и даже природное окружение) неотличимы от западных изображений античных богов и героев. Это о его произведениях И. Грабарь в эпоху реализма писал: «Русские воины, полководцы и цари одеты в какие-то полуфантастические костюмы “героев”, как их вообще понимали в 18 столетии»[788]. Однако во времена Григоровича они таковыми не казались.

Современники Григоровича еще не пришли к общему мнению по поводу исторических костюмов, которые носили древние русичи. Поскольку история, в том числе материальная история многих народов, известна плохо, размышлял по этому поводу Григорович, то у художника есть два пути: либо «руководствоваться примером и подражанием, громоздя нередко ошибки на ошибки», либо «в счастливых обстоятельствах советоваться с мнением тех, кои в состоянии дать им правильнейшия о том понятия, то есть с Учеными или с их творениями, с книгами»[789]. Требуя достоверности образа, он стремился наполнить нерациональную форму (визуальный образ) рациональным содержанием (научным знанием), поэтому уверял художников, что необходим союз кисти и пера. Живописцев батальных полотен он наставлял: «Погрешать против костюма не должно… в картине, например, Бородинской битвы нельзя представлять оружий Греческих, или других каких освященных временем»[790].

Но если не удавалось найти сведений об изображаемых персонажах или вещах в исторических текстах, тогда можно было представить «костюм» условно или аллегорически[791]. Очевидно, древнерусское прошлое было именно таким чрезвычайным случаем. Реконструкцию русских исторических костюмов, орнамента, исследование древнерусской архитектуры начали в 1830-е гг. объединенными усилиями Григорович, А.Н. Оленин и художник Ф. Солнцев[792]. К тому времени по рекомендации Ф.П. Толстого Григорович был назначен конференц-секретарем Академии художеств и приступил к преподаванию в ней теории искусств[793].

То, что в 1820-е гг. Григорович не видел условности в полотнах на темы русской истории или считал ее неизбежной, подтверждает его оценка работ руководителя класса исторической живописи Г.И. Угрюмова[794]. «Сочинение и исполнение сих картин, – писал он, – заслуживает отличное внимание: фигуры нарисованы правильно, характеры верны, выражение естественно, словом, картины сии суть достойнейшие творения Русской кисти»[795]. И поскольку ученики Угрюмова Егоров и В.К. Шебуев «не уступают первейшим художникам нынешнего времени», то уже можно было говорить о возникновении устойчивой традиции русской живописи.

В начале XX в. Александр Бенуа будет удивляться высоким оценкам творчества художников XVIII в., которые дал Григорович. Ретроспективно в их творчестве виделись лишь школьное прилежание и слепая вера в неопровержимость западной эстетики. «В начале XIX в. всех этих художников считали за “русскую школу живописи”, – сообщал Бенуа современникам, – и находились патриотические энтузиасты, думавшие, что ими возвеличится Россия перед Западом. Но это было наивной ошибкой»[796]. Руководствуясь подобным же мнением, хранители Русского музея Александра III отказались забрать работы Родчева, Сухих, Безсонова, Крюкова, Волкова из музея Академии художеств[797]. Впрочем, в советское время маятник качнулся в другую сторону, и художники XVIII в. вошли в анналы отечественной сокровищницы.

Итак, стремление рационализировать и вербализовать художественные образы Российской империи привело «критиков» к обоснованию различных вариаций «народности» – к развитию цивилизационного дискурса, в котором категория «русский народ» применялась ко всем подданным Российской империи и являлась частью политичных наций, и к романтическому дискурсу «народа» как культурного феномена. Опираясь на порожденные иконографическими образами этнические стереотипы, Григорович и его единомышленники выводили эстетическую ценность и особость «русского» из противопоставления его западному и восточному мирам. Такой подход стимулировал последующие поиски «русского стиля» в искусстве. Он же стимулировал выделение «этничности» в описаниях Российской империи.

РАЗМЫШЛЕНИЯ ПО ЗАВЕРШЕНИИ ИССЛЕДОВАНИЯ

Что я могу сказать после завершения исследования наверняка, так это то, что богатые когнитивные и коммуникативные возможности визуального образа предопределили особую роль, которую он сыграл в упорядочивании человеческого разнообразия и в идентификационных процессах в условиях слабоструктурированной и малограмотной России второй половины XVIII – первой трети XIX в.

Большинство тогдашних естествоиспытателей Российской империи, а также создатели экспедиционных эскизов и изготовители костюмных гравюр были иностранцами на русской службе. Они мыслили и писали на немецком, французском, итальянском языках. Конечно, приобщенная к европейским культурам политическая элита России могла прочесть их произведения и в оригинале. Но поскольку со второй половины XVIII в. этнографические и географические описания стали рассматриваться как средство формирования патриотических настроений, научные трактаты целиком или частями стали переводиться на русский язык. А ради расширения доступа к ним более массового читателя их фрагменты стали публиковать в отечественных журналах.

Процедура перевода породила проблемы как технического (труд переводчика, дополнительное издание, разрешение на него цензурных ведомств и пр.), так и когнитивного свойства (отсутствие релевантных терминов и понятий в русском языке, интерпретация авторской версии переводчиком). Кроме того, письменная форма со всей очевидностью лимитировала социальное пространство циркуляции научного знания.

В этом отношении рисунок имел целый ряд неоспоримых преимуществ. По тем временам изготовление отдельной гравюры обходилось дешевле, чем публикация текста. В отличие от книги, графический образ мог при желании быть воспроизведен даже в условиях мелкой крестьянской мастерской. Более того, любой костюмный альбом мог быть разобран на отдельные гравюры, которые обретали автономную жизнь в культуре. И поскольку графический образ совместим с разным материалом (не только с бумагой, но и с деревом, глиной, фарфором, картоном, тканью, костью и прочими), то он получал хождение в различных социальных слоях и в широком географическом пространстве.

Современники полагали, что, хотя глубина и адекватность его прочтения зависят от зрительского опыта, рисунок все же мог быть самостоятельно понят даже не искушенным в искусствах соотечественником, а также мыслящим на другом «наречии» зрителем. К тому же достичь графической грамотности, то есть научить потребителей более или менее одинаково прочитывать визуальные знаки, представлялось делом более легким, нежели обучить их книжности или иностранным языкам. В связи с этим для создания групповой идентичности изображение представлялось более приспособленным к российским условиям дизайнерским медиумом, нежели текст. Благодаря ему у современников появлялось представление о различных сообществах: обитателях конкретной местности, племенах, народах, нации, о Российской империи в целом. Неслучайно многие русскоязычные понятия и категории, которыми ныне описывается групповая идентичность, родились из подписей к рисункам или из сопроводительных текстов к ним.

Вероятно, подобная последовательность утверждения единиц и категорий национализирующего дискурса обусловлена различными когнитивными возможностями образа и слова. Рисунок давал абстракции осязаемую форму, но оставлял простор для разночтений. Именно поэтому в ходе художественного воспроизводства исходный оригинал обогащался, конкретизировался новыми подробностями и деталями, подвергался корректировке в соответствии с меняющейся картиной мира. Текст же предлагал тезисы, выводы, требовал социальных конвенций и тем самым упорядочивал и закреплял дискурс. Примененные к показанным в гравюрах типам и группам идентификационные подписи навязывали зрителю семантические границы образа. Появление в визуальных каталогах «народов России» новых репрезентантов побуждало читателя думать об их месте в человеческом многообразии империи, а значит, искать критерии соотнесения с уже известными группами, а также проводить интеллектуальную экспертизу западных теорий народоведения. А в том случае, когда мы имеем дело с графической иллюстрацией устоявшегося в русском языке этнонима, современнику предстояло либо согласиться с предложенной художественной версией поименованной группы, либо отвергнуть ее, побудив тем самым создателя искать для нее более релевантные признаки выделения. Таким образом, изображение осуществляло двойную функцию: оно вводило новые (ранее не известные) и переопределяло значение старых русскоязычных этнонимов.

Трудность и длительность достижения таких семантических соглашений подтверждается выявленными данными о копировании, изменениях и тиражировании одних образов и отсеве (забывании) других. Посредством селекционного художественного воспроизводства происходило не только накопление и сохранение эмпирических наблюдений, но и создание условий для их пересортировки и последующей категоризации.

Принципы построения костюмного жанра позволяли художнику выделять человеческие сообщества по признаку характерных для них материальных атрибутов и проводить с их помощью границы между ними. А манипулирование позами персонажей (галантными и негалантными) и их телами (искажение телесных пропорций, нанесение на кожу татуировок, удаление в глубь композиции или вынос персонажа на передний план, вид «со спины» или «в профиль» и прочее) давали художнику возможность соотнести изображаемый объект с мирами цивилизации и варварства. Типизированные «костюмы» имели жесткую привязку к местности, что было следствием «пилотного» характера экспедиционных исследований и зарисовок. Соответственно, «земская перспектива» открыла современникам только те народы, которые имели географическую локализацию.

По всей видимости, графическая упаковка добытого этнографического знания оказалась гибкой и удобной в использовании формой. Она позволила встроить натурные эскизы в «большие теории» (линнеевскую таксономию и расовые типологии). При этом от гравера потребовалась подгонка эмпирических наблюдений российских рисовальщиков под западные стандарты видения и разработанные колониальными исследователями способы репрезентации людских сообществ. В предложенных зрителю альбомах и таблицах Россия предстала в качестве пригодной для просветительского освоения территории со множеством разноликих, но равно удаленных от западной цивилизации народов. Потребители, рассматривающие образы, обобщенные Х. Ротом, увидели империю как безмерное гетерогенное пространство. А у читателей, имеющих опыт знакомства с европейскими гравюрами подобного жанра, они вызвали ассоциации с заморскими колониями Европы.

Лепренс, Гейслер, Аткинсон и их последователи обогатили собранную к 1770-м гг. «костюмную коллекцию» империи понятиями культуры и нравов. В соответствии с желаниями Екатерины II и политической элиты зритель увидел Россию в виде организованного ландшафта, своего рода «цветущего сада» с произрастающими в нем народами-культурами. Такая политика видения выявила не-локальные общности (например, «татар» и «русских»). Обнаруженные «культуры» идентифицировались художниками с помощью специфических ритуалов повседневности (игр, церковных обрядов, фольклорных развлечений). Визуальная фольклоризация и инфантилизация человеческих групп позволяла представить верховную власть в качестве заботливого родителя, давала возможность легализовать имперскую утопию патернализма. Это обстоятельство спровоцировало использование знаков «визуального народоведения» в качестве декоративного элемента в имперских репрезентациях Екатерины II.

Введение в описание человеческого разнообразия концепта исторического прогресса усложнило воображаемую географию современников, расслоив бинарную оппозицию «цивилизация – варварство» на стадии и зоны культурного развития. И поскольку рисунок не в состоянии передавать темпоральные отношения, визуальный язык попал в зависимость от рассказа. В публикациях Э. Кларка и Р. Портера уже известные современникам костюмные и жанровые гравюры стали выполнять функцию иллюстрации текста. При этом семантика их образов попала в зависимость от дискурса, что в сочетании с последовательностью представления образов в книге (и, соответственно, с порядком их рассматривания) позволило соотнести открываемые народы со шкалой прогресса, воспроизводящей движение солнца с востока на запад. В такой пространственной конфигурации население России заняло широкие участки пути между дикостью и «государственным благоустройством».

Вовлеченный в создание «российской» (то есть не-западной) версии телеологии человечества, Е. Корнеев использовал конвенции этнической физиогномики. Их применение ввело Россию в жанр этнографического портрета, где посредством работы с лицом образу приписывались культурно-психологические качества. Такая технология позволила освободить образ от географической зависимости и соответственно от европоцентризма. В результате Россия предстала автономной цивилизацией. Широкие интерпретационные возможности данной процедуры стали очевидны после появления альтернативных версий портрета Российской империи (парижских изданий Корнеева-Рехберга и М. Лебретона 1812–1813 гг.). Физиогномика предоставляла богатые возможности для произвольного моделирования этнической маски. С ее помощью Корнеев уложил человеческое разнообразие и мира, и Российской империи в форму тондо (лица), общее выражение которого определяли «европейские черты», а Лебретон сконструировал этнический портрет России из «азиатских черт».

Обращение во время войны с Наполеоном к простонародью побудило карикатуристов осваивать символический язык русского фольклора и лубка, а их стремление утвердить отечественный патриотизм привело к соединению в визуальном нарративе классицистических образцов гражданственности (русские сцеволы, курции, геркулесы) с фольклорными типами славянской героики (Сила Мороз, Сила Богатырев, Василисы). Для передачи культурных значений художники использовали не только западные художественные конвенции (такие, как облагораживание простонародья), но и иконописный символизм (например, циклопичность героя). Через карикатурные образы врагов отечественная культура насытилась этническими стереотипами, экстрагированными как из западноевропейских письменных источников, так и из русской «площадной» речи.

Придав сатирическим листам пропагандистское и мобилизационное значение, карикатуристы оказались переводчиками сведений и систем рационального западноевропейского знания о человеческих различиях и общностях в категории отечественной низовой культуры. Для этого им пришлось адаптировать транслируемые понятия, то есть метафоризировать их смысл. В результате западное понятие «нация» применительно к россиянам было выражено через метафору Руси как большой деревни: сообщества земледельцев, вставших на защиту своей земли от шайки разбойников. Соответственно интересы русской нации были увидены в борьбе с Западом. Эта версия расходилась с официальной трактовкой происходящего как священной войны, столкновения всемирного Добра и Зла.

В 1820-е гг. в творчестве венециановцев была осуществлена дегероизация отечественного социального пространства. В отличие от послевоенных производителей лубков и расписных изделий, где народный герой дрейфовал от защитника родного дома до одиозного разбойника, Венецианов старательно освобождал «народность» от флера агрессии – «успокаивал» крестьянские типажи в живописном ландшафте, идеализировал созерцательность, покой, доброту и повседневный труд, нивелировал культурные различия помещиков и крестьян. Определяя себя и своих учеников как живописцев «народности», художник отказался от костюмного символизма, лицевой или телесной типизации, социальной и локальной приписки выбранного объекта. В пространстве полотна групповая солидарность создавалась им посредством принципов живописности («любования простыми вещами») и естественности (рисования с натуры и с учетом перспективных искажений). В результате творчество венециановцев предложило зрителям некий набор поведенческих стереотипов, социальных табу и моделей жизни для этнической мобилизации.

После перевода достигнутых в художественном пространстве соглашений о форме и качествах объекта в тексты стало возможным их бытование в вербальном языке «в заархивированном виде». И поскольку выявленные конвенции не были ситуативными и слабо зависели от контекста высказывания, они позволяют говорить о тенденциях в трансформации ключевых категорий визуального языка самоописания Российской империи. В исследуемое время содержание понятия «народ» изменялось: от границ социальной страты (например, «крестьянин», «купец», «казак») и локального поселения («калужские», «томские», «валдайские») до «подданных короны» («русские народы»), культурной нации («русский народ» в трактовке Лепренса и Аткинсона) и этнической группы (в творчестве венециановцев).

Что касается «русскости», то впервые группа с такими признаками была выделена из категории «подданства» в жанровой гравюре. Именно там она была показана как автономная и даже преобладающая в империи синкретичная культура. В карикатуре двенадцатого года «русскому народу» было придано значение общности, основанной на гражданском согласии и едином прошлом. «Волшебный фонарь» показал проявления отечественного патриотизма в мирных условиях. В это же время официальный видеодискурс перекодировал образы граждански активных социальных низов в фольклорные знаки миролюбивой «славянскости» (скульптурные фигуры языческих богов и плясунов, этнические куклы, «мультяшные» образы в графике). В этом отношении творчество венециановцев стало отступлением от складывающейся традиции, поскольку перевело визуальный разговор о «русском» в плоскость «серьезных» репрезентаций: написанных маслом портретов и аутентичных жанровых сцен.

В отличие от «народа» образ России как тела империи создавался либо совокупностью элементов (таких, как картографические картуши, сюжеты в «Открываемой России» и «Народах России»), либо аллегорическими репрезентациями (на наградных медалях, в храмовой архитектуре, на триумфальных арках и в скульптурных композициях).

По всей видимости, исследуемые иконографические формы знания приучили россиян воображать и мыслить человеческие общности абстрактно. Пионер в описании человеческого разнообразия – костюмный жанр – породил символические образы для представления группы. В отличие от иконописного образа, отсылавшего к идеальной сущности библейского персонажа, «костюм» представлял не индивида, а некую совокупность людей. Для того чтобы увидеть в графическом образе групповой символ, от зрителя требовался определенный навык воображения. По всей видимости, он был сформирован в результате рассматривания лубочных картинок, в том числе на военные сюжеты, где казак воспринимался как знак всех воинов империи, а турок как символ многочисленных врагов. Однако это была дихотомичная конструкция «свой – чужой». В гравюрах же костюмного жанра она расслоилась на неопределенное число неоппозиционных по отношению друг к другу общностей. Рассматривая их, зритель привыкал к мысли о существовании множества «других», которых можно опознать по характерным атрибутам.

Появление сначала альбома, затем таблиц, а потом и иллюстраций с костюмами Х. Рота убедили современников в том, что Россия – многонародная страна. Подписи под рисунками указывали на различные места проживания групп в империи. Выработавшаяся таким образом привычка соотносить воображаемый народ с «землей» породила у зрителей новое территориальное сознание. Протяженность собственной страны они представляли как совокупность обитаемых пространств: «земли лопарей», «острова камчадалов», «кабардинцев горы» и пр.

Еще большего уровня абстрагирования – опознания человеческой общности через «обычаи и нравы» – потребовали от зрителя жанровые гравюры. Только привычка к их рассматриванию могла заставить современника видеть в участниках кулачных боев и игры в салочки русских, в участниках конных ристалищ – татар либо башкир, в охотниках с соколом – киргизов, а в ездоках на собачьей упряжке – камчадалов.

Полет фантазии художника растягивал воображение современников, а возникновение между рисовальщиком и зрителем конвенции восприятия образа создавало основу для следующего творческого прорыва. Так, предложенные зрителю этнографические портреты российских народов (гравюры Е. Корнеева) потребовали изучения телесности. Опыт рассматривания подобных изображений и их обсуждения создал навык распознавания группы по характерным позам, строению и мимике лица.

А карикатура, сделав простонародье творцом истории, пошатнула представления современников о социальной иерархии в империи. Копирование и тиражирование этих образов в крестьянских промыслах и лубке свидетельствует о том, что «перевернутый мир» понравился и прижился в низовой культуре. Лишь после этого стало возможным, чтобы социальные низы заговорили с просвещенным зрителем/читателем от имени «русского народа» (образы «Волшебного фонаря»).

Пройденные зрителями стадии обучения абстрактным категориям подготовили восприятие крестьянских портретов венециановцев в качестве символов «русскости». В отличие от «антиков», где образ был знаком персонального поступка, в картинах Венецианова натуралистичный до деталей, психологичный до узнаваемости образ являлся коллективным репрезентантом, «каплей, в которой отражается море». «Любители изящного» учили соотечественников видеть в портретах конкретного мальчика, старухи, девушки или старика «наших русских» – человека, поведение и чувства которого заданы принадлежностью к группе.

Конечно, такая способность не могла появиться вдруг и у всех. То, что она потребовала интеллектуального напряжения и даже обоснования внутреннего права, становится ясно из прочтения «Журнала изящных искусств». Публикация споров Григоровича и его сподвижников со Свиньиным и членами Академии художеств позволяет зафиксировать разрыв между одним уровнем абстрагирования и другим. Сторонники Свиньина осмысляли мир в категориях цивилизационного дискурса и потому видели в крестьянских портретах венециановцев декоративные символы империи, способные утверждать ее статус в мире искусства. Взгляд на художественные произведения Григоровича сфокусировали идеи романтизма. Благодаря этому он увидел в портретах конкретных людей: себя и себе подобных, В этой связи критик считал себя вправе корректировать руку и взгляд художника (как если бы был заказчиком собственного портрета), советовал ему более тщательно отбирать натурщиков. Это были советы человека, заинтересованного в релевантном показе «своей» группы, представление о которой у него уже сложилось. Соответственно, воображаемое сообщество Григоровича служило критерием для его оценки творчества венециановцев и других портретистов «русскости».

Появление у части отечественных зрителей способности видеть в персональных портретах совокупность «русских» стало моментом зарождения этнического сознания. Общность восприятия художественных образов создала круг единомышленников, который впоследствии вербализовал обретенные чувства и ощущения, утвердил заботу о русской общности в качестве политической проблемы. Собственно, признаки «русской школы», которые сформулировал Григорович, и были первым шагом на пути к рационализации групповой солидарности. Действующей нормой они стали в деятельности Общества поощрения русских художников и в отборе произведений для русской Галереи. На их же основе в 1830-е гг. началась разработка аутентичного языка художественного описания «русского» прошлого (исторических костюмов, элементов ушедшего быта) и «русского стиля» для архитектуры империи.

В то же время изучение условий и последствий использования визуального языка не привело меня к одномерной картине и простому объяснению его функций. По всей видимости, визуальный язык задавал более или менее однозначное видение человеческого разнообразия лишь в условиях, когда оно еще не обрело значения политической проблемы, когда не существовало лингвистических соглашений о категориях, когда не было внятного понимания форм человеческой группности и критериев отнесения к ним. В этих обстоятельствах художники оказывались основными созидателями народоведческого дискурса. Их историческое лидерство порождено амбивалентным характером когнитивной структуры визуальных символов. Обоснование разделения людей на группы требовало мотивировок, понятных зрителям и опирающихся на их жизненный (прежде всего зрительский) опыт.

Впрочем, говоря об однозначности тогдашнего видения, я не имею в виду договоренности. В отношении почти всего российского XVIII в. мы имеем дело со спецификой восприятия иконического знака группности в условиях отсутствия готовых языковых конвенций для выражения смыслов, в нем заложенных. Современному зрителю такое восприятие, наверное, в принципе недоступно. По всей видимости, оно исчезло уже в конце XVIII в., когда процессы европеизации и графическая демонстрация российской гетерогенности проблематизировали данную тему и, как следствие, перевели ее в текстоцентричный регистр обсуждения. Вторжение в зрительское восприятие вербальных комментариев автора и издателей (описание изображения, помещение его в зависимость от всего контекста издания, участие лингвистических элементов в художественной композиции) создало полифонию смыслов и поставило художественный образ в зависимость от слова. В результате индивидуальное творчество (художника костюмов и нескольких людей, к тому сопричастных) сменилось коллективным характером сотворения народов для империи (в этом приняли участие люди власти, художники, граверы, ученые, издатели, продавцы и покупатели картинок).

Дискуссия о художественном каноне стала первой артикуляцией различных видений национального и первым столкновением раннего романтизма и просвещенческой парадигмы. Она поставила задачу принятия конвенций видения, обсуждения данной темы и поиска новых, более нормативных языков для описания империи.

ЛИТЕРАТУРА

1. Alpers S. The Art of Describing: Dutch Art in the Seventeenth Century. Chicago: University of Chicago Press, 1983. XXVII, 273 s.

2. Altiery C. Canons and Consequences: Reflections on the Ethical Force of Imaginative Ideals. Evanston, Il.: Northwestern University Press, 1990. Х, 370 р.

3. Anthropology and the Colonial Encounter / ed. T. Asad. London: Ithaca Press, 1973. 281 p.

4. Atkinson J., Walker J. A Picturesque Representation of the Manners, Customs and Amusement of the Russians in One Hundred Colored Plates: with Accurate Explanation of Each Plate in English and French. London, 1803–1804. Vol. 1–3.

5. Baehr S. L. The Paradise Myth in Eighteenth Century Russia. Stanford, CA: Stanford University Press, 1991. XIV, 308 p.

6. Barkhatova E. V. Visual Russia: Catherine II’s Russia through the Eyes of Foreign Graphic Artists // Russia Engages the World, 1453–1825 / ed. C. H. Whittaker, E. Kasinec, R. H. Davis. Cambridge, Mass., 2003. P. 72–89

7. Bauman Z. Allosemitism: premodern, modern, postmodern // Modernity, Culture and «the Jew» / ed. B. Cheyette and L. Marcus. Cambridge; Oxford, 1998. Р. 143–156.

8. Bauman Z. Life in Fragments: Essays on Postmodern Morality. Oxford; Cambridge, Mass.: Blackwell, 1995. VI, 293 p.

9. Bauman Z. Modernity or ambivalence // Theory, Culture and Society. 1990. № 7. P. 143–169.

10. Bauman Z. Postmodernity: Change or menace? Lancaster: Centre for the Study of Cultural Values, 1991. II, 16 p.

11. Becker S. Russia Between Asia and West: The Intelligensia, Russian National Identity and the Asian Borderlands // Central Asian Survey. 1991. Vol. 10, № 4. P. 47–64.

12. Beeld van de andere, vertoog over het zelf: over wilden en narren, boeren en bedelaars / [catalogus] Dr. P. Vandenbroeck; uitg. Ministerie van de Vlaamse gemeenschap, Koninklijk museum voor schone kunsten, Antwerpen. Antwerpen: Ministerie van de Vlaamse gemeenschap, Koninklijk museum voor schone kunsten, 1987. 213 p.

13. Bhabha H. The Localition of Culture. London: Routledge, 1994. XIII, 285 p.

14. Bloom H. The Western Canon: the books and school of the ages. New York: Riverhead Books, 1995 [cop. 1994]. X, 546 p.

15. Boorstin D. J. The Image, or What happened to the American dream. New York: Atheneum, 1962 [cop. 1961]. 315 p.

16. Bordo J. Picture and Witness at the Site of the Wilderness // Critical Inquiry. 2000. Vol. 26, № 2. P. 224–247.

17. Bowlt J. Art and Violence: The Russian Caricature in the Early Nineteenth and Early Twentieth Centuries // Twentieth Century Studies. 1975. December (№ 13/14). P. 56–76.

18. Breton D. L. Des Visages: essai d’anthropologie. Paris: ditions A.M. Mtaili: Diffusion, Seuil, 1992. 327 p.

19. Breton M. J. La Chine en Miniature, ou choix de costumes, arts et metiers de cet empire, representes par 74 gravures, la plupart d’apres les originaux inedit du cabinet de feu M. Bertin, ministre; accompagnes de notices explicatives, historiques et litteraires. Paris, 1811. Vol. 1–6.

20. Breton M. J. La Russie, ou Moeurs, usages et costumes des habitans de toutes les provinces de cet empire. Ouvrage orn de… planches, reprsentant plus de deux cents sujets, gravs sur les dessins originaux et d’aprs nature, de M. Damame-Dmartrait et Robert Ker Porter. Extrait des ouvrages anglais et allemands les plus rcents. Paris, 1813. Vol. 1–6.

21. Bringens N.-A. Volkstmliche Bilderkunde. Mnchen: Callwey, 1982. 156 s.

22. Broadly A. M. Napoleon in Caricature, 1795–1821. London; New York: John Lane: John Lane Co., 1911. Vol. 1–2.

23. Burke P. Eyewitnessing: The Uses of Images as Historical Evidence. London: Reaktion Books, 2001. 223 p.

24. Burke P. Popular Culture in Early Modern Europe. New York: Harper & Row, 1978. 365 p.

25. Bushkovitch P. The Formation of a National Consciousness in Early Modern Russia // Harvard Ukrainian Studies. 1986. Vol. 10, № 3/4. P. 355–376.

26. Champfleury. Histoire de la caricature au moyen ge et sous la renaissance. Paris: F. Dentu, 1871. XIX, 318 p.

27. Clarke E. D. Travels in Various ountries of Europe, Asia and Africa. London, 1810–1816. Vol .1–2.

28. Clifford J. Travelling Cultures // Cultural studies / ed., and with an introduction, by L. Grossberg, C. Nelson, P. A. Treichler. New York, 1992. P. 96–116.

29. Cocchiara G. The History of Folklore in Europe / translated from the Italian by J. N. McDaniel. Philadelphia: Institute for the Study of Human Issues, 1981. XXV, 703 p.

30. Colonial Ethnographies / ed. P. Pels, O. Salemink. New York: Harwood Academic Publ., 1995. 351 p. – (History and anthropology; vol. 8, issue 1/4.)

31. Confino A. Collective Memory and Cultural History: Problems of Method // American Historical Review. 1997. Vol. 102, № 5. P. 1386–1402.

32. Conversion to Modernities: The Globalization of Christianity / ed. P. Van der Veer. New York: Routledge, 1996. 287 p.

33. Cook A. S. Canons and Wisdoms. Philadelphia: University of Pennsylvania Press, 1993. XV, 213 p.

34. Cracraft J. The Petrine Revolution in Russian Culture. Cambridge, Mass.: The Belknap Press of Harvard University Press, 2004. XII, 560 p.

35. Crary J. Techniques of the Observer: On Vision and Modernity in the Nineteenth Century. Cambridge, Mass.: MIT Press, 1990. 171 p.

36. Curzon L. Introduction: Visual Culture and National Identity // Invisible Culture: An Electronic Journal for Visual Culture. 2003. Issue 5: Visual Culture and National Identity. http://www.rochester.edu/in_visible_culture/Issue_5/introduction.html (последнее посещение 10.11.2010.)

37. Dahlstein A. Costumes Moskovites et cries de S.-Petersbourg. Cassel, 1755.

38. Die Interdisziplinaritt der Begriffsgeschichte / herausgegeben von Gunter Scholtz. Hamburg: Meiner, 2000. 200 s.

39. Donald D. The Age of Caricature: Satirical Prints in the Reign of George III. New Haven: Yale University Press, 1996. VIII, 248 р.

40. Donnert E. Russia in the Age of Enlightment / [translated from the German by Alison and Alistair Wightman]. Leipzig: Edition Leipzig, 1986. 219 р.

41. Du Maurier G. Social Pictorial Satire: reminiscences and appreciations of English illustrators of the past generation, by George Du Maurier. London; New York: Harper and brothers, 1898. IV, 100 p.

42. Eagleton T. The Idea of Culture. Oxford, UK; Malden, MA: Blackwell, 2000. 156 р.

43. Eco U. A Theory of Semiotics. London: Macmillan, 1977. IX, 354 р.

44. Edmondson L. Putting Mother Russia in a European Context // Art, Nation and Gender: Ethnic Landscapes, Myths and Mother-Figures / ed. T. Cusack and S. Bhreathnach-Lynch. Aldershot 2003. P. 53–64.

45. Ely C. This Meager Nature: Landscape and National Identity in Imperial Russia. DeKalb: Northern Illinois University Press, 2002. XI, 278 p.

46. Empire Speaks Out: Languages of Rationalization and Self-Description in the Russian Empire / ed. I. Gerasimov, J. Kusber and A. Semyonov. Leiden; Boston: Brill, 2009. VI, 280 p.

47. Essai sur la Physiognomonie, destin faire connotre l’homme et le faire aimer. La Haye, 1781–1803. Vol. 1–4.

48. Faber du Faur G. de. Campagne de Russie 1812. D’aprs le journal illustr d’un temoin oculaire avec introduction par Armand Dayot. Paris, 1831. 319 p.

49. Fishman D. E. Russia’s First Modern Jews: The Jews of Shklov. New York: New York University Press, 1995. XIII, 195 p.

50. Foucault M. Discipline and Punish / translated from the French by A. Sheridan. New York: Vintage Books, a division of Random House, 1979. 333 p.

51. Foucault M. The Battle for Chastity // Foucault M. Politics, Philosophy, Culture: interviews and other writings, 1977–1984 / translated by A. Sheridan and others; edited with an introduction by L. D. Kritzman. New York: Routledge, 1988. P. 227–241.

52. Frankel Ch. The Faith of Reason: The Idea of Progress in the French Enlightenment. New York, 1948. X, 165 p.

53. Freidberg A. The Mobilized and Virtual Gaze in Modernity // The Visual Culture Reader / ed., with introductions by N. Mirzoeff. London: Routledge, 1998. P. 253–278.

54. Frierson C. A. Peasant Icons: Representations of Rural People in Late Nineteenth-Century Russia. New York: Oxford University Press, 1993. X, 248 p.

55. Geissler C. G. H. Mahlerische Darstellungen der Sitten Gebruche und Lustbarkeiten bey den Russischen, Tatarischen, Mongolischen und andern Volkern in Russischen Reich. Leipzig, 1803. Vol. 1–4.

56. Geissler Ch. G. H., Hempel F. Tableaux pittoresques des moeurs, des usages et des divertissements des Russes, Tartares, Mongols et autres nations de l’empire russe. Leipzig, 1804.

57. Geissler Ch.G.H. Second voyage de Pallas. Planches. Paris, 1811.

58. Geissler C. G. H, Richter J. G. Strafen der Russen. Leipzig, 1805.

59. Geissler C. G. H. Spiele und Belustigungen der Russen aus den niedern Volks-Klassen. Leipzig, 1805. 12 fine copperplates in contemporary handcolouring.

60. Geissler Ch. G. H. Beschreibung der St. Petersbourgische Hausierer heraus gegebenen Kupfer zur Erklrung der darauf abgebildeten Figuren. Leipzig, 1794.

61. Georgi J.G. Bemerkungen einer Reise im Russischen Reich in den Jahren 1773 und 1774. St. Petersburg: Kayserl. Academie der Wissenschaften, 1775. Bd .1–2.

62. Georgi J. G. Beschreibung aller Nationen des Russischen Reichs, ihrer Lebensart: Religion, Gebruche, Wohnungen, Kleidungen und bringen Merkwurdigkeiten. St. Petersburg: Mller, 1776. Bd. 1: Nationen vom Finnischen Stamm. [4], XII, [4], 84 s.; Bd. 2: Tatarische Nationen. [4], s. 85–272; 1877. Bd. 3: Samojedische, Mandschurische und ostlichste Sibirische Nationen. [4], s. 273–396; 1780. Bd. 4: Mongolishce Vlker, Russen und die noch brigen Nationen. [4], s. 397–530.

63. Georgi J. G. Description de toutes les Nations de L’Empire de Russie, o l’on expose Leurs Moeurs, Religions, Usages, Habitations, Habillements et Autres Particularits Remarquables. St. Petersbourg: Charles Guillaume Mller, 1776. Vol. 1: Les nations d’origine finnoise. 108 p.; Vol. 2: Les nations tatares tablies dans cet empire. 228 p.; 1777. Vol. 3: Les nations samoyedes et mandshoures, et les peuples les plus orientaux de la Siberie. 164 p.

64. Georgi J. G. Russland: Beschreibung aller Nationen des russischen Reiches, ihrer Lebensart, Religion, Gebruche, Wohnungen, Kleidungen und brigen Merkwurdigkeiten. In 2 Bd. Leipzig: im Verlage der Dykischen Buchhandlung, 1783. XII, [6], 530, [10] s.

65. Gestwa K. Der Blick auf Land und Leute. Eine historische Topographie russischer Landschaften in Zeitalter von Absolutismus, Aufklarung und Romantik // Historische Zeitschrift. 2004. Bd. 279, № 1. S. 63–125.

66. Gleason W. J. Moral Idealists, Bureaucracy and Catherine the Great. New Brunswick, N. J.: Rutgers University Press, 1981. 252 p.

67. Goffman E. Gender Advertisements. London: Macmillan, 1979. VIII, 84 p.

68. Gombrich E. H. Art History and the Social Science // Gombrich E.H. Ideals and Idols: Essays on Values in History and Art. Oxford: Phaidon, 1979. P. 131–167.

69. Gough K. Anthropology: Child of Imperialism // Monthly Review. 1968. Vol. 19, № 11. P. 12–27.

70. Grand-Carteret J. Napolon en is: (estampes anglaises): (Portraits en caricatures) avec 130 reproductions d’aprs les originaux. Paris, 1895.

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

Это очень искренняя и смелая, дерзкая и откровенная книга. Как утолить свой душевный голод, как собр...
В произведениях, включенных автором в эту книгу, читателя ждет встреча с древними языческими русским...
Кто я? Зачем я? С какой целью я пришёл в этот мир? Что останется после меня и кто ведёт меня по этой...
Однажды Паддингтон и его друг мистер Крубер посетили выставку картин под открытым небом. Медвежонок ...
Повесть о судьбе женщины, которая в детстве была брошена пьющей, и гулящей матерью, воспитывалась в ...
В книге публикуется последний масштабный труд замечательного филолога Ю. К. Щеглова (1937–2009) – ли...