Вольные повести и рассказы Тупикин Юрий
– Закружился, дела…
– Слыхали, дом строит? – стало интересно и матери.
– Строит дом. Весь высох…
– Кому же, тебе, брату? – спрашивал отец, видимо, самое важное.
– Кто первый женится… – многозначительно слукавил я.
– Старый, совсем уж… Брат – младший, какой ему дом, он останется в отцовском, – вывела заключение мать Любы-Любавы. А последняя, как в рот арбуз взяла, так видно и не проглотила. Ни одного слова она пока не сказала после вопроса.
– Оно так, да ноне не знаешь, как дела повернутся. Вдруг Любан Родимич куда залукнётся, дом-то младшему и достанется… Родиму Родимичу… – развил Омил Олюбич диалектическую возможность.
– Так если, – поняла и согласилась Омила Романовна, сверкнув синим глазом.
– А то как. Правду Люба сказывает, что тебя уже учителем в университете сделали, несмотря, что не кончил? – спросил ещё Олюбич, и стало понятно, что разговор обо мне был объёмом с повесть; Полюба знала, с чем сравнивать.
– Назначили, но я своё согласие не давал ещё… – повёл я головой.
– Оно, понять можно, дали б они к чину дом, тогда б согласиться можно, – рассудил Олюбич.
– Ректор сказал, что у Любана свой путь, никто его не достанет, – вступила наконец в диалог Люба-Любава.
– Это точно, выше Дубиней нету, кто их достанет… – склонил Омил Олюбич к своему понятию.
– Не в этом смысле, а в смысле…
– Люба, пожалуйста!.. – зыркнул я в её сторону.
– Он не любит, не буду… – послушалась меня Люба-Любава. Помолчали. Подумали. Зуд мудрости не позволил молчать долго.
– Много путей, а одного не минуешь… – задумчиво произнёс дед Олюб. Не зря стоял, дождался момента. От слов его веяло древностью.
– Все пути ведут в дом… – молвила бабка Олюба, видимо, продолжала мысль деда.
– Все пути округ дома… – округлил мудрость отца Омил Олюбич, придавая ей философское завершение. Это не был экспромт с арбузными губками, это были истины-слитки, в веках не стареющие от употребления.
– Впереди любовь, сам в серёдке, позади тоже любовь, сбоку дух наш хранитель, под ногами путь к дому, начало в земле, а сверху Бог Род – так мы учены, Любан, так бы и вам случилось… – это говорил дед Олюб. Не там была, вот где философия древности, которую лётом не вкусишь. Это не Швеция, тут поболее, чем десяток…
– Любан не пройдет мимо дома, у него теория любви в новом доме на почве ваших постулатов, – вступилась за меня Любава, словно убеждая родителей в необходимости доверия к гостю. Не знаю, употребляют ли родители «постулаты», но они полно обходились без них.
– Дай Бог! – сказал дед.
– Дай Бог! – сказала бабка.
Полюба таращилась на всех, недопонимая сказанный смысл и не находя своих слов; она их выговорила за арбузом. А до «постулатов» она ещё не доросла.
Я встал. Весомые слова, как семена. Ты бы и не хотел, ты и забыл, а они дают всходы. Я покивал головой в знак согласия. Надо было что-то сказать, обнадежить, я и сказал:
– Я знаю, что в родовом доме царят духи предков, труд и любовь, а в безродном доме ютится домовой неизвестного происхождения. Я знаю, что Бог Род отличается от всех других богов тем, что он активен – он принимает участие в жизни каждого и каждой, он родит сам, он требует родить, он награждает любовью; люди живут по его закону. Другие боги – это книжные боги. Сколько книгу не называй священной, она всего книга. Сколько те боги не сулят, да ничего не делают; люди не живут по их заповедям. Я хочу жить с нашим Богом в сердце и в родовом доме.
Два старших поколения в четырех лицах закивали согласием четырьмя головами, а одно молодое поколение в двух лицах с восхищением смотрели на меня четырьмя глазами.
– Спасибо за угощение и веселие. Вашу науку пойму и приму, спасибо отдельное. Оставайтесь с добром. – Я ещё раз сделал родичам девушек поклон головой и обратился к Любаве.
– Пойдём, Любушка, отнесём тыкву, чтоб у Полюбы душа не болела. Тыква выросла, чтобы её отнесли…
Я стряхнул ботвинки с Любиных шортов и ещё сказал, неизвестно кому, но с намёком:
– Картошка в кучках прожарилась, в мешки просится…
Пусть бы занялись сбором в мешки, пока мы заняты тыквой.
– Обзор, за нами! – позвал я собаку и пошёл стёжкой-тропкой к колодцу. Мудрые старики такой оборот не ожидали. Не ожидали его ни мать, ни отец. Но они и меня не ожидали. Намёк они поняли, но стало им не до мешков и не до картошки. Интрига, величиной с тыкву, заставила их оживиться. Потребность движения овладела всеми и, без сговора, они двинулись вслед за нами.
Я шёл впереди, за мной бежал Обзор. Но такого порядка Люба не потерпела. Чтобы она позади собаки! Она обогнала меня и собаку и пошла впереди, чтобы показывать прогиб спины своей пленительной фигуры и тыкву. Или просто вела. Я подумал: она повела… Тотчас я почувствовал сзади новое перестроение. Обзор побежал по рытой земле – он словно занял место духа-хранителя – а в спину мне задышала, не иначе, Полюба. Оборачиваться я не стал, у язычников это не принято. У колодца я осмотрелся. За Любой-Полюбой спешили родители, замыкали род старики. Что это? Случайность или стихийное воплощение устоев: что впереди, что сзади, что сбоку и что под ногами? Или движение любопытства? Случай отвечал тому и другому. Случай для меня обозначал возможность скромным образом показать свою силушку. Передо мной лежало это божье колесо, или колесо от «Кировца». Не надо играть на гармошке, пленяя родителей и невесту. Один раз крякнул, и: была ваша, а стала наша… Случай для остальных обозначал возможность увидеть чудо или позор…
– Оборви плеть! – велел я Любаве. Она стала тянуть и дергать плеть, но ни в какую. Обе косы её заплести в одну косу, и тогда бы плеть была толще.
– Никак! – огорчилась Любава. А я полюбовался той пуповиной, которая называлась плетью. Она была ещё зелёная и подходила к толстому (в мою руку) профильному корешку. Вот он, рычаг, ухватившись за который, можно поднять не только этот грандиозный плод, но всю планету… В свою очередь, зелёная плеть-коса указывала на то, что ягодка продолжала расти. Осень тёплая, а они продолжали сплескивать из бадьи и обмывки ведер в её лунку – от того она выдобрилась. Сказать бы Красноборовым, чтобы подождали, мол, подрастет ещё, и чудо бы, к которому они подготовились, не состоялось. Они бы согласились, чтобы не опозориться гостю, да-да, пусть подрастет, пусть вылежится… Но Обзору понятно, тогда она не пролезет не только в дверь – и в ворота. Я усмехнулся да промолчал, пугаясь, как бы им самим не стало жаль зелёную тыкву. Тогда начнем. Это им надо. И мне тоже надо.
– Смотри, вот как! – я встал на колено, а Люба склонилась в поясе. Нельзя было не заглядеться на верхнюю часть бюстгальтера, там, посыпаны сахаром, виделись кокосы русского сорта, которые меня волновали и будучи скрытыми.
– Вот здесь в соединении у неё слабость, я надламываю, сейчас ты потянешь, и всё. – Она так и сделала. Я обошёл суперплод, называемый тыквой. Она была бело-слабо-розовая. Этого цвета и была грудь Любавы, присыпанная сахарком…
– Какой же сорт?
– Белая Русская… – был ответ.
Я улыбнулся: русский сорт, он всегда русский.
Ну, всё! Я встал, как гиперборейский волхв, лицом к солнцу, поиграл мышцами живота и сказал мыслью:
«Слава Дубине! Помогай, пращур! Покажем им чудо»!.. После этого повернулся к тыкве и, не глядя на зрителей, сбившихся в кучку, поставил ягоду на ребро. В тыкве было не более 100 килограммов. Это не бык… Только видом пугает. Зрители заволновались. Дед всполошился:
– Любка! Аппарат!
Младшая Любка вскинулась пташкой и улетела. Мне не до Любки. Тут никто ничего и не понял – плод тыквы оказался над моей головой, я держал тыкву зонтиком. Зрители ахнули.
– Куда? – спросил я, а сам уже шёл к калитке, открытой Полюбкой. Меня-то уж здесь не учить, тыквы в избе хранятся в подполе или под кроватями, а кормовые в сенях или в погребке. Любава мне говорила:
– Сюда! Сюда! Любан, сюда… – и шла задом наперёд, не спуская глаз с тягловой силы и груза, она боялась, что тыква станет сваливаться и меня придавит. Она довела меня до крыльца, сени были опять открытыми Полюбкой. Радости не было предела, та успела общёлкать тыкву на моих руках и теперь щёлкала её на крыльце. Она смеялась и говорила:
– Мамка, семечки от неё мне, я её сфотала…
– Семечки от неё не семечки, а карасики…
– И мне стакан, я тоже принимал участие! – я заключил и под смех стал закатывать матушку в сени. Сени были большие, но как тыкву положили в угол, сени уменьшились, а тыква ещё более выросла, в ограниченном пространстве она стала чудовищем. Мы были одни в сенях. Посмотрелись секунду и порывисто обнялись – первый раз я почувствовал, как трепещет девушка, решившая стать невестой, в руках молодого человека, решившего стать её женихом. Впрочем, пячусь от этих слов – решил «молодой человек», а я ещё не решил; я лишь обнял девушку, пожелавшую, чтобы её обняли, и я почувствовал её особенный трепет, может быть, жертвенный трепет, поскольку она захотела стать моей суженой. Однако руки запомнили прогиб волны в её талии. И лёгкость невесты – она подалась к груди невесомо, но чувственно. Хотелось подержать её тело в руках, как жену. Она уже была без старых кожаных тапок и без платка, я дунул на кичку, и она развалилась, я был не рад этому, потому что за стенкой стояли её родители, и я представил неловкость, с какой она выйдет – вошла в обутках, в платке, а вышла босая, с развалившимися косами. Не продолжая никаких других действий, я малодушно вышел вон и задержался около её родичей, как ни в чём не бывало, с видом занятого работой, не способного за пару, другую пару секунд покуситься на девственность их дочери, и уж тем более, свалить с головы её косы. Но я был плохой артист. Она вышла следом за мной в своих кожаных тапках, с косами, завязанными на пояснице тем самым платком, который был на её голове; она как бы прикрыла ещё стыдную часть голого живота. Воплощение целомудрия. Вот это артистка! За моей спиной такое проворство. И уж, конечно, у неё тоже был занятый вид, она тоже остановилась около меня и родителей, как ни в чём не бывало. Ради одного того наблюдения стоило ехать в Дымовку. Хорошо. Всем хорошо. А проворных судьба в решительный час выручает.
– Может, и те? Давай одним разом… – обратился я к ней за советом, и словно решили мы вместе, и словно нечего мешкать, и я обратно пошёл к колодцу, а Любава за мной. Время я не протоколировал, но «мы» быстро перетаскали и «полковые барабаны», доставляя радость родичам Любы, а Полюбе восторг; наверно, она не жалела плёнку. Дольше я не задерживался. Все проводили меня до ворот, не выходя на улицу.
– Кланяйся там от нас! – напутствовала меня бабка Олюба.
– Привезет Любава, угостит семечками… – пообещала мать Омила Романовна.
Любава проводила до трактора. Я куражливо пнул колесо трактора, мы с ней засмеялись, и там, за забором, всё видели и тоже засмеялись: колесо-то не виновато…
– Рад был познакомиться с твоими родителями, – сообщил я Любаве.
– Как они?
– Если смеяться умеют, то нормальные добрые люди. А они у тебя ещё и философы. Глянь, где солнышко-то. Сегодня не уберётесь с кОртОшкОй… – передразнил я гвардейских.
– СегОдня этО уже не ОктуальнО, – подыграла мне Люба. – Уберём завтра. Пока! Увидимся в универе, – она глянула на меня с любовью, и то ли тело Любавы, то ли платок на её поясе качнулись ко мне. От действия густо серых глаз, засеребрившихся любовью, или от волнения платка на её поясе я стал таять в ногах, а в руках закипело энергическое желание. Не будь свидетелей за забором, быть бы Любушке на руках. Не знаю, целовал бы я её губы или просто слизнул красоту с её глаз. можно было ручку поцеловать. Но целовать ручки у нас не практикуется. Глушь. Дыра. Уж целовать, так всю. Да целомудрие не позволяет на людях деять ино святое.
– Пока, Дымовка! – петушком сказал я и оторвался от Любы-Любавы. И поехал в свою Покровку, мимо Хмыровой Шишки, мимо космической стелы, поставленной у моста в честь односельчанина Гвардейцев, космонавта Губарева Алексея, по мосту через Таволжанку. Видимо, это мой первый «холст». Чтобы изобразить Любаву, много надо хОлстОв… Не говоря об устоях России.
Ручения
Рассказ
«Ручения в любви рушатся судом любви и родителей, без осуда людей. Враки рушатся судом мирским, хулой и осудом».
Языцы
Красота желанной девушки (женщины) состоит из кротости характера, из телесной прелести её облика, из обаяния её слов. Какова Любава в отношении этих качеств? Любава обладала одним из них в совершенстве. Прелестью облика. Вместо кротости нрава её характер содержал дюжину озорниц. Вместо обаяния слов она изрекала порою такие перлы, от которых вянули уши. Девушки, подобные Любаве, если такие бывают, зависят, я думал, от того, как с ними обращаются парни. Они могут стать и кроткими овечками, и дикими львицами, и развратными жёнами. Я обещал себе написать образ Любавы на холсте своего романа…
Она проворно взлетела в машину и, сияющая, села со мной рядом. Стало светлее в автобусе, и то. Она прижалась ко мне бедром. Желанное осязание. В ней нет ничего такого, чтобы глаз воспротивился. Глазу приятно видеть её высокую сомерную фигуру. Она мне по грудь, даже повыше, по плечу. Другим она, может быть, высоковата. Но высокие стройные девушки были замечены историей. И эту все замечают. Все пялятся на неё, и не пялиться невозможно. Таков удел всякой красавицы, такая награда её судьбе. И не обязательно высокой. Многие «миниатюрные» тоже привлекают к себе внимание. Несправедливо, что на разные конкурсы красоты отбирают всегда высоких. А надо бы разного роста. Как в спорте, по весовым категориям, так и в прекрасном, по ростовым показателям. Но сейчас разговор о высокой Любаве.
В ней нет ни соринки лишнего, всё подобрано, всё подогнано, всё заявлено целиком и отдельными долями. Грудь так грудь, попа так попа, ноги так ноги. О косах не говорю, такие же, как у моих сестёр, если сложить две, как у Любавы, в одну. По моей прикидке, каждая коса была не тоньше восьми сантиметров в обхвате, а если сложить две, то… А длина до колен, значит, более метра. Коса не только поэзия девушки, но и её гигиена. В косе волосы чистые. Зато на мытьё волос, по опыту сестёр, шампуней и ополаскивателей уходит больше, чем на короткую стрижку. Но это стоит того. Есть коса, будет и счастье. В том, что называется «пялиться», есть удовольствие. Вид прекрасного – совершенство. Вид прекрасного и совершенного – молодость. Вон девушка! Вон Любава! Не лишь эротическое, ещё эстетическое. За ней поворачиваются глаза, головы, мысли. Какие мысли? Собственно, одна мысль: хороша Маша, да не наша. То есть, настолько хороша, что себя ощущаешь несовершенством, недостойным её, ей неравным. А удостоит тебя взором, глянет она на тебя, сразу вырастаешь в своих глазах и становишься в них красивым, как она, ей равным… Мистика: облик её реален, он перед тобой, но она только образ, её нет для тебя, при тебе только мысль о случайной красавице. Но, тем не менее, тебе хорошо, потому что приятно, а приятно тебе потому, что вот эту девушку при определённых обстоятельствах можно бы полюбить и на ней жениться. Вовсе это не пялиться, это совсем другое. Это любование, любо. Любование прекрасным. Любование жаждой осязания и любодеяния.
Это любование чувств. Но руки-то коротки. От одного взгляда голова кружится, а если прикоснуться? Люба сама прижималась ко мне бедром… Любование Любой происходило в Отрадном. Здесь большая остановка. можно было разглядеть Любу со всех сторон. Я уже разглядел её со всех сторон, и всё было мало. Зато уверенность. Смотришь в лицо, знаешь, какая попа; смотришь на попу, знаешь, какие ноги; смотришь на ноги, знаешь, какие глаза; любуешься одними глазами, а как бы и всей фигурой.
– Тебе моё имя нравится? – спрашивала Любава. Надо признаться, что я переживал не о том, нравится ли мне её имя или она сама. Я переживал о том, что период охлаждения к этой девушке имел временный характер, и что теперь я как бы заново воспламенился; я понимал, что не представляю, возможен ли теперь задний ход, если обнаружатся отклонения от моих нравственных идеалов. Любуясь ею, я себя одергивал; волнуясь от её бедра, я всячески расслаблял живот, чтобы не напрягался тазобедренный кровоток… Я зажимал свои чувства, невзирая на их волеизъявление.
– Тебе твоё имя идёт. Ты мне кажешься величавой девушкой, я бы признал за тобой имя Любава. Любава тебе чика в чику. Про себя я так и зову…
– Хо-хоу… Спасибо, Любан! Если хочешь, зови меня и Любавой.
– Договорились.
Я любовался её глазами. Не объясню, почему мне импонирует цвет глаз плотной серости. Плотносерый цвет тёмен, как вода в сумерках. Такой цвет глаз у Любавы. Когда наши взгляды встречались, возникала искра. Дед Любан учил меня, а его учил его дед Любан. «Ты, – говорил мне дед, – на девку милую взглядывай. А если девка сама взглядывает, не отворачивайся от неё, не прячь глаз. И когда, вы сойдётесь взглядами, ваши глаза сами станут говорить друг с другом. Пускай говорят пустое да ласково. Ты ей так и кажи глазом: „Хорошая моя, ты мне люба-голуба, дозволь поцеловать тебя!“ А как ты мил ей, она тебе скажет по-своему: „И ты мне люб, и ты мне мил, – слови меня в углу, да и поцелуешь!..“ А уж как поцелуетесь, начните языком говорить, что вам друг в дружке нравится. Потом не забудь спросить, цела ли она. А как скажет, цела, усомнись, что, мол, шибко бойкая, не иначе, парней до себя допускала. А как она возразит, ты опять чуди, не мешала бы, мол, ревизия. Мамка всех научила: стоящему парню давать себя щупать… После ревизии девка твоя. Не давай топтать её чужим петухам. Только, внук, своих девок в селе не искушай; в нашем селе все девки твои дальние сёстры, из нашего рода вышли. Помни, внук, число семь. Ближе седьмого поколения – не твоя девка. Чтобы твой род был твердый, как дуб, ищи себе девку в другом селе, помогай отцу, – он тоже ищет голубушку. У той кровь другая. Две разные крови дают потомство, дубью подобное. Понял, внучок? Теперь расскажу, как щупать кур…»
Любава была из другого села, проблема семи поколений нам, кажется, не грозила. Я попытался наладить с ней речь глазами. Но как только вспыхивала искра, я волновался, и разговор не получался. На остановке, естественно, мы разговаривали языками. Больше говорила она. Я как бы правил речь.
– Мой дед Олюб рассказывал, что ваш род – род Дубиней. Герой такой есть в сказке, знаешь? – удивила она темой. – Я тебя назвала дубом, помнишь? Надо было назвать Дубиней.
– Постой. Чем же прославился тот герой? – мне захотелось послушать наш миф со стороны.
– Он жил в наших дремучих лесных краях, это сейчас у нас степь. А в его времена были непроходимые боры, дубняк, дубравы. Наши фамилии говорят о чем-то, Дубинин, Красноборова… Ну вот, чтобы дать людям землю, Дубиня выдергивал тот дубняк, велел делать из него жилища, а землю засевать злаками. Тем он и прославился. А ты и не знал? Надо почитывать сказки… Ты похож на него, тебе…
– Тебе бы дубы гнуть, а ты над книжками загибаешься… – перебил я Любаву и, может быть, досказал её мысль. Мы засмеялись.
– На тебя повлиял образ сказки? – спросил я лишь бы спросить.
– Да нет. На меня повлияла твоя лекция на встрече с молодыми студентами. Я как узнала, кто заворачивает, так всё сразу и вспомнила: и отца твоего, и своего, и дедовский рассказ и другое.
Я спросил её о семье, она назвала деда, бабку, мать с отцом, старшего брата, себя и младшую сестру. Я сказал тогда, что у нас почти также, только живы прадед и прабабка и что им за сто, долгожители.
– Тебе мои косы нравятся? – новый поворот сюжета.
– Конечно. Косы всем нравятся. Но почему косы две? Ты была замужем? – озадачил я девушку.
– Выдумал. Мне ещё не исполнилось. Весной будет восемнадцать. А за кого выходить? Только одно и знают по наглой: дай! дай!.. хочу, хочу!.. Преподаватели присоединились. Ещё не просят, но по глазам вижу, скоро начнут… А ты как просишь? – озадачила она меня в свою очередь. И откровенностью, и вопросом. Я обескураженно смотрел на красную сосну. Что это? Раскованность? Придурь? Обычно девушки такими откровениями делятся лишь с подругами. Как ей ответить?
– Просить не довелось. Само получалось, или меня просили… – ответил я правдоподобно.
– Всех миловал, кто просил? – настырничала Любава.
– Кто поскромнее, тем отказать не мог, – ответил я неспроста.
– Ты сразу… Намёк ко мне не относится, а что ты не можешь отказывать, тебе делает честь… – получил я по сусалам-мусалам, её ирония была очевидной. Но она на этой иронии не задержалась.
– Почему ты увязал две косы с замужеством? Нельзя носить две косы? Мне дома жужжат об этом…
– С одной косой одна девушка, с двумя косами – две, одна девушка – одна женщина… В тебе одна или две? – разъяснил я и затаил дыхание – что ответит?
– Во мне целый гарем, – заявила Любава, и я оторопел – не довелось слышать о таком сочетании. – Я уже кручёная, – продолжала она. – Я похолодел. – Я перебрала больше десятка… Ну и сватались, – завершила она свой портрет и заодно – поуличный список. Я закашлялся. Надо разворачивать лыжи, пока не поздно. Вот оно, племя младое, незнакомое.
– А выглядишь девочкой… – мой голос не скрыл разочарования. Эх, как она встрепенулась, словно её куснула оса между косами. Она смекнула, что переиграла и попыталась поправиться.
– Любан Родимич! Ты сразу… Ты не так меня понял. Я ещё девственница. Перебирать, не значит, подол задирать… Я к тому, что с пристрастием изучала вашего брата… И с кем ни была, одно и то же… – Слова её были искренни, глаза не унижались и не оправдывались, она глядела на меня весело и лукаво.
– Ну, а косы-то? Две косы у девочек, потом одна у девушек, потом две у мамок, у разведённых, у уличных. Поэтому у тебя и требуют «дай», – терять тебе, дескать, нечего… – я её не щадил, хотя и не унижал утверждением, я допытывался, коль сама речь завела. Да видно чистую душу грязью не замараешь.
– Хочу две косы, хочу три, хочу, как узбечка, сорок. Буду я кланяться предрассудкам… Видишь, удобно как я ношу. Косы обтекают грудь, на животе сходятся и расходятся на поясницу, там они сходятся в одну твою косу и ниже течёт одна… Сам ты разведённый! И уличный… Я тебе сказала, а твое дело проверить… – я опять закашлялся. Эту девушку мама обошла наукой. А, может быть, её тоже дед научил?…
– Такие проверочки не всегда ровно кончаются… – насторожил я её.
– А я ровно и не хочу, я сама по себе неровная… – и Любава повела кокосами грудей, талией, изгибом спины, задышала гневом – она действительно состояла из извилистых линий, пропитанных сотовым мёдом. Я с нескрываемым удовольствием запечатлевал виденное.
– Что ты на меня так уставился? – смутилась Любава.
– Я не на тебя, я уставился так ниже тебя…
– И что ты увидел ниже?… – её смущение улетучилось.
– То, что ты сейчас мне показывала… Рельефчик тот ещё… Хорошо будет пружиниться…
– Под тобой?… – опасно догадывалась Любава.
– Всяко хотелось бы… если выстоишь нравом. Бойкая ты, при удобном досуге займемся… – пообещал я ей.
– Посмотрим, каков ты боец! Может быть, мастер читать лекции… Хо-хоу… – Она вызывала своим смехом. Она дразнила вызовом. Ну, ты повертишься у меня!.. Козочка!
Мы говорили не только в Отрадном. До наших сел двести км, много других остановок – минутных, пятиминутных и даже одна остановка не временная, называлась «народной тропой». На длинном перегоне, где на линии не было сел, а значит, и остановок, шоферы останавливали автобус среди полей у придорожных посадок. Шоферы останавливали автобусы не из гуманных соображений – остудить старые моторы. Но пассажиры, смеясь, выходили, и кто как, группами и поодиночке, разбредались в зарослях. Кто знает, может быть, будущие поколения позавидуют нашему естеству; уж не хуже, чем в платных туалетах… Судя по всему, Любава легко переносила езду и в посадку не бегала. Я тем более. До «народной тропы» мы научились говорить глазами.
– Что я сказала? – глядя на меня расширенными глазами, спросила Любава.
– Ты сказала, что ещё не привыкла к тому, что я большой…
– Ты сразу правильно. А теперь ты спроси у меня! – Я сосредоточился, критически обежал глазами её фигуру и, изобразив недоумение, задал вопрос: «Неужели ты мешок с мякиной?»
– Хо-хоу… Ты сразу худое… Только не это…
– Ты переведи сначала, а потом отрицай.
– Ты спросил, неужели я мешок половы…
– Ха-ха-а… Угадала. Правда, я говорил о мякине, но это одно и то же. Ну, дай ответ!
Она выпятила губки и убрала их, а глазками заблестела, заблестела, радостно и сладострастно. Мне было смешно от одной её мимики, но, честное слово, я понял смысл.
– Ха а… Это ещё надо проверить…
– Не хитри, проверять будешь «при удобном досуге»… Отвечай!
– Ты хотела бы сказать, что ты мешок с сахаром…
– Хо-хоу… Не хотела бы сказать, а сказала. Теперь ты! – Я стал пронизывать её глаза требовательно и желанно, смещая ось глаза то вправо, то влево. Я спросил: «Где, то место, где мы устроим проверку»?…
– Я прочитала, но переводить не буду.
– Это нечестно, сама придумала игру…
– Честно я отвечу тебе глазами, а там, как знаешь…
– Давай.
Она насмешливо повторила мои манипуляции с осью глаз, потом потупила взор о свои туфли. Я рассмеялся и раскрыл рот, чтобы перевести на язык.
– Не говори, я поняла, что ты понял…
– Ну, поняла, тогда так и сделаем…
Она сказала мне: «Ищи сам, а я знаю. Внизу…» «Вот там-то я тебя, козочку!..» – ответил я ей.
С этого момента я как вздыбился кровотоком, так в дыбушках и застыл. Поэтому ехали молча.
Едем.
О чём и как она думала? А до такого понимания пока не дошло… По глазам понимать – одно, по мыслям невозможно, а по её бедру… – это другое. Память вытащила материал раннего детства. Беседуют два нестарых деда. Один-то свой дед, а второй, как бы не схвастать, да не дед ли Олюб был тогда вторым собеседником? Кажется, он. Хотя обстоятельства не припоминаю. Это было лет двадцать назад, когда мне, видимо, было пять, а старикам по шестьдесят пять – цветущий их возраст. И вот нашему деду рассказывают о бедре… По всей вероятности на курорте (в советские времена по курортам поездили: и Крым был своим, и Рижское взморье, и славный Байкал; всё было своим), к деду Олюбу прижималась бедром массажистка. «И как?» – подмигивал дед Любан. «Без любви никак, зря старалась…» – делился впечатлениями молодой дед. Теперь его внучка жмётся бедром к внуку его друга, но как выразить новые ощущения? Постой. А о чём и как думал я? И думал ли я? Думал. Я много раз хотел поймать себя на моменте, когда я ни о чём не думал. И не поймал ни разу. Сколько я ни помню себя, я никогда не находился в состоянии упертого взгляда в пустоту; я всегда обозревал мыслью конкретное пространство, время или действие. Наверное, всегда человек думает. Может быть, так в молодости? Не знаю. Дед Любан, по-моему, думает постоянно. Для тех, кто не думает, прошлого нет. Всё дело в том, о чём я думал. Сказать, не поверят. Я думал о взаимосвязи взгляда и органа сердца… Вот девичьи очи. Неважно пока, чьи. Если я смотрю в них и орган сердца в покое, я смотрю не в очи, а в органы зрения. Из Любиных глаз струились доверчивость и обожание, струилось любо. Почему меня сразу не в дыбушки? Почему даже мысль не может возникнуть об обладании? Даже невероятно, что такое нежное создание предназначено для обладания. Ценность и драгоценность, предназначенная для одного восторженного лицезрения. И это биологически оправдано природой. Если бы животное, увидев особь противоположного пола, ощущало бы в нём телесно-половую добычу, тогда природа завершила бы своё бытие в хаосе всеобщего перманентного «секса». Но природа заложила разумные ограничения в порядке обладания особями животного мира. Этот порядок проявлялся и у меня… Вот приманка, она прикоснулась бедром! Да ещё в то же время глянула! Столб биоэнергии не растет медленным дубом. Он сразу становится на космическую опору и жаждет проткнуть вселенную. Столб качает права и требует свободы слова и совести, или просто свободы, без слов и без совести… И в это время можно было бы брать лодочку напрокат и кататься с Любавушкой от одного берега до другого берега, от одного вечера до другого утра, а то бесконечно… Сколько смотрю я в ее глаза (а не в органы зрения), – покой наслаждения или наслаждение покоем. Но стоит притронуться «к рукаву» – революция, биостолб бунтует. А если ещё поцелуй? Вот сравнение: поцелуй. Восстание биоэнергии одинаковое. А при созерцании глаз можно понять о любви. Целовать можно любую – с тем же эффектом, а эффект от глаз – лишь от любимых. Вот о чем думал я. Да и всегда я так, нет серьёзной темы для размышления, тогда на уме более серьёзная тема… Люба поняла мои намерения вчера. Она плохо спала. Теперь она ожидала, каким образом осуществятся мои действия. Я полагал, ей не о чем было думать, кроме этого. Но я о себе. Возможны ошибки. Думая о влиянии глаз, я не учитывал воздействия других факторов. Кроме глаз, её глаз, на меня влияет ее «ощутительная» фигура со всеми ее компонентами. Теперь вернее. Отсюда и дыбушки и дыбошки. Быть может, также и в отношении Любы. Пока смотримся – одно состояние, прижмёмся – совсем другое… Она могла и думать о чем угодно. Это я за нее решил, что ей думать не о чем. Но тогда почему наши глаза блудят, отводятся, мерцают, то есть стыдятся своего света? Стало быть, от стыдливости предстоящего «кастинга»? Но ведь дед учил меня, – в этом нет никакого зазора, в смысле зазорности, когда загораются чувства.
– Проводи меня до посадки… – попросила Любава. Вот оно, напряжение общего замысла! Это приехали мы к «народной тропе». Как джентльмен, я выбрал ей направление и сопроводил. И сам оросил вечнозелёное древо природы… Это впервые.
Остаток пути был мучительным. Я сто раз опережал наш маршрут «мысленным взором». Я сто раз въезжал в Гвардейцы, останавливался возле фермы, выходил вместе с Любой и вёл её до моста-до речки. Там я определил место действия. Там, ниже стелы – пляжик. Осень. Вечер. Кругом никого. Там всё и произойдет… Но автобус всё медленнее и медленнее преодолевал километры. Поневоле опять приходилось думать. О более серьёзных вопросах… Да. Значит, дед. Дед учил меня естеству с уведомлением того, что в этом нет ничего зазорного для нравящихся молодых людей. Стыдливого и постыдного. Итак, дед учил…
«… Теперь расскажу, как щупают кур. Есть беспилотные дуры, которые живут дома, а нестись убегают к соседям. Кстати, внук, так поступают и жёны, у которых либо дома не всё в порядке, либо в голове нелады, – от своих мужиков бегают к чужим мужикам… Да. Но вот куры. У них так. Дня два-три несутся, потом денёк прогуливают. Прогульная курица отличается от гулящей жены. Гулящая баба схожа с той курицей, которая носит яйца соседям. Гулящая баба ходит по дому, по двору, ждет случая. Муж по дрова, жена со двора. И куры, и курвы требуют глаза. С курами просто. Их прощупывают. Которые с яйцом, тех оставляют на время в курятнике, прогульных выпускают во двор. На что куры дуры, но и те соображают. Несколько принудительных уроков, и все куры привыкают нестись дома. Чего не скажешь о гулящей жене. Эту принудительным уроком не воспитаешь. Жена Елоха – ей всё плохо, ей в чужих руках ноготок с локоток. Да. Твоя забота отловить беспилотную курицу, взять её под мышку и самым простым инструментом – перстом прощупывать яйцо. Перст в яйцо упирается. Дальше – знаешь. Понял, внук? Так же поступают и с девкой, которая по сердцу. Со всех сторон ты её оглядел – нравится. Поговорил – умна. Титьки-митьки, ноги ровные, глаза весёлые, ну – хороша. Тогда остается ревизия. Золотой ободок не ищи, золотое яйцо в сказке; ищи, внук, цельность, это дороже золота. Не робей. Это не урок принуждения. Каждую девку мать обязана научить, чтобы та давала пошупаться. Не каждому – суженому. А то, как бывает. Бойкие парни не теряются, щупают всех подряд – шибко увлекает это занятие. Небойкие парни довольствуются сообщением девушки, что она, дескать, целая. Оно, чаще, так и бывает. Случается и обман. Особенно по нынешним временам. Бойкие расхожанки успевают порезвиться на панели, а по нужде бегут к бабке – спасай, бабка, озолочу, свадебка на носу, облюбованный вытурит из дому. И та иголочкой восстанавливает утерю, ушивает девке то место, где черти пахали. В городе, слышал, сходит с рук. Есть обычай справочкой от врача удостоверять девство. Новый обычай. Раньше в сёлах о врачах не слыхали. Ныне за ту справочку много дают, больше, чем бабке, поэтому веры ей нет. Надёжнее самому. И девки наши платком не покрыты, доступ к ним свободный. И в селе не обманешь, за сей грех расплачиваются боками. Ушитая девка – это нечистая баба, эту карауль – не карауль, её хлебом не корми, она блудить будет. Дух от них другой, супротивный, винный, своевольный. Это та Елоха, с какой тебе будет всегда плохо. Бойся таких пуще огня. Любить они не способны. Тебе нужна девка чистая. Девки берегут свой дар, дорожат им. Чистая, она и в семье, и в роду честная, светлая, всегда красная, единомышленная. Понял, дружок, почему ревизия необходима? В этом случае, внук, нельзя девку обидеть, смертный грех обмануть доверчивость и обездолить её. Кому потом нужна она? Провёл ревизию, обрадовал девку – это полдела. Теперича дай и себя пощупать. Она хочет этого, её мама учила этому. Да стесняется она, да боится, она живые дыбушки в руках не держала. Ты её ручки-то возьми, да наложи на свои дыбушки, пусть подержится, попривыкнет, поиграется. Как всё это случится, внук, будет то означать, что вы орученились без свидетелей, проведали себя руками. Теперича вы нравны друг перед другом. Доверившись рукам, вы станете другими людьми. Ты жених, а она невеста. Пока незаверенные родителями и сватами, но по факту. Теперича береги её, а она тебя сбережёт. Сбережённая до венца, будет верной тебе до конца, хотя мы под венец и не ходим. Но это не значит, что вы принужденные. Волю неволить тоже грешно. Всяко бывает. Разругались и разбежались. Или родители не сошлись. Поэтому, знаешь, Языцы послабляют неопытных молодых: „Ручения рушатся судом любви и родителей, без осуда людей. Браки рушатся судом мирским, хулой и осудом“. И в конце моего сказа. Остерегу тебя. Час ревизии – бездный час. Не дай воли любогню, потом успеется, нагоните… Да. Как бывает? Сперва судорожь, потом корча. На судорожи остановись. А коль девку взберёт любогонь, заткни ей рот-то, найдешь чем, но лучше встряхни руками, она и остынет… Иная корчится под любогонь – здесь не подскажешь, своим нутром чувствуй – играет или взапрок. Но средство всё то же. А ежели, внук, станешь баловаться с общей девушкой, а она корчится, заткни ей не рот, а саму хоромину; сама алчет, чего ж не помочь… Эта – ничья, её до тебя пощупали, с этой потешься и отпусти, эта потом побежит к бабке, озалачивать, да кого-то после неё одурачивать. Общественная. Общая. Да, внук! Девку щупай, стоя. Подальше от беды… И не блазни язычок хороминки, девка и уцелеет… Язычок у них там есть на заходе, как к горлышку, не пужайся, так надо… Жене будешь потом блазнить для затравки… Запоминай: по-настоящему девку пощупать – это на всю жизнь событие, равное которому, разве что опосля вкушение самой девственности на свадьбе. Голова кружится от воспоминания и от того, и от другого… Теперь запоминай сукровицу, зачем я тебе толкую. Не за тем, чтобы у тебя голова кружилась от сладкого. Для науки. Нашим дедам внушали прадеды. Нам деды внушали, а я тебе. И так было до Христа, до Моисея, до фараонов, и раньше… По русскому считается, что если юноша с девушкой доверительно дородно руками пощупались, то они оручились между собой. И это первый акт ручения. Родители благословляют. Вкладывают руку невесты в руку жениха. Поручают молодых образу Бога по второму акту. Свадьба уже обручает молодых кольцами на последнем акте. Но уже после первого факта влюбленные парень и девушка считают себя женихом и невестой. Они кандидаты в супругов. А потом влюбленные друг в друга муж и жена любовников не имеют. Понял, чего я толкую? Если понял, скажи, как ты понял?» «Да понял, я, деда, понял. Не сказал бы ты, мы бы сами додумались… У молодых все темы похожие. Не ревизия, а кастинг. До фараонов. И раньше…» Дед раскрыл рот. Это я ёрничал.
А дед учил внуков так, не меня одного. Дед учил правильно. Плохому дед не учил. Молодые тешились этой наукой, подтверждая правоту деда. Если Аристотель назвал человека существом общественным, то дед Любан общественной назвал только блудящую женщину. Блудящая женщина обрабатывает общее поле мужчин. В поле шоу-бизнеса пасутся группиз-блуди, в других полях просто блуди. Мы тоже мужи. Иногда общественные женщины заводят нас на общее поле, с которого мы норовим тотчас удрать. Кому-то покажется: пошлость, дикость! Или другое: ага, вы тоже, как все! Не пошлые мы. Не дикие. Мы – целомудренные язычники. А пошлость вокруг нас.
Медленно, медленно едет автобус. Уже и думать не о чем. Мысли замерли на одном. Вот он, момент, когда ни о чём не думаешь. Разом зациклился. Взгляд со стыдобинкой, а слова отводящие тоже иссякли. Всё не то, не так. Автобус не тот, нудно тужится и пилит себе, и пилит. Вместо того, чтобы вжарить гари. И руки не те. Одна из рук не дождалась той минуты, легла ей повыше колена. Она замерла, натянулась, глаза закатываются вбок, как у той курицы. Лукавство и смех глаз уступили место приподнятому насилию – она сама ждет, не дождется… Колено без чулка, нога в белых гольфиках. Не заметил, другие в чулках или тоже?… Рука сдавила колено, по ноге её пробежала первая судорожь. Рука убралась восвояси.
Ну, вот наконец Борское. Вот наконец Заплавное. Вот наконец гвардейские поля… Наконец и село. Ферма… Автобус останавливается. Любава взяла свою пузатую сумку, и глянула на меня. Прямо, открыто: «Проводи меня!»…
Сошли всего двое. Он и она. Всё, как и планировалось: степь, никого, кузнечики уже не стрекочут, сверчки ещё не сверчат, солнце навалилось на край земли – вот-вот запрокинется. Ни слова. Прикоснуться друг к другу боятся. Она тащит пузатую сумку, он – свой неразлучный компьютер. Идут. Дымовка слева. Они на нее ноль внимания. Идут. Мост приближается. Стела зовет в космос. Стела и мост – ориентиры. Задумка. Значение. Она так хотела глазами, чтобы он сам искал. Внизу… Искали, однако, оба.
– Кажется, мы пришли, – негромко сказал он. Взял её за руку и свёл от моста в западинку берега. На пляжик. Купаться давно перестали. Сюда заглядывают лишь коровы, одиночные котяхи тут и там. Трава местами вытоптана купальщиками до чистоты тока, местами оборвана коровами; трава жухлая, осенняя, с подшерстком муравки, тоже жухлой. Он взял её под локоток и словно притормозил.
– Сумерки, ещё сверчков не слышно… – И глянул на неё властно и… ласково. Она покорилась взгляду, опустила ресницы. Затем поставила сумку, жикнула молнию и вынула шерстяное верблюжье одеяло. Деловито постелила на траву. Сняла одну туфлю и ступила белым гольфиком на одеяло. Он успел поставить к сумке компьютер, ловко подхватил её ножку и снял с неё другую туфлю… Сам разулся и зашёл к ней на одеяло. Готовилась…
– Я хотела, чтобы ты выбрал это место… Огороды далеко… Ты меня понял…
– Теперь меньше слов. Есть у тебя, чем вытереть руки? – тон его не был грубым, но не допускал возражений. Она и не думала возражать. Из сумки вынула расшитый утиральник, кинула его по-мужски на плечо и нагнулась, снимая гольфы. Из-под мини сверкнули столь же белые трусики. Она, босая, сбежала к кромке купальни, «омочила бебрян рукав в Каяле реце», выскочила на одеяло и «утерла князю кровавые его раны!»… Вытерла его руки влажной тканью, потом свои. На этом процедура не кончилась. Из сумки вынула носовой платок без шитья и флакон, похожий на фиолетовую свеколку.
– Это туалетное средство, называется лёгким французским молочком… – Её действия успокоились, стали ровными и умелыми. Она омочила молочком платочек и протёрла его обе руки, затем опять свои. Она не боялась смотреть в его глаза и смотрела.
– Вот откуда запах молочка. Я думал, парным умываешься… – он засмеялся. Она воздержалась. Не засмеялась. Сложила туалетные принадлежности в сумку или на сумку, он не обращал внимания на всякие мелочи.
– Хорошо. – Он обнял её за лопатки и за талию. Дал себе и ей почувствовать трепет, побежавший по их телам. – Хорошо. Подними флаг… – попросил он. Она смутилась:
– Разве ты не сам?…
– Ты всегда переспрашиваешь?… – с оттенком недовольства упрекнул он её. И она подняла на живот подол мини-юбки. Она соучавствовала в полной мере. Не выпуская её талию, он тесно прижал её тело к себе, заслонив её своей спиной от огородов. Вдруг… Да кто в ту пору мог быть на огороде? По какому поводу? Свободной рукой он проник под кружево её трусиков. Она прикусила губу. Он заглянул в её глаза. Они были рядом – глаза с безумным изумлением таращились на него. Что там, в главах? В них не было неприязни, в них был испуг и отчаянная покорность. Он остановился, изучая выражение и ожидая в них перемену. И дождался. В них вспыхнула искра поощрения. Тогда он обхватил её неясную окатную попу и стал её гладить, словно это и было целью его проникновения в подподолье. Но нет, рука привыкала к таинству. Вот она дождалась решительности и взобралась на огнепоклонное лоно природы. Взобралась и, кажется, растерялась. А может быть, осязала находку. Лоно природы являло замечательное состояние, оно было высоким валиком первобытной целости. Оно было прохладным и неподвижным. Девушка напряглась, поэтому оно было упругим. Тогда он ласково сграбастал всю эту садоподобную кучность и поиграл ею. Люба вздохнула и переступила. Напряжение отпускало её. Неуловимо она подалась в его руки. Руки, влекомые лепостью, вожделеют телообожания во володении и володоша им, и тут ничего не поделаешь, ибо чувственные деяния подчиняются своим живым и хорошим свойствам природы. На этом утруждаются всякие скопцы, в усердии вводят людей в заблуждение; они желают своего, да исполнится их желание, но без нас…
Он уловил эту неуловимость. Он вспомнил, зачем пришли сюда руки, и побудил её развести ноги. Она подчинилась. И тогда он осторожно, как в потёмках, проник в тень сада и занялся тем делом, ради которого они оба стремились. Он щупал девку. Она давалась пощупаться. По-прежнему осторожно, если не аккуратно, он прощупал перстом цветок округ окончатого ободка и убедился в его целости – цветок был в цвету… Он не хотел торопиться теперь, когда девушка со своей честью принадлежала его рукам, когда в его руках была та самая честь в её отдельном виде. Сдержанно дыша, он продолжал проминать соцветие. Она переступила ещё раз, выдохнув задержанный ею воздух. Он основательно (он всё делал основательно) проминал спелое место. Этого бабка не проведёт. Он сам может любую бабку вывести на чистую воду. Он не о бабке задумался. Он не столько теперь убеждался в целости девичьей чести, сколько наслаждался волнением. Основательность многим присуща. Плотникам, мясникам, торговцам, ювелирам… Примеряют, прощупывают, отпускают, отрубают, шлифуют… В данном случае не было вульгарного материализма. Было нормальное, по её выражению, современное язычество, знающее толк в материализме и идеализме. Он знал то, к чему прикасался. Это называют по-разному: оболочкой, кожицей, плевой, пеночкой, листочком, лепестком, крылышком, в искусстве – бутоном, наконец, в литературе – гименом. С точки зрения физиологии, эта складочка представляет собой – о Боже – маловыразительный сморчок. С точки зрения духа язычников этот цветок превосходит всё самое цветущее и красивое, является символом целомудрия и его триумфом. Ниже этого есть, выше этого – нет. В языке отцов – это честь, чистота, невинность, девственность, целомудрие, красная девка. Это единственный естественный способ получить своего кровонаследника, генонаследника, родонаследника. Для язычников это «первично», всё иное для них «вторично», хотя современный язычник не хуже христианина владеет диалектикой сущностей. Он прикасался к первичному, от которого будет строиться его род и дом. Род и дом затем станут главными сущностями, и в своё время они займут место первичного. А пока первичное – это, отсюда начинает матереть сознание мужа и характер жены. Философски говоря, имеют место тысячи случаев, когда субъективное, идеальное, занимает место первичного, и тут как раз безоговорочный случай язычников, не подлежащий цинической критике. Гимн гимену! Жалко тех, кто знает иначе. «Целомудрие девицы есть смертный грех, равный гордости, девушка не должна хранить девство, дабы не было ей чем гордиться перед потерявшими себя подругами». Вот именно, потерявшими себя. Потерявшими себя до замужества. Их поведения и алчут «учителя», ибо падают они под них. Для себя и готовят. Однако религии свято блюдут именно ценность девства. Правильно, все религии вышли из язычества. Современные «учёные»-медики, химики и биологи предпринимают упорные («случайные») усилия по производству специального средства, с помощью которого будет возможно стимулировать биологическое восстановление девственной плевы в определённое время без её малозаметных изменений… Другие хотят изменить природу, создать лоно женщины без гимена, как у скотины. И могут добиться своего для окончательной срамоты человечества, ибо девственность весьма щепетильная цитадель целомудрия. «Невеста лепестом чести, а жена целомудрием крашены Богом; дары даны к отвращению лукавых помыслов и деяний». Приобретя свойство восстановления или утраты, она повлечет за собой большие соблазны к утрате признаков человека. По всей вероятности, против монтажных женщин и монтажников-медиков, включая и «бабку», будут предприняты жесткие меры государственных законов и нравственности общежития, которые, как никогда, могут оказаться полезными, если будет достигнуто стойкое единство гражданского общества, религий и веры…
Язычник щупал язычницу. То бишь осуществлял кастинг руками… Он был возбужден и наслаждался моментом. Глумление в этот момент, в какой бы то ни было форме недопустимо, отвергается и карается. Язычники охраняют девственность, как кощееву иглу. Обманщик девушек назван «прахом-осрамителем девства, не стоящим веры…» Кара наступит всегда, если даже не сразу. Глумящийся будет унижен, затоптан, забит и умрет, если не будет убит. Душа его выпадет в землю, и тысячелетиями будет питать беспозвоночных, пока когда-либо не прорастет земной травой, и это будет её покаянием. Но не избавлением, избавления за надругательства и обман не случается никогда; траву съедят дикие травоядные животные, и процесс униженного инобытия совратителя перейдет в новые тысячелетия… Ибо «девица-дочь – судьба, а не дикая птица охотнику и не добыча отроку-недругу; играть судьбою опаснее огния», – сказано грозно в Языцах. Примечательно, что данные устои тверже блюдут заключенные в исправительные учреждения, чем свободные интеллектуалы.
Но и самых благонамеренных подстерегает страсть. Они могут не устоять, потеряют голову и тогда происходит то, что называется случайной или внебрачной связью со всеми последствиями. Он проминал цветок по окончатому ободку и впитывал перстом его бархатную упругость. Его голова кружилась, а его телесность напряглась в струны. Состояние физического и душевного восторга не бывает полнее. Правда, потом… бывает. Возбуждение алкоголем, наркотой и Интернетом – болезненная ирреальность, не сравнимая со здоровым буйством духа и плоти. Однако больному – болезнь, здоровье – здоровому. Больному – кайф, здоровому – любо и любота. Он знал теперь с дедово и, может быть, больше. Да, язычник не обидит девственницу. Распалится влечением, но до гнусности не дойдет. Язычник не воспользуется невинностью дурочки, если он сам не дурак. Он её образумит или уйдет от неё. Кажется, он задержался в своём благоденствии. Рыбу что ли ловил он на сухом берегу? Он не рыбу ловил на суху, он был возбужден и не мог отвести руку от первоисточника…
– Что там? – тревожно спросила она. Он молчал, продолжая пальпировать цвет. И тело его задрожало. Сказать иначе, задергалось. Его повело. Вот он, первый неуправляемый (беспилотный) рубеж. Зыбкий и вероломный. Об него спотыкаются и падают, ибо падение кажется вечностью; или, падая, веруют в вечность. А рубеж быстролетный. Рука его бессознательно стала стаскивать трусики…
– Любан! Опомнись! Да что с тобой? – в сильном удивлении она говорила, а сама отстранилась от него тазом, оставив руку его на произвол одиночества. Это отрезвило язычника и остановило. Он и сам остановился бы на какой-нибудь грани. Несомненно. Но всё же, остановила его она. К другой руке она претензий ещё не имела, – та владела её талией. Тазом она отстранилась, талию он не отпустил. И она не отстранялась талией.
– Кому ещё щупать давалась? – спросил он лисьим голосом. Тут она могла дать промашку, она очень искренняя, непосредственная. Чувствительный вопрос и чувственно задал он. Если она «десяток перебрала» и каждый пощупал… Тогда рука, что владеет талией, сама отпустит её, чтобы никогда более её не обхватывать. И сам он никогда к ней не подойдет. Он, стало быть, будет одиннадцатым. Пусть она переходит к двенадцатому. Всё зависело от ответа. Она не дала промашки. Она ответила:
– Чести много! Никому не давала. Тебе первому и последнему. И то потому, что ты суженый…
Язык не тот беспомощный лепесток, который подвластен иголке бабки. Язык в услугах бабки не нуждается. Его можно пощупать пальцем, да что это даст. Сказала вот так, и, хочешь, верь, а хочешь, не верь. Хочешь, снимай руку с гладкой талии, хочешь, продолжай наслаждаться её ласковой доверительностью. С таким прогибом талия не у каждой. Но вот язычок её высунулся длиннее, чем он был в самом деле.
– Груди лапали, врать не буду, я тебе говорила… – Вот так, вероятный суженый! Глотай нежеваным. А то разгорячился – трусики ему стали мешать…
– И что говорили? – глухо спросил он, сожалея о том, что не выяснил первые разы.
– О чем? – не поняла она. Словно забыла, о чём только что ляпнула.
– О грудях? – уточнил он вопрос. Очень ему было надо знать теперь чужие поэтические оценки. Тем более, она уже говорила, что под лифчик не пропускала.
– Даже не вспомню, – простодушно она отвечала, – по-моему: м-м-му… и сопели… А ты, Лобан, что скажешь?
– Ха-ха-а… – облегчённо высказал он своё впечатление. – Я не лапал, и после других неохота… – сделал он заявление – назло простодырой девке. Заявил, но будто бы сам поверил. Поверил?
– После других… – передразнила она. Те по верхам, а тебя запущу вовнутрь… Знаешь, на что они во внутри похожи? – простодушие из неё так и выпирало, – как перо из проховой подушки. Но, может быть, она знала, кому говорила. К тому же, не первый раз. Говорила же, он хозяин… Да ему теперь хоть бы о чём она говорила. Он не одёрнул её подол (флаг), до сих пор задранный на её живот и руку-то не подумал выхватить из-под кружева. Опять была она там, залезла за разговорами.
– Думаю, на кокосы… Тоже молочные, – ответил он на её детский вопрос не очень уж взрослым предположением. Она сразу не согласилась:
– Выдумал! Продукт не наш. Освободишь их из-под лифчика, они как калачики… Я сама их обожаю, так бы и съела…
– Ха-ха-а!.. Ну, ты, дева-орлица! Поражаешь меня непосредственностью. Оставим. Я и так весь горю. Сегодня не будем кушать калачики, следующим разом…
– Но ты бы сказал мне, убедился ты или остались сомнения?
Он помолчал, нагнетая важность или обдумывая что-то. Затем стал гладить и щупать её кругло окатную попу с нескрываемым удовольствием. Потом сказал то ли серьёзно, то ли несерьёзно:
– Какая-то плотная она у тебя, как ушитая… – Это называется не сказал, это называется сказанул. Его слова её огневили. Она воспротивилась всем телом. Обе руки его почувствовали протест. Но бранным словом она не зароптала. Зароптала словом укорным:
– Если у меня ушито, то у тебя нашито…
– Ха-ха-ха!.. – Взорвался он нешуточным смехом. – Молодец! Так ему и надо. Всё у тебя, милая моя, добротно и натурально, сохранилось для суженого. Поздравляю тебя! – он обнял её и поцеловал. В щёку. Она зарделась, словно получила грамоту или орден за непорочность. Будто он впрямь что-то смыслил. Первый раз проверял. До того имел дело с пробитыми, то бишь с общественными, – откуда бы знать…
– Ой, наконец-то! Думала, ты не кончишь… Думала, ты, как специалист, нашёл дефект какой-то… Ну, спасибо тебе!
Коса теперь твоя. Расплетешь, когда захочешь… – радостно говорила девушка, получившая, сказать бы теперь всему свету, высшую оценку по десятибалльной системе.
– Расплету, не скачи, сразу всё хочешь… Я тоже хочу, но продолжим. Приступим ко второй части кастинга. – Она встревожилась, что за часть? На «кастинг» она не открыла рот, как дед, знакома, наверно, всё-таки первокурсница. Но он подумал, она играет. Всё она знает, пусть играет. Он расстегнул ремень своих брюк и ширинку.
– Ты хочешь сказать? – растерялась она.
Он пресёк:
– Второе замечание за препирательство. Давай свои ручки! Сюда их… смелее… обхватывай… как мама учила… – он поощрял её к действию и, не будь она Люба-Любава, она поняла роковую минуту своих вожделений и обняла кулачками дубок тех дыбошек, либо дыбушек, которые она не держала живыми или живым, но видела на картинках. Изо рта её вырвался вопль ужаса:
– Мама! Страх Божий!.. – и она потеряла равновесие. Она отвалилась от суженого, но не упала. Не смертельный был обморок. Это был стресс восхищения, а не ужаса. Он поддержал её. Упасть она никак не могла, хотя бы по той причине, что держалась за ствол опоры. Рук-то она не отпустила… Но сам момент психологичен настолько, что объясняет тот пункт падения, когда слабый пол не противостоит обстоятельству, а подчиняется обстоятельству и никакой вечности не ощущает – всё кончается в считанные мгновения. Сама взяла, сама захотела, сама себя изнасиловала… Аргументы для подлецов. Он выручил её. Он встряхнул её ослабевшее тело и ещё плотнее, насколько было возможно, прижался к нему, к её телу.
– Что ты, милая, испугалась? Чай, видала у парней, которых перебирала? В ручки брала… – Шелудивому – баня, а язычнику – не дойти до шелудивости. Уж он под все параграфы подведёт мораль и сделает своё заключение. Она засопела и, дотянувшись, положила подбородок на его шею; уткнулась в шею, если точнее. Она оставила его слова без ответа. Теперь попенять за болтовню она могла бы сама. Но надо ли отвечать на глупость? Они замерли в ожидании. Он был у неё во владении. Она держала его имение, но это было такое опасное владение, из которого сама она могла стать володеемой. Ничто не мешало ему теперь, и она бы его не остановила. У неё не было нравственного права на остановку, далеко зашла она; даже если бы освободилась от своего имения, и это не помогло бы, но она не освободилась, а ещё держала Его. Это был миг её абсолютной беззащитности и его абсолютной власти. Но… Как сказано, язычники не обижают девственниц.
– Сказала бы, нашито или как? – ласково спросил он её. Она отходила. Оживала. Напрягалась. Он чувствовал, как она упирается в его грудь своими кокосами, то, бишь, калачиками с изюминкой в середине. Коса спуталась, и никто не знал, где она; её и не искали, не до косы. Она наконец зашевелила и языком:
– Нашито, как у меня ушито… – вывернула она своё и они оба громко засмеялись.
– Такой ответ не годится. Конкретно: малый, нормальный или великий? Чтобы потом не было жалобы, что не сошлись ладошками… – потребовал он определения.
– Ой, Люб, даже не знаю, не имею сравнения, первый раз такое… Но, думаю, что лучше пусть будет больше, чем будет меньше, а, Люб?…
– Я её спрашиваю – она меня. Не жадничай. Эталона нет, но у дедов и тут наука. Тринадцать тире семнадцать сантиметров удобны любой россиянке. А то помешались на наращивании ногтей и «размеров»… Впрочем, спросишь у мамы… – милостиво дал он отсрочку, направив её за консультацией.
– Мама мне уже говорила… – выговорила она.
– Как? – он удивился.
– Я спрашивала: какой мне нужен? Она доила корову, а я с другой стороны сидела. Мы беседовали. Она показала оттянутую коровью сиську, и сказала: «Смерь кулачками». Я смерила – два кулачка. Она заключила: «Этого и достаточно. Ну, плюс-минус…» А у тебя такой плюс, что ещё на два кулачка… Хо-хоу… Он у тебя, как вон та стела.
Они нашли деревянную железку, стали смеяться на всю степь. И долго смеялись.
– Ой, Люб! – продолжала она после смеха. – Он у тебя как дышло…
– Дышло?
– Дышло. Та же оглобля, можно запрячь двух котов… Оно дышит… Хо-хоу.
– Пожалуй. Поэтому смотри, чтоб потом не говорила, что разошлись характерами…
– В лекции ты имел в виду «ослиность» своего рода?
– Своего. Это резерв природы. А рамки я назвал…
– Хоу. Ладно, притерплюсь к резерву. Мы не разойдемся характерами. Я устала…
Возможно, другие влюбленные более находчивы. Стоять два часа на одеяле, когда можно прекрасно сидеть и лежать. А дед? «Девку щупай стоя. Подальше от беды…» Она отстранилась тазом. Сумела бы отстраниться на одеяле? Они сели. Ну, теперь отдохнут…
– Хочешь байку?
– Хочу…
– Вот такие одеяла лежат на прилавке, бурые. Покупатель спрашивает: «Это – чьи?» Продавщица отвечает: «Верблюжьи». Покупатель: «Другого цвета есть одеяла?» Продавщица: «Разве есть верблюды другого цвета?» Они стали смеяться, потом упали на одеяло, целуя друг друга.
– Люб, меня твоя пряжка чиркает…
– Как же быть?
– А ты сними брюки, они же тебе мешают… А то получится, как с одеялом, стоим, когда можно… сесть на одеяло.
– Когда можно снять юбку и кофту…
Она сняла юбку сама, кофту и лифчик снял он. Они намертво слились друг с другом, катаясь по одеялу. Свидетелями были луна, сонмища звёзд, мост и стела. Стела стояла, как часовой, охраняя любовь врученных, может, впервые, как её установили в степи, она выполняла рациональную функцию. Вовсю свиристели сверчки, играя для них песню в составе степного оркестра. Они устали кататься. Она лежала на нем, и он лежал неподвижно. Они отдыхали.
– Люб, мне интересно… Как же ты ходишь?… Хо-хоу…
– Он такой при тебе, а без тебя он свернется, как мышка, и не мешает. Он тебя жаждет, он бешеный… В нём ума нет. Он не несёт ответственности за последствия. Голова у хозяина. Он и несёт, невзирая на тяжести…