Перекличка Камен. Филологические этюды Ранчин Андрей
В «Распаде атома» любовь узнается по своим физическим проявлениям, по сладострастным судорогам соединения и кажется неотличимой от похоти: «Женщина. Плоть. Инструмент, из которого извлекает человек ту единственную ноту из божественной гаммы, которую ему дано слышать. Лампочка горит под потолком. Лицо откинуто на подушке» (с. 15); «единственная нота, доступная человеку, ее жуткий звон. О, подольше, подольше, скорей, скорей. Последние судороги» (с. 23). Это теперь единственные слова о любви, останавливающие внимание, не заглаженные, не затертые: ведь «как началась наша любовь? Банально, банально. Как все прекрасное, началась банально» (с. 26). Долой эстетизм! Долой стыд!
Долой стыд, «половую стыдливость», в которой Владимир Соловьев, чьи идеи вдохновляли русский мифопоэтический символизм, видел «отличительную особенность» человека: «<…> Я стыжусь, следовательно, существую, не физически только существую, но и нравственно, – я стыжусь своей животности, следовательно, я еще существую как человек»[955].
Блестящий остроумец и мастер отточенных афоризмов герцог Франсуа де Ларошфуко признавался: «Трудно дать определение любви: о ней можно лишь сказать, что для души – это жажда властвовать, для ума – внутреннее сродство, а для тела – скрытое и утонченное желание обладать, после многих околичностей, тем, что любишь»[956]. Из этих попыток определить ускользающий предмет герой Иванова признал бы только третью.
Но в ивановской повести[957] рядом с Эросом идет Танатос. Еще древний мудрец Гераклит заметил, что бог юной жизни разгула Дионис сходен с богом мертвых Аидом, и эти слова его подхватил Владимир Соловьев, назвавший Диониса и богом эротической страсти[958]. Но русский мыслитель всего лишь сравнивал подвластность человека смерти с его умиранием в обезличенном эросе. Георгий Иванов заставляет своего героя творить акт любви с мертвой.
Владимир Злобин был неправ: никакого подступа к новой философии любви, к оправданию через эрос в «Распаде атома» нет; есть лишь некая метафизическая «прапамять» о любви как силе, одухотворяющей косное бытие.
В «Распаде атома» умирает не только человек, закаты встают «над будущим, над погибшими веками» (с. 27). Герой гибнет физически, убивая себя из револьвера. Но это не акт отчаяния или самоутверждения. «Атом» – не богоборец Кириллов из «Бесов» Достоевского. Он убивает себя от страха бытия, от тоски, от отвращения. Предсмертную записку – как раз кощунственную, «протестующую против мира, бытия – «атом» составляет, однако лишь на имя «многоуважаемого господина комиссара», вероятно замещающего, занимающего место Бога в мире «мирового уродства» (с. 32). По представлениям древних греков «атом» – неделимый первоэлемент бытия; atomos так и значит ‘неделимый’. Современная автору повести физика признала атом сложной структурой, образованной протонами, нейтронами и электронами, способной к распаду. Но атом все же «наименьшая частица химического элемента, сохраняющая его свойства»[959]. Название книги Иванова парадоксально: под давлением бытия распадается само человеческое «я» – «атом», излучая страх, боль, слезы сострадания, грязные грезы…
Название ивановской книги, вероятно, навеяно строками Георгия Адамовича и Владислава Ходасевича. Георгий Адамович был убежден: «Писать, как Пушкин, сейчас имел бы внутреннее право только тот поэт, который, как и он, мог бы еще свести концы с концами в понятиях о мире, о личности, о судьбе. А что произошло с человеком за эти десятилетия? Мало-мальски пристальное вглядывание в европейскую культуру, мало-мальски отчетливое сознание своей финальной в ней заинтересованности, своей к ней причастности убеждает в глубокой болезни личности, в мучительном ее распаде и разложении». Признавая, что «тема распада, конечно, опасная и плохая тема», Адамович утверждал: «Но тема жизни, которая не есть жизнь, тема кукольной безмятежности, игрушечного совершенства, музейного благополучия, одним словом, творческого обмана – еще гораздо хуже и губительнее»[960]. Георгий Иванов с ним соглашался.
Георгий Адамович писал о запечатлении «распада» художником как о призвании, оспаривая мысль Ходасевича о необходимости творческого преодоления «темы смерти, распада, уничтожения», в плену у которых пребывает поэт-эмигрант, напоминающий «не Эдипа, не Прометея, не Манфреда, а всего лишь массового неудачника, замученного личными или массовыми неприятностями», томимого «скукой» за столиком «в монпарнасской кофейне»[961]. Автор трагических стихов «Европейская ночь», возражая Адамовичу, безапелляционно резюмировал: «<…> Никто еще, распадаясь духовно, не сложился в художника»[962]. Он настоятельно советовал: «Поэт, не обретающий душевной опоры в своем творчестве, в какие бы тона отчаяния оно ни было окрашено, – никогда ничего значительного не создаст. Обратно: возможность создать песню из самого своего отчаяния, из распада своего – уже есть гарантия против того последнего отчаяния и распада, при котором, конечно, естественнее всего ничего не писать. “Печаль моя светла”, – говорит Пушкин. Он не был бы не только Пушкиным, но и вообще не был бы поэтом, если бы не сказал этого, ибо для всякого поэта всякая печаль в конце концов, хотя бы на сером дне своем, осветится: светом самой поэзии»[963].
Георгий Иванов в «Распаде атома» словно последовал всем советам Ходасевича, – но с точностью до наоборот. Герой повести – ну никак не Прометей и не Манфред, а «неудачник», посещающий парижские кофейни. Он пытается тщетно вспомнить изгрызенной, ноющей памятью именно пушкинское «На холмах Грузии лежит ночная мгла…», строку из которого приводил Ходасевич, но вспоминает неверно, искажая. Ивановский «неудачник» и заумный стих Крученых, названный Ходасевичем «обессмысленными звукосочетаниями», после которых «писать уже было, в сущности, не к чему и нечего»[964], исказил. Перед ивановским «атомом» не «серое дно», а бездонный зев черной метафизической помойки, и тут бессильны и неотличимы друг от друга пушкинская гармония и крученыховское «мычание».
Естественнонаучная метафора Георгия Иванова внешне похожа на образную мысль Карла Ясперса: современный человек «расщеплен в своей сущности. Как бы он ни мыслил себя, мысля, он противостоит самому себе и всему остальному. Все вещи он видит в противоречиях»[965]. Но это сходство – случайно оно или нет – поверхностно и потому обманчиво. Ясперс уверен в преодолении противоречий, в прорыве «я» к Богу, к трансцендентному. Иванов изображает распад последней малой точки бытия, за которым – только черная дыра, ничто.
«Распад атома» – книга не о писсуарах и не об извращенных эротических фантазиях, это не литературный эпатаж и не дневник латентного некрофила. Это антисимволистская повесть, это жест разрыва с наследием Серебряного века, выраженный посредством языка символов. Язык традиции обращен Георгием Ивановым против себя самого, он растрачивает смысл, корчится, юродствует и немотствует. Сквозь дыры в завесе вещного мира сквозит пустота, но автор и герой, всматриваясь в нее, пытаются увидеть Бога. Взгляд автора на бытие – это агностицизм, одновременно отчаянный и трезвый, мизантропический и сострадательный. Ничего общего с «нигилизмом».
Владислав Ходасевич осудил «Распад атома» как книгу, в которой гримасы и уродство жизни не преодолены гармонией искусства. Сам автор «Европейской ночи», изображая пошлое представление в парижском кабаре и противопоставляя ему Поэзию и Красоту, признавался в стихотворении «Звезды» (1925):
- Не легкий труд, о Боже правый,
- Всю жизнь воссоздавать мечтой
- Твой мир, горящий звездной славой
- И первозданною красой[966].
Этого труда он исполнить не смог, и через четыре года он предположил для себя «омертвелою душой / В беззвучный ужас погрузиться / И лиру растоптать пятой» («К Лиле»). Так и сбылось: поэт умолк, не преодолев «зазора» между «высотой задания» и «недостаточностью “подъемной силы”, “крыльев” – как лирического дара <…> так и собственной суверенной мировоззренческой, философской позиции»[967].
Ходасевич в статье «Литература в изгнании» горько сетовал, что эмигрантская литература «не сумела во всей глубине пережить собственную свою трагедию, она словно искала уюта среди настурций, покоя в бурях, – и за то поплатилась: в ней воцарился дух благополучия, благодушия, самодовольства»[968]. До издания книги Иванова – «бездомной», изгнаннической, трагической – оставалось пять лет…
Георгий Иванов нашел в себе силы запечатлеть эти ужас и отвращение, рожденные бытием, и тем самым их преодолел.
«Распад атома» был новой прозой в большей мере, чем романы и повести Набокова – В. Сирина, в которых Нина Берберова увидела оправдание существования русской литературы в изгнании[969]. В русской прозе ХХ века Георгий Иванов глубже других передал экзистенциальную ситуацию отчуждения. Это очень русский в своей крайности экзистенциализм – обезверившийся и отчаянно-трезвый до предела. С не меньшей силой неприятие мира выражено было, наверное, только в поэзии Марины Цветаевой, а опыт страданий – у Иосифа Бродского, изрекшего: «<…> Боль – не нарушенье правил: / страданье есть / способность тел, / и человек есть испытатель боли. / Но то ли свой ему неведом, то ли / ее предел» («Разговор с небожителем» [II; 210]).
Ивановский герой, судя искусство мерой жизни – некрасивой, тяжелой и настоящей, видел лишь одну возможность избежать фальши эстетства и не быть стертым в порошок жерновами бытия: «Тому, кто хочет пробраться сквозь хаос противоречий к вечной правде, хотя бы к бледному отблеску ее, остается один-единственный путь: пройти над жизнью, как акробат по канату, по неприглядной, растрепанной, противоречивой стенограмме жизни» (С. 17). Цирковое трюкачество, труд балаганного артиста, занятие не столь почтенное, как служение поэта-символиста – пророка, теурга, мистагога. Задача почти невыполнима, а награда двусмысленна: может статься, не вечная правда, а лишь ее бледный отблеск. Но Георгию Иванову удалось пройти над бездной небытия и бытия. После «Распада атома» он обрел новый голос и нашел новый стиль, поднявшись – спустившись до неслыханной простоты – не пастернаковского упоения жизнью, а пристального рассматривания собственного умирания. «<…> Автор шею свернул поэзии, своей собственной прежде всего поэзии, ради другой, – и уже с помощью этой другой, более подлинно и куда более мучительно в нем самом укорененной. <…> Ничего к этому не прибавишь. Никуда в отчаянии не пойдешь; но и к поэзии этой – как поэзии – прибавить нечего. Тут она снова. Как неотразимо! Как пронзительно! Гибель поэта нераздельна с торжеством. Умер он, в страданьях изнемог; а невозможное сбылось. Только невозможное и сбывается»[970].
- Поговори со мной еще немного,
- Не засыпай до утренней зари.
- Уже кончается моя дорога,
- О, говори со мною, говори!
- Пускай прелестных звуков столкновенье,
- Картавый, легкий голос твой
- Преобразят стихотворенье
- Последнее, написанное мной[971].
Свидригайлов, Ставрогин и поэтика извращения в «Распаде атома» Георгия Иванова
Повесть Георгия Иванова «Распад атома» (1938)[973] представляет собой метасимволистский текст, структурно ориентированный на поэтику симфоний Андрея Белого с попеременно, «музыкально» всплывающими, сплетающимися и исчезающими образами и мотивами и – шире – на метаописание «текста» русской изящной словесности. Она наводнена отсылками к классическим литературным произведениям (Пушкин, Гоголь). Есть в ней и аллюзии на Достоевского. Это комбинированная цитата «и разные русские мальчики, клейкие листочки»[974] (здесь соединены отсылки к двум фрагментам из романа «Братья Карамазовы») и финальный фрагмент – письмо героя, извещающего «господина полицейского комиссара» о неприятии «мирового уродства» (с. 33) и намерении покончить жизнь самоубийством (в нем травестийно преломляется эпизод самоубийства Кириллова из «Бесов»). Но интертекстуальные связи «РА» с произведениями Достоевского намного глубже.
В «Распаде атома» есть эпизод – воспоминание героя-«атома» о совокуплении с мертвой девочкой: «Совокупление с мертвой девочкой. Тело было совсем мягко, только холодновато, как после купанья. С напряжением, с особенным наслаждением. Она лежала, как спящая. Я ей не сделал зла. Напротив, эти несколько судорожных минут жизнь еще продолжалась вокруг нее, если не для нее. Звезда бледнела в окне, жасмин доцветал. Семя вытекло обратно, я вытер его носовым платком. От толстой восковой свечи я закурил папиросу. Мимо. Мимо» (с. 12).
Мертвая девочка, к которой вожделеет герой, – один из повторяющихся образов «Распада атома», ассоциативно связанный с целым рядом женских образов ивановского текста: с былой возлюбленной героя; с безымянной женщиной, которая уединяется с партнером в гостиничном номере; с условной возлюбленной контаминированного гоголевского персонажа (Акакий Акакиевич и он же – господин Поприщин); с символическим (и символистским по происхождению) образом Души-Психеи.
Этот эпизод в «Распаде атома» отнюдь не дань «порнографии», в которой упрекала автора почти вся современная критика, а символ смерти символистской мифологемы Прекрасной Дамы, Вечной Женственности. Не случайно непосредственно за ним следует фрагмент размышлений «атома» об утерянной возлюбленной: «Ты уносила мой свет, оставляя меня в темноте. В тебе одной, без остатка, сосредоточилась вся прелесть мира. А я мучительно жалел, что ты будешь стара, больна, некрасива, будешь с тоской умирать, и я не буду с тобой, не солгу, что ты поправляешься, не буду держать тебя за руку. Я должен был бы радоваться, что не пройду хоть через эту муку. Между тем, здесь заключалось главное, может быть, единственное, что составляло любовь. Ужас при одной этой мысли всегда был звездой моей жизни. И вот тебя давно нет, а она по-прежнему светит в окне» (с. 13).
Совокупление с мертвой, неспособное оплодотворить ее и принести ей наслаждение, очевидно, должно восприниматься как род онанизма и символ бесплодия, интровертной погруженности «я» героя в себя самое: «История моей души и история мира. Они сплелись и проросли друг в друга. Современность за ними, как трагический фон. Семя, которое не могло ничего оплодотворить, вытекло обратно, я вытер его носовым платком. Все-таки тут, пока это длилось, еще трепетала жизнь» (с. 15–16).
Мотив вожделения к девочке соотнесен с аналогичным инвариантным сюжетом у Достоевского[975]. Лужин в «Преступлении и наказании» (ч. 4, гл. II) сообщает о якобы совершенном Свидригайловым насилии над четырнадцатилетней девочкой – родственницей госпожи Ресслих. Сам Свидригайлов рассказывает Раскольникову о попытках совращения девочек-подростков (ч. 6, гл. IV). Этот же мотив содержится и в предсмертных снах-видениях Свидригайлова (ч. 6, гл. VI); персонаж Достоевского видит гроб, в котором лежит девочка четырнадцати лет, в промокшем платьице (то есть, возможно, она утопленница); за шкафом находит девочку лет пяти, в которой пробуждается вожделение к нему.
Другой пример – из романа «Бесы», точнее из «пропущенной» главы «У Тихона»: совращение Николаем Ставрогиным девочки («думаю, лет четырнадцати, совсем ребенок на вид»[976]) Матреши. Совращение приводит к ее самоубийству; после смерти девочка является Ставрогину.
В «Распаде атома» происходит трансформация акцентов. Во-первых, пространственно-временные координаты повести размыты, ее герой одновременно и реальный русский парижанин-эмигрант, и порождение морока бытия, и тень персонажей русской классической литературы – «маленьких людей» Башмачкина и Поприщина и даже самого их автора – «онаниста» Гоголя[977]. Соответственно, и реальность эпизода вызывает большие сомнения; есть основания счесть его грезой больного сознания этого полуиллюзорного персонажа[978]. (Проявления же полового извращения героев Достоевского как будто бы имели место в действительности[979].) Реальная физическая близость подменяется сладострастной мечтой о ней. Во-вторых, совращение подменяется некрофилией, совокуплением с мертвой. При этом, однако, оно в «Распаде атома» семантически приравнивается к иным («нормальным») случаям половых актов. В ивановском тексте в отличие от романов Достоевского акцентирован, с одной стороны, мотив совокупления как умирания духовного «я» в физическом акте; с другой – контрастно ему развивается противоположный мотив совокупления как квинтэссенции духовной энергии бытия, «музыки». Некрофилия предстает уже не извращением, а символом противоестественного положения человеческого «я», утратившего все экзистенциальные ценности в извращенном мире. В-третьих, смерть (неясно, естественная или самоубийство) девочки не является следствием ее совращения героем, все происходит «наоборот», т. е. совершается инверсия мотивов совращения и смерти. В-четвертых, герой не испытывает мук совести. «Распад атома» заканчивается его самоубийством (точнее, готовностью его совершить), продиктованным не виной, а бессмысленностью бытия. Самоубийство это соотнесено не столько с самоубийством Свидригайлова или Ставрогина, сколько с «философским» самоубийством Кириллова, но пародически трактованным (вместо вызова, бросаемого Богу, вызов, адресованный «господину полицейскому комиссару»)[980].
Мир «Распада атома» – это посткатастрофический мир, из которого улетучились все религиозные, этические и культурные ценности и остались только физические ощущения. Так и любовь (от которой сохранилась лишь травматическая, саднящая память) редуцирована до совокупления: «Сердце перестает биться. Легкие отказываются дышать. Белоснежный чулочек снят с ножки Психеи. Пока медленно, медленно обнажались колено, щиколотка, нежная детская пятка – пролетали годы. Вечность прошла, пока показались пальчики… И вот – исполнилось все. Больше нечего ждать, не о чем мечтать, не для чего жить. Ничего больше нет. Только голые ножки ангельчика, прижатые к окостеневшим губам, и единственный свидетель – Бог. Он был титулярный советник, она генеральская дочь. И вот, вот…
<…> Острый птичий профиль запрокинут в подушках. О, подольше, подольше, скорей, скорей. Все достигнуто, но душа еще не насытилась до конца и дрожит, что не успеет насытиться. Пока еще есть время, пока длится ночь, пока не пропел петух и атом, дрогнув, не разорвался на мириады частиц – что еще можно сделать? Как еще глубже проникнуть в свое торжество, в суть вещей, чем еще ее ковырнуть, зацепить, расщепить? Погоди, Психея, постой, голубка. Ты думаешь, это все? Высшая точка, конец, предел? Нет, не обманешь.
Тишина и ночь. Голые детские пальчики прижаты к окостеневшим губам. Они пахнут невинностью, нежностью, розовой водой. Но нет, нет – не обманешь. Штопором, штопором вьется жадная страсть, сквозь видимость и поверхность, упоенно стремясь распознать в ангельской плоти мечты свою кровную стыдную суть. – Ты скажи, сквозь невинность и розовую воду, чем твои белые ножки пахнут, Психея? В самой сути вещей чем они пахнут, ответь? Тем же, что мои, ангельчик, тем же, что мои, голубка. Не обманешь, нет!
<…> Значит, нет между нами ни в чем разницы и гнушаться тебе мною нечего; я твои барские ножки целовал, я душу отдал за них, так и ты нагнись, носочки мои протухлые поцелуй. “Он был титулярный советник, она генеральская дочь…” Что же мне делать теперь с тобой, Психея? Убить тебя? Все равно – ведь и мертвая теперь ты придешь ко мне» (с. 31–32).
В-пятых, и Свидригайлов, и Ставрогин не заурядны и не ничтожны, как, например, свидригайловский недоброжелатель Лужин, они – не «маленькие», а «гордые люди», пусть и изобличаемые и развенчиваемые автором в их гордыне. Что касается Ставрогина, то Николай Бердяев в книге «Миросозерцание Достоевского» (1923) даже назвал его «замечательной личностью»[981]. Герой же «Распада атома» – скорее вариация «маленького человека» (не случайно его образ пересекается с образами Акакия Акакиевича и Поприщина), и его извращенность тоже «маленькая» – проявляющаяся, по-видимому, лишь в воображаемом соитии и лишенная садизма (в противоположность поведению садиста Ставрогина, провоцирующего телесное наказание ни в чем не повинной девочки)[982]. И, наконец, и Свидригайлов, и Ставрогин – фигуры трагические. (По крайней мере, именно так они – особенно Ставрогин – истолковывались в религиозно-философской критике Серебряного века, и такая трактовка не могла не учитываться Георгием Ивановым, сформировавшимся в эту эпоху.) Так, Бердяев утверждал, что «[п]ocтигнyть Cтaвpoгинa и “Бecы” кaк cимвoличecкyю тpaгeдию мoжнo лишь чepeз мифoтвopчecтвo, чepeз интyитивнoe pacкpытиe мифa o Cтaвpoгинe кaк явлeнии миpoвoм» и что «в этoй cимвoличecкoй тpaгeдии ecть тoлькo oднo дeйcтвyющee лицo – Hикoлaй Cтaвpoгин и eгo эмaнaции». Свою задачу критик-философ видел в том, чтобы «разгадать» роман «[к]aк внyтpeннюю тpaгeдию дyxa Cтaвpoгинa <…> ибo oнa дoнынe нeдocтaтoчнo paзгaдaнa. Пoиcтинe вce в “Бecax” ecть лишь cyдьбa Cтaвpoгинa, иcтopия дyши чeлoвeкa, eгo бecкoнeчныx cтpeмлeний, eгo coздaний и eгo гибeли. Teмa “Бecoв”, кaк миpoвoй тpaгeдии, ecть тeмa o тoм, кaк oгpoмнaя личнocть – чeлoвeк Hикoлaй Cтaвpoгин – вcя изoшлa, иcтoщилacь в eю пopoждeннoм, из нee эмaниpoвaвшeм xaoтичecкoм бecнoвaнии»[983].
Л.В. Пумпянский, резюмируя мысль, ставшую после работ В.И. Иванова и Бердяева уже трюизмом, утверждал в докладе «Достоевский как трагический поэт» (прочитан в 1919 году): «Общая цель усилий Достоевского… я понимаю <ее> как обоснование нравственного закона… чрез наисильнейшие его кризисы… Мы вступаем в область точной трагедии»[984].
«Атом» же из ивановской повести напрочь лишен черт трагического героя, его существование – экзистенциальный абсурд, трагедия без трагического, без вины. Невозможен здесь и катарсис, как бы намеченный предсмертным благородным поступком и самой гибелью другого персонажа Достоевского – Свидригайлова.
В толковании Бердяева «[р]aзвpaт Cтaвpoгинa ecть пepeлив личнocти зa гpaни в бeзмepнocть нeбытия. Eмy мaлo бытия, oн xoтeл и вceгo нeбытия, пoлюca oтpицaтeльнoгo нe мeнee, чeм пoлюca положительного. Жyткaя бeзмepнocть нeбытия – coблaзн paзвpaтa. B нeм ecть пpeльщeниe cмepти, кaк paвнocильнoй и paвнoпpитягaтeльнoй жизни. Meтaфизикy paзвpaтa, бeздoннyю глyбинy eгo тьмы Дocтoeвcкий пoнимaл, кaк ни oдин пиcaтeль миpa. Paзвpaт Cтaвpoгинa, eгo жyткoe cлaдocтpacтиe, cкpытoe пoд мacкoй бeccтpacтия, cпoкoйcтвия, xoлoднocти, – глyбoкaя мeтaфизичecкaя пpoблeмa. Этo oднo из выpaжeний тpaгeдии иcтoщeния oт бeзмepнocти. B этoм paзвpaтe cилa пepexoдит в coвepшeннoe бeccилиe, opгийнocть – в лeдянoй xoлoд, в cлaдocтpacтии иcтoщaeтcя и гибнeт вcякaя cтpacть. Бecпpeдeльный эpoтизм Cтaвpoгинa пepeлилcя в нeбытиe. Eгo oбpaтнaя cтоpoнa – oкoнчaтeльнaя импoтeнция чyвcтв». Вина Ставрогина, по Бердяеву, в том, что «[о]н нe coвepшил твopчecкoгo aктa, нe пepeвeл ни oднoгo из cвoиx cтpeмлeний в твopчecкoe дeйcтвиe, eмy нe былo дaнo ничeгo coтвopить и ocyществить. Eгo личнocть pacкoвaлacь, pacпылилacь и изoшлa, иccяклa в бecнoвaнии xaoca, бecнoвaнии идeй, бecнoвaнии cтpacтeй, peвoлюциoнныx, эpoтичecкиx и пpocтo мepзocти чeлoвeчecкoй. Личнocть, ничeгo нe coтвopившaя, yтepялa ceбя в эмaниpoвaвшиx из нee бecax. Toлькo пoдлинный твopчecкий aкт coxpaняeт личнocть, нe иcтощaeт ee. Иcтoщaющaя эмaнaция ничeгo нe твopит и yмepщвляeт личнocть»[985]. Причину трагедии, бытийного краха героя «Бесов» Бердяев усматривает в том, что «Cтaвpoгин ни c кeм нe мoжeт coeдинитьcя, пoтoмy что вce лишь eгo пopoждeниe, eгo coбcтвeнный внyтpeнний xaoc. У Cтaвpoгинa нeт eгo дpyгoгo, нeт выxoдa из ceбя, a ecть лишь выxoдящиe из нeгo, лишь иcтoщaющaя eгo эмaнaция. Oн нe coxpaнил, нe coбpaл cвoeй личнocти. Bыxoд из ceбя в дpyгoгo, c кoтopым coвepшaeтcя пoдлиннoe coeдинeниe, кyeт личнocть, yкpeпляeт ee. Heвoзмoжнocть выйти из ceбя в твopчecкoм aктe любви, пoзнaния или дeйcтвия и иcтoщeниe в coбcтвeнныx эмaнaцияx ocлaбляeт личнocть и pacпыляeт ee»[986].
Для персонажа «Распада атома» невозможен выход «из себя в другого», потому что с его точки зрения (которой не противопоставлена иная) другие духовно мертвы, как мертво или распадается и его собственное «я». Он истощается не как эманирующее, а как «онанирующее» сознание, причем это не его индивидуальное свойство, а атрибут русского сознания вообще: «Ох, это русское, колеблющееся, зыблющееся, музыкальное, онанирующее сознание. Вечно кружащее вокруг невозможного, как мошкара вокруг свечки. Законы жизни, сросшиеся с законами сна» (с. 8). «Атому» некого оплодотворить, потому что она, его Психея, потеряна, а несчастная девочка мертва. Вместо «творческого акта» остался только половой, сохраняющийся как единственная физически переживаемая радость[987], но не «атомом», а теми двумя анонимными мужчиной и женщиной, чье соитье рисуется в его воображении. При этом страсть, как и ставрогинский разврат в бердяевской трактовке, овеяна холодом («Простыня, холодная, как лед» – с. 31). Но даже рождающее лоно – символ вечности в конечном счете оказывается одновременно воронкой небытия. Все проваливается в бездну вечности: «Мировые идеи, кровь, пролитая за них, кровь убийства и совокупления, геморроидальная кровь, кровь из гнойных язв. Черемуха, звезды, невинность, фановые трубы, раковые опухоли, заповеди блаженства, ирония, альпийский снег. <…> Догоняя шинель, промчался Акакий Акакиевич <…> в холщовых подштанниках, измазанных семенем онаниста. Все надежды, все судороги, вся жалость, вся безжалостность, вся телесная влага, вся пахучая влага, все глухонемое торжество» (с. 33).
Ивановский «распавшийся атом» как бы пережил то, что должен был ощутить бердяевский Ставрогин.
«Распад атома» был оценен в критике русской эмиграции как текст полупорнографического характера, в том числе и такими проницательными, но предубежденно настроенными литераторами, как Набоков[988] и Ходасевич (их отзывы еще не самые резкие[989]). Это, конечно, свидетельствует о непонимании ивановского текста, равно как и оценка повести В. Злобиным, который, принимая книгу, трактовал ее абсолютно субъективно и в направлении, бесспорно противоположном авторской интенции[990]. Книга Георгия Иванова – фиксация трагического разрыва настоящего с культурой, с русской изящной словесностью и, в частности, демонстративное, эпатирующее травести мифологем и мотивов Серебряного века[991]. Образы Свидригайлова и Ставрогина и соединенные с ними педофильские мотивы, по-видимому воспринятые в укоренившемся в Серебряном веке (прежде всего у Бердяева) толковании, выступают в роли некоей парадигмы, опознаваемого культурного кода, передающего принципиально новое содержание. Редукция глубоких смыслов и этических проблем Достоевского в «Распаде атома» – частный случай редукции семантики русской культуры в произведении Георгия Иванова.
«Архипелаг Гулаг» А.И. Солженицына как художественный текст: некоторые наблюдения
Художественная природа «Архипелага ГУЛага» отмечена самим автором в подзаголовке, имеющем жанроуказующий смысл: «Опыт художественного исследования». Автор осознавал, что «Архипелаг…» – достояние именно русской литературы, а не только русской общественной мысли. О советских лагерях Солженицын писал прежде всего не как публицист, но как обличающий и наставляющий проповедник. Преемственность по отношению к русской литературе, стремившейся быть пророческим словом, позволила Солженицыну сказать накануне неизбежной мести за тот «прорыв немоты» (Лидия Чуковская), каким был «Архипелаг ГУЛаг»: «Я заранее объявляю неправомочным любой уголовный суд над русской литературой, над единой книгой её, над любым русским автором»[993].
Эта статья – не более чем предварительная попытка анализа поэтики «Архипелага ГУЛага». Предмет моего внимания – литературные коды, организующие весь текст «Архипелага…» или значительные его пласты. Эти коды соотносят солженицынскую книгу с конкретными произведениями мировой литературы и с жанрами, к которым эти произведения принадлежат. Исследуются в статье и ключевые, повторяющиеся символы книги, и структура ее текста как единого целого.
Начнем с заглавия. Подробное истолкование названия солженицынской книги было предложено В. Курицыным: «Что мы можем сказать о собственно метафоре архипелага, вынесенной в название книги? <…>.
Речь идет о мистической или виртуальной стране, существующей наравне с реальной страной № 1 – как в силуэтах града земного может просвечивать град небесный. <…>
Почему “архипелаг” – то есть пространство разодранное, неединое? Возможно, отчасти, потому, что дискретность – одно из традиционных свойств мифологического пространства, где действуют не законы и социальные единицы, а боги, герои и интуиции. Кроме того, клочковатость географическая пересекается здесь с клочковатостью, так сказать, логической: работает большое количество не увязываемых в единое целое законов, указов, юридических институций, в провалах между которыми осуществляется тотальное наказание»[994].
Но метафора архипелага может быть объяснена и иначе. Ее источник – книга А.П. Чехова «Остров Сахалин», неоднократно упоминаемая на страницах «Архипелага…»: сравнивая описанный Чеховым быт сахалинских каторжников с положением советских узников, Солженицын убеждает, что порядки старой каторги были несоизмеримо более легкими, щадящими и гуманными.
«Чеховский» код «Архипелага…» раскрывает оппозицию: «остров Сахалин – архипелаг ГУЛаг». Одному каторжному острову противопоставлен громадный неисследованный архипелаг советской каторги. Сахалинская каторга находилась на периферии Российской империи, море отделяло землю отверженных от свободного материка. Метастазы (еще одна устойчивая метафора Солженицына) гулаговского архипелага захватывают, опутывают мертвящими щупальцами всю территорию бывшей России. В отличие от Сахалина архипелаг ГУЛаг постоянно разрастается. Сахалин стал главным местом сосредоточения узников в Российской империи. Каторга была изолирована, отрезана от материковой России. Чехов об этом пишет. Архипелаг ГУЛаг движется в обратном направлении: от периферии к центру, с острова на материк. Повествование об истории ГУЛага Солженицын открывает описанием первого «официального» лагеря – Соловецкого, – созданного на островах в Белом море (ч. 3, гл. 2 – «Архипелаг возникает из моря»); затем рассказывается уже о позднейших «материковых» лагерях.
Другая оппозиция, создаваемая «чеховским» кодом в «Архипелаге…», – «путь автора на остров Сахалин – путь на архипелаг ГУЛаг». Обе книги начинаются с описания этих путей, – но сколь непохожи они! (Замечу, что «Остров Сахалин» и «Архипелаг ГУЛаг» сближает не только экспозиционная роль мотива путешествия; родство композиции более тесное – например, ближе к финалу и Чехов, и Солженицын повествуют о положении ссыльных и о побегах.) Чеховское путешествие на Сахалин – обычная, хотя и не лишенная стеснительных неудобств поездка свободного человека с корреспондентским бланком в кармане: «<…> Два гиляка соглашаются везти меня за рубль, и на лодке, сбитой из трех досок, я благополучно достигаю “Байкала”.
Это пароход морского типа средней величины, купец, показавшийся мне после байкальских и амурских пароходов довольно сносным. <…> Кают-компания и каюты на “Байкале” тесны, но чисты и обставлены вполне по-европейски; есть пианино. <…>
<…> Я ожидал встретить на “Байкале” китобоев с хриплыми голосами, брызгающих при разговоре табачною жвачкой, в действительности же нашел людей вполне интеллигентных. Командир парохода г. Л. <…> много знает и рассказывает интересно. <…> Я обязан ему многими сведениями, пригодившимися мне для этих записок. У него три помощника <…> добрые и приветливые люди»[995].
Попасть таким образом на архипелаг ГУЛаг Чехов не смог бы. «Как попадают на этот таинственный Архипелаг? Туда ежечасно летят самолёты, плывут корабли, гремят поезда – но ни единая надпись на них не указывает места назначения. И билетные кассиры, и агенты Совтуриста и Интуриста будут изумлены, если вы спросите у них туда билет. Ни всего Архипелага в целом, ни одного из бесчисленных его островов они не знают, не слышали.
Те, кто едут Архипелагом управлять – попадают туда через училища МВД.
Те, кто едут Архипелаг охранять – призываются через военкоматы.
А те, кто едут туда умирать, как мы с вами, читатель, те должны пройти непременно и единственно через арест»[996].
Чеховское путешествие на Сахалин – свободный поступок, опыт повествователя, его впечатления и переживания единственны, уникальны. На острова же ГУЛага обыкновенный человек не может попасть добровольно и не желает этого. Они существуют как бы в ином пространстве, они непричастны окружающему миру. Вместе с тем ГУЛаг – самая сущность, квинтэссенция бытия, построенного на заповедях «передового учения». Каторга в «Острове Сахалине» – только каторга на реальном, отмеченном на всех географических картах острове. Фантасмагорические «острова» ГУЛага у Солженицына – порождение мистики и мифологии насилия.
Нормальному, человеческому слову-имени «Сахалин» противопоставлен оскалившийся словесный обрубок «ГУЛаг».
Читатель чеховской книги независим от точки зрения, взгляда повествователя на увиденное: читатель вправе прервать путешествие по сахалинским тюрьмам и покинуть рассказчика в любой момент; он не брал билет на «Байкал». В тексте «Острова Сахалина» нет читающего, есть только повествующий. Повествователь, каторжники, которых он описывает, и человек, раскрывший его книгу, принадлежат разным реальностям, отчуждены друг от друга. Напротив, Солженицын заставляет читателя следовать за собой в бездны ГУЛага. Текст «Архипелага…» цепко держит читающего в своих тенетах. Одинокое «Я» повествователя заменено неопределенным «Мы», объединяющим рассказчика и его соузников-читателей. От солженицынского «приглашения на казнь» (чуждого и набоковскому, и какому бы то ни было иному эстетизму) уклониться невозможно. Текст «Архипелага…» начинает вершить над читателем насилие: «жертва» солженицынской «стратегии письма» вынуждена почти физически испытать на собственных теле и душе страх допроса, мучения пыток, муки голода. «Солженицын проводит читателя всеми кругами ада, опускает во мрак преисподней, заставляет нас, беспамятных, властью своего лирического эпоса (или эпической лирики?) пережить вместе с ним сотни и даже тысячи судеб. И – что еще важнее – осмыслить пережитое ими. И нами» – так характеризовала «Архипелаг ГУЛаг» Л.К. Чуковская[997]. Много раз описанное на страницах «Архипелага…» путешествие в вагон-заке не имеет ничего общего с комфортабельным плаванием Чехова на пароходе «Байкал». На сей раз читателю дарована краткая передышка, и он едет как вольный человек – наподобие чеховского повествователя, – хотя и рядом с зэками: «<…> В хорошо знакомом, всегда одинаковом поездном быте – с разрезаемой пачкой белья для постели, с разносимым в подстаканниках чаем – вы разве можете вжиться, какой темный сдавленный ужас пронёсся за три секунды до вас через этот же объем эвклидова пространства? Вы, недовольные, что в купе четверо и тесно, – вы разве смогли бы поверить, вы разве над этой строкой поверите, что в таком же купе перед вами только что пронеслось – четырнадцать человек? А если – двадцать пять? А если – тридцать?..» (ч. 2, гл. [I; 470]).
Плавание на пароходе «Байкал» в «Острове Сахалине» целенаправленно и однократно. Поезда и корабли с плавающими и путешествующими зэками в «Архипелаге…» находятся в постоянном движении. У их странствий нет конца: «Закройте глаза, читатель. Вы слышите грохот колёс? Это идут вагон-заки. Это идут краснухи. Во всякую минуту суток. Во всякий день года. А вот хлюпает вода – это плывут арестантские баржи. А вот рычат моторы воронков. Всё время кого-то ссаживают, втискивают, пересаживают. А этот гул? – переполненные камеры пересылок. А этот вой? – жалобы обокраденных, изнасилованных, избитых» (ч. 2, гл. 3 [I; 553]).
Корабль в «Острове Сахалине» лишен символического ореола; это подлинный торговый пароход, курсировавший между материком и каторжным островом. Солженицынские «корабли Архипелага» (так названа первая глава второй части) всецело символичны; ими могут быть и вагон-заки, и эшелоны красных телячьих теплушек, и дальневосточные теплоходы, перевозящие в своих трюмах скрюченных от тесноты, задыхающихся зэков. Наиболее прозрачный, явственный смысл этого символа – уподобление зэков рабам-невольникам, а гулаговского транспорта – кораблям работорговцев, шныряющим «с острова на остров» (таково название последней главы второй части).
Но «корабли Архипелага» напоминают и о традиционной символике корабля – воплощения свободы или спасения (ковчег Ноя). Напоминают внешне. На самом деле это корабли Смерти, подобие лодки Харона: ведь архипелаг ГУЛаг наделен чертами царства мертвых, иного мира.
«Чеховский» код в «Архипелаге…» выражает одну из основных оппозиций солженицынской книги: «прошлое (старая Россия и старая каторга) – настоящее (послереволюционная Россия и Советский Союз и созданная в них система насилия)». Все то темное, неприглядное и унизительное, что увидел Чехов на Сахалине, в сравнении с запредельным ужасом ГУЛага кажется безоблачно-ярким и светлым. Воистину рядом с «островами» ГУЛага Сахалин – «райский остров» (в солженицынской книге «райскими островами» иронически именуются «шарашки»). «Остров Сахалин» Чехова – выражение некоей точки отсчета, от которой начинается нисхождение в небытие.
Метафора архипелага указывает и на другой литературный код солженицынской книги – «гомеровский» или, точнее, код «Одиссеи». На соотнесенность «Архипелага ГУЛага» с «Одиссеей» обратил внимание Ж. Нива: «Можно сказать, что весь предшествовавший мир, вся человеческая история до ГУЛага служит метафорой ГУЛаговской вселенной. И в первую очередь Одиссея Гомера, с ее эгейской экуменой, ее островным архипелагом, которого каждое утро касаются персты Эос-Зари. У Солженицына одиссея приобретает зловещий смысл, архипелаг уходит в подполье, корабли его – смрадные “вагон-заки”, “караваны невольников”. Сокрушительное путешествие заключенных становится культурным путем человечества. Титанические труды по “канализации” человечества суть подвиги нового Геракла. Сталинский “закон” мужает на наших глазах, как новый и юный идол, требующий все больше жертвоприношений. Кровавые культы минувших времен кажутся невинною шуткой против новой империи и ее культа»[998].
Аллюзия на «Одиссею» у Солженицына встречается в начале первой главы («Персты Авроры») третьей части: «Розовоперстая Эос, так часто упоминаемая у Гомера, а у римлян названная Авророй, обласкала своими перстами и первое раннее утро Архипелага.
<…> Архипелаг родился под выстрелы “Авроры”» (ч. 3, гл. 1 [II; 11]).
Ироническая перелицовка гомеровского образа богини утренней зари в крейсер – символ Октябрьской революции не случайна. Гомеровский образ открывает в «Архипелаге…» повествование, посвященное истории советских лагерей от их основания вскоре после октябрьского переворота 1917 года. Книга подается автором читателю как большой эпос нового, советского времени, описывающий не менее «грандиозные», чем Гомер, события – сорокалетнее истребление властью собственного народа, превращение миллионов людей в горстку праха. Антикизирующие черты, стремление к эпическому величию отличали советскую культуру по крайней мере с начала 1930-х по середину 1950-х годов. «Архипелаг ГУЛаг» в этом контексте оказывается огромной пародией на советскую героическую эпику.
Но аллюзия на гомеровскую поэму обладает и иным значением. «Архипелаг ГУЛаг» – действительно, «большой эпос» современности, изображающий уклад и историю ГУЛага необычайно полно, включающий в свой состав и повествование от первого лица, и рассказы «персонажей»-узников, сообщивших о своих судьбах Солженицыну.
Путешествие повествователя и читателей по тюрьмам, пересылкам и лагерям – подобие долгих странствий гомеровского Одиссея. Разница в том, что гнев власти, свергающей человека в пропасть ГУЛага, совершенно непредсказуем, иррационален и не зависим от истинной вины осужденного; в своих скитаниях узник встречает не чудовищ, но существ, внешне во всем подобных людям, – однако они нередко страшнее и циклопов, и Сциллы и Харибды; возвращение на родную Итаку для узника более чем сомнительно.
Мотив странствий, «путешествия» с острова на остров Архипелага соотносит солженицынскую книгу и с классическим для русской литературы текстом, запечатлевшим унизительное порабощение человека, – с «Путешествием из Петербурга в Москву» А.Н. Радищева. Взгляд, брошенный радищевским сострадательным и свободолюбивым путешественником, открывает «окрест» лишь «страдания человеческие». Взгляд читателя – адресата солженицынской книги сторонится от встреч с зэками, не хочет их замечать: «Это всё – рядом с вами, впритирочку с вами, но – не видимо вам (а можно и глаза смежить). На больших вокзалах погрузка и выгрузка чумазых происходит далеко от пассажирского перрона, её видят только стрелочники да путевые обходчики. На станциях поменьше тоже облюбован глухой проулок между двумя пакхаузами, куда воронок подают задом, ступеньки к ступенькам вагон-зака. <…>
И вам, спешащим по перрону с детьми, чемоданами и авоськами, недосуг приглядываться: зачем это подцепили к поезду второй багажный вагон» (ч. 2, гл. 1 [I; 49–470]).
Позиция сострадательного и понимающего читателя-собеседника, не прошедшего через советские лагеря, невозможна в пространстве, овеянном смрадным дыханием ГУЛага: беспечные или насмерть испуганные «вольняшки» пребывают в ином измерении, нежели обитатели «островов» Архипелага.
Отдаленная преемственность прослеживается у Солженицына и по отношению к «Мертвым душам» Н.В. Гоголя. «Мертвые души» – первая в русской литературе (если не считать героических поэм XVIII и начала XIX века) попытка создания большого эпоса. По замыслу Гоголя, текст «Мертвых душ» должен был составить три тома. Три тома и в солженицынском «Архипелаге ГУЛаге». Но в отличие и от «Мертвых душ», и от «Божественной комедии» Данте, которая, вероятно, была одним из образцов для Гоголя, все три солженицынских тома описывают пространство однородное – мир заживо погребенных узников ГУЛага. Травестированное, сниженное подобие Ада в «Архипелаге…» – канализация, клоака, также символизирующая этот мир отверженных. Ни Чистилища, ни Рая в «Архипелаге…» нет и быть не может. Упомянутые в книге «райские острова» – шарашки принадлежат все-таки Аду; на первых страницах романа «В круге первом» об этом напомнит один из главных героев, филолог Лев Рубин.
Но в «Архипелаге…» есть и свой Вергилий, и свой Данте. Только повествователь оказывается не вторым Данте, а новым Вергилием, открывающим читателю-«Данте» пропасти рукотворного Ада и заставляющим пройти до конца по пути «утративших надежду навсегда».
Еще один код в солженицынской книге восходит к мифологическим и религиозным текстам, повествующим о сотворении мира. Бесспорно, Солженицын трансформирует, переиначивает прежде всего рассказ ветхозаветной Книги Бытия.
История ГУЛага начинается описанием создания Соловецкого лагеря (ч. 3, гл. 2 – «Архипелаг возникает из моря»).
Создание лагеря на святом месте, на земле бывшего прославленного монастыря предстает попранием, поруганием святынь и оскорблением первозданно чистой природы Соловецких островов: «На Белом море, где ночи полгода белые, Большой Соловецкий остров поднимает из воды белые церкви в обводе валунных кремлёвских стен, ржаво-красных от прижившихся лишайников, – и серо-белые соловецкие чайки постоянно носятся над Кремлём и клекочат.
“В этой светлости как бы нет греха… Эта природа как бы ещё не доразвилась до греха”, – так ощутил Соловецкие острова Пришвин.
Без нас поднялись эти острова из моря, без нас налились двумястами рыбными озёрами, без нас заселились глухарями, зайцами, оленями, а лисиц, волков и другого хищного зверя не было тут никогда.
Приходили ледники и уходили, гранитные валуны натеснялись вокруг озёр; озёра замерзали соловецкою зимнею ночью, ревело море от ветра и покрывалось ледяною шугой, а где схватывалось; полыхали полярные сияния в полнеба; и снова светлело, и снова теплело, и подрастали и толщали ели, квохтали и кликали птицы, трубили молодые олени – кружилась планета со всей мировой историей, царства падали и возникали, – а здесь всё не было хищных зверей и не было человека.
<…> Через полста лет после Куликовской битвы и за полтысячи лет до ГПУ пересекли перламутровое море в лодчёнке монахи Савватий и Зосима и этот остров без хищного зверя сочли святым. С них и пошёл Соловецкий монастырь» (ч. 3, гл. 2 [II; 28–29]).
Гармония человека и природы оказывается разрушена с основанием Соловецкого лагеря, который знаменует в «Архипелаге…» смену времен: циклическое, «естественное» время превращается в линеарное, историческое (в повествовании о «досоветском» прошлом Соловков даты спорадичны, как бы случайны; время прихода на остров святых Зосимы и Савватия обозначено очень неопределенно).
Создание Соловецкого лагеря представлено как сотворение дьявольского антимира, кощунственной пародии на Божий мир. Первое деяние Бога в Книге Бытия – отделение земли от неба; так и страшный Архипелаг в книге Солженицына появляется, вырастает из моря.
Сама природа отворачивается от провозвестников «новой жизни»: после изгнания артели монахов-рыболовов «прекратились уловы: никто больше не мог той селёдки в море найти, как будто она совсем исчезла» (ч. 3, гл. 2 [II; 32]).
Число частей «Архипелага…» соответствует дням творения в Библии. Частей, как и этих дней, семь; собственно, повествование о ГУЛаге завершается в шестой части – так и библейский мир был сотворен Богом за шесть дней, в седьмой же день Бог опочил от своих трудов. Предпоследняя глава шестой части повествует об освобождении и реабилитации автора, последняя – тоже седьмая – о судьбах бывших лагерников на «воле». Казалось бы, седьмая часть («Сталина нет») должна рассказывать о крушении ГУЛага. Но нет, «Правители меняются, а Архипелаг остаётся» (таково название второй главы этой части). Зловещий бог ГУЛага по-прежнему жив и силен. Сотворение и совершенствование лагерного мира прекратилось; но он не рухнул, не растаял, как морок. Он застыл в своей непоколебимости.
Архипелаг – это мир, сотворенный не Богом, а дьяволом, созданный из антиматерии лжи, не выносящий соприкосновения со словом правды: «Сколько моих предшественников не дописало, не дохранило, не доползло, не докарабкалось! – а мне это счастье выпало: в раствор железных полотен, перед тем как снова им захлопнуться, – просунуть первую горсточку правды.
И как вещество, объятое антивеществом, – она взорвалась тотчас же!» (ч. 7, гл. 1 [III; 469]).
«Библейский» код в «Архипелаге…» основан не только на рассказе Книги Бытия о сотворении мира. Вся кровавая утопия социализма представлена в солженицынской книге как грандиозная, чудовищная стройка. Мотив строительства проходит через весь текст произведения: рытье Беломорканала и канала Москва – Волга (ч. 3, гл. 3 – том 2); добыча глины и изготовление кирпичей в новоиерусалимском лагере (ч. 3, гл. 6 – том 2); строительство спецдома для советской номенклатуры на Калужской заставе (ч. 3, гл. 9 – том 2); рассказ о многочисленных стройках и иных работах, выполненных заключенными ГУЛага, и список этих работ (ч. 3, гл. 22 – том 2); наконец, символический эпизод строительства повествователем и другими экибастузскими узниками тюрьмы – БУРа (ч. 5, гл. 3 – том 3). Строительство БУРа напоминает не только о брюсовском «Каменщике» (аллюзия на брюсовский текст открывает одноименное стихотворение Солженицына, входящее в состав этой главы), но и о воздвижении Вавилонской башни: «Мы кладём тюрьму выше. Мы уже сделали наддверные перемычки, мы уже замкнули сверху маленькие оконца, мы уже оставляем гнёзда для стропил» (ч. 5, гл. 3 [III; 80]).
Солженицын подчеркивает вертикальное измерение воздвигаемой темницы. (Между прочим, к небу устремлен и дом на Калужской заставе, на строительстве которого тоже работал повествователь: этот дом – многоэтажный.) И экибастузский БУР, и элитарный дом – подобия Вавилонской башни, свидетельства богоборчества и великой гордыни «строителей нового общества», но также – и тщеты их нечестивых помыслов. А солженицынская книга – своеобразное подобие-символ той Книги, по которой будет Господь судить всех людей в конце времен. Знаменательно, что текст последней, седьмой части «Архипелага…» предварен эпиграфом из Апокалипсиса: «И не раскаялись они в убийствах своих…» – Откр. 9: 21 (cм.: III; 467). Семь глав, таким образом, соотнесены не только с семью днями творения, но и с семью печатями на этой таинственной и страшной Книге. Списки злодеяний власти и ее палачей и перечни невинных страдальцев у Солженицына – исчисление преступлений и мук, за которые воздаст Бог на Страшном Суде.
«Архипелаг…», как не раз замечали исследователи, произведение сложного жанрового состава. Это «энциклопедия советской каторги (исторический очерк, судьба отдельно взятого каторжника, этнография ГУЛага, моральная роль каторги, хроника восстаний)»; это повествование одновременно хроникальное и автобиографическое; это «летопись советской каторги, одиссея различных и бесчисленных “потоков” ссыльных, энциклопедия лагерного мира, учебник этнографии для изучения “нации зэков” – Архипелаг мог бы стать только мемориалом, как “Яд Вашем” в Израиле, где выстроились в ряды два миллиона имен»[999]. Синтетический, полижанровый характер «Архипелага…» отмечает и М. Шнеерсон. Признавая жанровую уникальность книги, она приводит все же такие параллели, как «История государства Российского» Н.М. Карамзина, «Путешествие из Петербурга в Москву» А.Н. Радищева, «Записки из Мертвого дома» Ф.М. Достоевского, «Остров Сахалин» А.П. Чехова[1000]. «В “Архипелаге ГУЛаге” слились воедино разные литературные роды и жанры: новелла и легенда, стихотворение в прозе и бытовой очерк, сатира и проповедь, лирика и эпос»[1001]. Исследовательница проследила вариации авторского «голоса» на страницах «Архипелага…» и место и роль комического в книге[1002].
Но ни Ж. Нива, ни М. Шнеерсон не проанализировали структуру книги как целого. (Ж. Нива ограничился замечанием о «рассказчике-посреднике» как о «связующем цементе» повествования[1003].) Некоторые самые общие замечания о построении «Архипелага…» высказаны М. Геллером: «Александр Солженицын пишет историю Архипелага, истории его обитателей, историю одного из его обитателей – свою собственную. <…> Три истории – три главных сюжета книги – идут параллельно, пересекаются, переплетаются, создавая небывалый документ ХХ века»; «“Архипелаг ГУЛаг” – история поисков Человека, ответ на вопрос: можно ли было остаться Человеком на Архипелаге и в обществе, его породившем?»[1004]. «Архипелаг…», пишет М. Геллер, выстроен как нисхождение по кругам Ада: первый том – арест и следствие, второй том – лагерь, третий том – каторга и ссылка[1005].
План солженицынской книги таков.
Первая часть – «Тюремная промышленность» – открывается главой, описывающей процедуру арестов. Обобщенная схема, «парадигма» арестов дополняется воспоминаниями повествователя о собственном опыте арестанта: так начинается автобиографическая линия. Вторая глава переводит повествование об арестах и приговорах в историческую ретроспективу: в ней рассказывается об основных «потоках» «врагов народа» – от первых послереволюционных лет до начала 1950-х годов. Третья глава посвящена процедуре следствия. И здесь, как и в первой главе, описание типичного набора следовательских приемов завершается рассказом об индивидуальном случае – о следствии над самим автором. Эта тема продолжена в четвертой главе. Пятая глава – очерк быта тюремной камеры; она также открывается обобщенным описанием впечатлений других узников, а завершается повествованием о том, что довелось увидеть и услышать на тюремных нарах автору этой книги.
Следующая глава, шестая, рассказывает о заключенных военных и послевоенных времен: о бывших военнопленных и о власовцах – о тех, с кем впервые автор познакомился в тюрьме. Седьмая глава описывает механизм объявления приговоров; на сей раз о случившемся с автором (о сообщении ему приговора) говорится прежде, чем о работе «судебной» машины в целом. Последние пять глав первой части изображают «совершенствование» советского репрессивного законодательства, рассказывают о политических процессах 1920–1930-х годов, об истории тюремного заключения этих лет.
Вторая часть – «Вечное движение» – посвящена лагерным этапам и пересылкам. Главы, описывающие распространенные, обычные примеры случающегося на этапах (первая и третья), чередуются с воспоминаниями автора о «своих» этапах и пересыльных тюрьмах (главы вторая и четвертая).
Третья часть – «Истребительно-трудовые» – очерк истории ГУЛага (главы первая – четвертая), переходящий в анализ-исследование разных сторон лагерного «быта», положения зэков и их охранников. Личные свидетельства повествователя здесь немногочисленны (они встречаются прежде всего в шестой, седьмой, восемнадцатой главах – из двадцати двух).
Четвертая часть – «Душа и колючая проволока» – поиск ответа на вопрос: уродуют или возвышают человека страдания, испытанные в ГУЛаге, – и рассказ о судьбах нескольких лагерников (наиболее подробно – об Анне Петровне Скрипниковой и о Степане Васильевиче Лощилине).
Пятая часть – своеобразное «повторение» третьей, но как бы на новом витке: здесь тоже рассказывается о лагерях и о лагерном «быте» – но на этот раз об Особлагах, основанных после войны и предназначенных исключительно для «врагов народа». В этой части личные впечатления повествователя уже преобладают над сведениями, заимствованными из рассказов других зэков.
Итак, солженицынское повествование строится на чередовании двух линий – обобщающе-исторической и автобиографической. Рассказ о технологии арестов, открывающий книгу, – своеобразная экспозиция, утверждающая: жертвой этой машины может стать любой. В положении этого наивно-невинного «любого» оказывается вслед за тем автор – представитель неопределенно-огромного «Мы». Его индивидуальная судьба обрамляется описанием истории репрессий. Вынужденный задуматься над своей участью автор словно обращается к воспоминаниям о тех, кто ступил на эту дорогу смерти до него. Принцип чередования сохраняется и далее. Экскурс в технологию допросов и перевозок зэков предваряет ощущения автора; этот экскурс – как бы обобщение смутных рассказов, услышанных им накануне дней, когда допросы и этап стали частью его судьбы.
Последовательность «от общего к частному» (от технологии насилия к частному случаю повествователя) нарушается лишь однажды: в главе, посвященной объявлению приговоров. Описывая сначала не механику их сообщения, а ознакомление с собственным приговором, автор создает ощущение внезапности и абсурдности происходящего: развязка наступает неожиданно, и она никак не зависит от результатов следствия.
Солженицынское повествование освобождено от эгоцентричности: «Я» автора – лишь одно из многих, и не случайно рассказчиками у Солженицына являются не только автор, но и другие зэки, а рассказ одного из них, Георгия Тэнно, о своем побеге из лагеря составляет самостоятельную главу (т. 3, ч. 5, гл. 7 – «Белый котёнок (Рассказ Георгия Тэнно)»). Биографически реальный повествователь и персонаж «Архипелага…», Александр Солженицын, не наделен истинными правами и полномочиями автора: «Эту книгу непосильно было бы создать одному человеку. Кроме всего, что я вынес с Архипелага – шкурой своей, памятью, ухом и глазом, материал для этой книги дали мне в рассказах, воспоминаниях и письмах –
[перечень 227 имён]» (I; 11).
Автор – наивный и изначально нравственно аморфный (в своей прежней, долагерной жизни), а затем проходящий через испытания и искушения ГУЛага и в них обретающий стойкость и верность правде, не тождествен обличающему и бестрепетному пророческому «Я», чей голос доносится со многих страниц книги. Это «Я» в некотором смысле надындивидуально, оно – воплощенная совесть, правдивое слово неубиенной русской литературы.
Чтение «Архипелага…» разворачивается в двух временных измерениях: в индивидуальном времени повествователя (от ареста до освобождения и даже чуть далее, в 1960-е годы) и в историческом времени (от основания ГУЛага до «наших дней» – до срока завершения книги). Два эти временных плана, естественно, накладываются друг на друга: лагерный уклад, казалось бы, исчерпывающе описан в третьей части, но затем он вновь изображается в пятой. Этот повтор понуждает вспомнить о безысходном кружении узника в темнице.
Читающий эту книгу должен реально пережить арест, следствие, приговор и лагерь как часть своей судьбы, как собственную участь. Опыт чтения и опыт страданий в неволе оказываются тождественными. А чтение солженицынской книги превращается в сакральное деяние, призванное превратить читающего из «постороннего» в того, кто наделен новым, высшим знанием и как бы сотворен заново, умер для Царства Лжи и родился для Царства Истины. «Архипелаг ГУЛаг» – подобие священного мифологического текста, инструмент этого «ритуала перехода».
Повествование в солженицынской книге – это и история умерщвления человеческой души, и история ее восстания из Ада, покаяния и возрождения. Солженицын «сводит читателя в реальный ад для того, чтобы в этом аду найти те новые живоносные силы, те зеленые ростки духовного обновления, которые возростая сметут <…> этот ад…» – писал протопресвитер Александр Шмеман[1006]. Симптомы, знаки такого возрождения – встреча повествователя с юношами Борисом Гаммеровым и Георгием Ингалом, глубоко верующими, гордыми своим приговором (т. 1, ч. 2, гл. 4); свидетельства мужества обреченных перед лицом палачей (т. 1, ч. 1, гл. 10 – инженеры Пальчинский, фон Мекк, Величко; т. 1, ч. 1, гл. 10 и 11 – председатель кадыйского райпо Василий Григорьевич Власов); размышления об «очищении мыслей с тюремными годами» и о «благословении тюрьме» (т. 2, ч. 4, гл. 1); история несгибаемой и чистой души – Анны Петровны Скрипниковой (т. 2, ч. 4, гл. 4); рассказы о беглецах и о лагерных восстаниях, о первых литературных опытах автора книги в лагере (т. 3, ч. 5). Так Правда вступает в поединок со Злом, и Слово прорывает немоту Лжи и Страха.
Параллельно мотиву возрождения разворачивается противоположный мотив – уничтожения слова, убиения в человеке человека. (Надругательство над словом – метонимия насилия над телом и душой.) Этот мотив выходит на поверхность текста многократно – в описании черного дыма и пепла от сожженных рукописей, нависшего над Лубянкой (т. 1, ч. 1, гл. 3); в перечне литерных статей – чудовищных аббревиатур, символе насилия не только над невинными людьми, но и над самим русским языком (ч. 1, гл. 7 [I; 277–278]); в упоминании о советских писателях, воспевших рабский труд «каналоармейцев» (т. 2, ч. 3, гл. 3); в замене имени зэка номером – буквой и цифрами; в вымирании полных «алфавитов» заключенных: «28 букв, при каждой литере нумерация от единицы до тысячи» (ч. 5, гл. 1 [III; 12]); в кощунстве над словом, в поругании слова – в обозначении Особых лагерей «фантастически-поэтическими» именами: Горный лагерь, Береговой лагерь, Озерный и Луговой лагерь (ч. 5, гл. 1 [III; 36])…
Эти два мотива антиномически соединены в «Архипелаге…»; они образуют смысловой контрапункт текста.
Антиномии – отличительная черта солженицынской поэтики. «Архипелаг ГУЛаг» – грандиозная контроверза, спор и диалог «голосов»[1007]. Мнения оппонентов-недоброжелателей – от безликого «историка-марксиста» до своры вохровцев – повествователь опровергает без труда. Но сама авторская оценка порой остается раздвоенной, внутренне противоречивой: «Прав был Лев Толстой, когда мечтал о посадке в тюрьму. С какого-то мгновенья этот гигант стал иссыхать. Тюрьма была, действительно, нужна ему, как ливень засухе.
Все писатели, писавшие о тюрьме, но сами не сидевшие там, считали своим долгом выражать сочувствие к узникам, а тюрьму проклинать. Я – достаточно там посидел, я душу там взрастил и говорю непреклонно:
– Благословение тебе, тюрьма, что ты была в моей жизни!
(А из могил мне отвечают: – Хорошо тебе говорить, когда ты жив остался!)» (ч. 4, гл. 1 [II; 571]).
Не только мертвецы отвергают авторское благословение тюрьме. Чуть раньше, в другом месте, сам повествователь скажет: «Только сам став крепостным, русский образованный человек мог теперь <…> писать крепостного мужика изнутри.
Но теперь не стало у него карандаша, бумаги, времени и мягких пальцев. Но теперь надзиратели трясли его вещи, заглядывали ему в пищеварительный вход и выход, а оперчекисты – в глаза…
Опыт верхнего и нижнего слоев слились – но носители слившегося опыта умерли…
Так невиданная философия и литература ещё при рождении погреблись под чугунной коркой Архипелага» (ч. 3, гл. 18 [II; 451]).
Эта тюрьма, возможно, и могла бы оживить «иссыхающий гений» Льва Толстого, но скорее всего отняла бы у него жизнь.
Спорит автор с самим собой и когда рядом с перечнем узников, обретших себя в мучениях и перед лицом смерти, вспомнит и о тех, кого сломил, душевно искалечил этот Молох (т. 3, ч. 6, гл. 7).
Односторонняя, абсолютная и безапелляционная уверенность в собственной правоте, наверное, осознается Солженицыным как печать Смерти, небытия, как язва тлетворного «единственно верного учения».
Разнообразие, разноречивость в повествовании лучше отражают реальность, чем одномерный, плоскостный чертеж. В «Архипелаге ГУЛаге» прослеживаются дискурсы исповеди (покаяние повествователя в своих грехах, обретение нового смысла жизни, заставляющие вспомнить о первом образце жанра, каким является «Исповедь» Августина), жития (путь повествователя от греха к Правде, судьба Анны Петровны Скрипниковой), большого эпоса («гомеровский» код), мартиролога (истории убиенных зэков), авантюрного повествования (рассказы о побегах, и прежде всего глава «Белый котёнок»), исторического очерка о ГУЛаге и отчасти пародического этнографического исследования (глава «Зэки как нация»).
Авторская позиция, взгляд на мир формируются в «Архипелаге…» именно благодаря сочетанию, соприкосновению и взаимоналожению точек зрения, принципов видения, присущих этим различным дискурсам. Сам Солженицын сказал о природе своей книги так: «Художественное исследование – это такое использование фактического (не преображённого) жизненного материала, чтобы из отдельных фактов, фрагментов, соединённых однако возможностями художника, – общая мысль выступала бы с полной доказательностью, никак не слабей, чем в исследовании научном»[1008]. Не логически однозначная мысль, а интуиция художника способна проникнуть в толщу Истории, убежден создатель книги: «Художественное исследование, как и вообще художественный метод познания действительности, дает возможности, которых не может дать наука. Известно, что интуиция <…> проникает в действительность, как тоннель в гору. В литературе так всегда и было. Когда я работал над “Архипелагом ГУЛагом”, именно этот принцип послужил мне основанием для возведения здания там, где не смогла бы этого сделать наука»[1009].
Как сшиты «Шоферские перчатки»: некоторые наблюдения над поэтикой Сергея Довлатова
Утверждение о документальности довлатовской прозы – «общее место» в исследованиях и литературно-критических статьях. Недоброжелательно настроенные по отношению к писателю критики усматривают в этом изъян, недостаточность художественного начала. Почитатели его таланта видят в этом достоинство. «Он пишет легко и живо, дает достоверное представление о сов.<етской> жизни 60-х и 70-х годов, освещая ее в метко схваченных эпизодах, основанных на собственном опыте» – так оценивает произведения Довлатова немецкий литературовед Вольфганг Казак[1011].
Едва ли возможно оспаривать то, что Довлатов – все-таки именно писатель, писатель известный, чьи произведения читаются с захватывающим интересом. И потому особенно важным было бы описать работу «механизма литературности», проследить, как рождается в его прозе художественный смысл. Ограничимся небольшим текстом – рассказом «Шоферские перчатки», завершающим книгу рассказов «Чемодан».
Документальность истории, изложенной в рассказе, подчеркнута самим повествователем: как и в других произведениях из «Чемодана», изложение событий ведется от первого лица; рассказчика в очереди за пивом узнает случайный знакомый и называет по фамилии, хотя и неточно: «Интеллигент ко мне обращается:
– Простите, вы знаете Шердакова?
– Шердакова?
– Вы Долматов?
– Приблизительно.
– Очень рад. Я же вам рубль остался должен».
В финале рассказа, подытоживая судьбу шоферских перчаток, герой-повествователь сообщает: «Шоферские перчатки я захватил в эмиграцию, и был уверен, что первым делом куплю машину. Да так и не купил. Не захотел.
Должен же я чем-то выделяться на общем фоне! Пускай весь Форест-Хиллс знает этого самого Довлатова, у которого нет автомобиля».
Итак, названа и правильная фамилия повествователя, тождественная фамилии автора. И эмиграция в Америку – реальный факт из жизни Сергея Довлатова, покинувшего родину под давлением советских властей в августе 1978 года. И наконец, вся книга «Чемодан» построена как череда рассказов-воспоминаний, навеянных разного рода ненужными вещами, когда-то вывезенными героем за границу в старом чемодане и теперь случайно обнаруженными.
Сложнее проверить достоверность самой истории, описанной в рассказе. Собственно, ее подлинность может быть известна только узкому кругу читателей – друзей и хороших знакомых автора. Прочие должны верить на слово. Но сама стилистика повествования рассчитана именно на такое восприятие. Вот начало: «С Юрой Шлиппенбахом мы познакомились на конференции в Таврическом дворце. Вернее, на совещании редакторов многотиражных газет. Я представлял газету “Турбостроитель”, Шлиппенбах – ленфильмовскую многотиражку под названием “Кадр”.
Заседание вел второй секретарь обкома партии Болотников».
Довлатов действительно до эмиграции какое-то время работал газетчиком. Но дело не в этом. Сообщение о некоем абсолютно неизвестном большинству читателей журналисте по имени Юрий Шлиппенбах, упоминание о том, как с ним познакомился рассказчик и кто в тот день делал доклад, – все это может быть существенно только для участника и свидетеля описываемых событий.
Тем не менее сюжет «Шоферских перчаток» скорее невероятен, чем правдоподобен. Коротко напомню о нем. Шлиппенбах как-то предложил повествователю поучаствовать в съемках «подпольного» фильма, призванного обличить ложь и пустоту советской действительности. Пользуясь связями на киностудии, Шлиппенбах добыл кинокамеру. Довлатов (или, напишем осторожнее, «Довлатов»), отличавшийся высоким ростом и мощным телосложением, должен был сыграть царя Петра, основателя города, в котором происходит действие рассказа. Сценарий фильма незамысловат: «царь» ходит по улицам, и создается контраст между Петром Великим и убогой и абсурдной действительностью: «Фильм будет минут на десять. Задуман он как сатирический памфлет. Сюжет таков. В Ленинграде появляется таинственный незнакомец. В нем легко узнать царя Петра. Того самого, который двести шестьдесят лет назад основал Петербург. Теперь великого государя окружает пошлая советская действительность. Милиционер грозит ему штрафом. Двое алкашей предлагают скинуться на троих. Фарцовщики хотят купить у царя ботинки. Чувихи принимают его за богатого иностранца. Сотрудники КГБ – за шпиона. И так далее. Короче, всюду пьянство и бардак. Царь в ужасе кричит – что я наделал?!»
Однако события развиваются не по сценарию. Публика, кроме шофера, помогавшего в съемках и встретившего рассказчика, который надел старинный костюм, дружелюбным вопросом: «– Мужик, ты из какого зоопарка убежал?», совершенно индифферентна к появлению «царя». В конце концов повествователь становится в очередь за пивом, а затем к нему присоединяются Шлиппенбах и дама Галина Букина, ассистировавшая ему в съемках фильма. Появление «первого русского императора» у пивного ларька было замечено жаждущей опохмелиться публикой. Но интерес оказался особенным: стали спорить, стояли в очереди «царь со товарищи» или же они нагло нарушают порядок. Все разрешилось благополучно: «Кто-то начал роптать. Оборванец пояснил недовольным:
– Царь стоял, я видел. А этот пидор с фонарем (Шлиппенбах с кинокамерой. – А.Р.) – его дружок. Так что, все законно!
Алкаши с минуту поворчали и затихли».
Очевидно, что сюжет рассказа – анекдотический. Это смешной случай, причем – таково отличительное свойство анекдота – в узловом, кульминационном моменте происходит непредвиденная и не предусмотренная персонажами метаморфоза, смена задуманной модели поведения на диаметрально противоположную. Одним из сюжетов фильма было обличение пьянства народа как порока, присущего советскому образу жизни. Однако же и «царь», и режиссер с помощницей сами участвуют в распитии пива с рядом томящимися алкашами отнюдь не в качестве «киношников», но как «обыкновенные» люди. Причем агрессия толпы в очереди, должная скорее порадовать режиссера Шлиппенбаха (ибо это поведение укладывается в сценарий), рождает в нем настоящий, не «игровой» ужас: «Недовольство толпы росло. Голоса делались все более агрессивными:
<…>
Сфотографируют тебя, а потом – на доску…
В смысле – “Они мешают нам жить…”
– Люди, можно сказать, культурно похмеляются, а он нам тюльку гонит…
– Такому бармалею место у параши…
Энергия толпы рвалась наружу. Но и Шлиппенбах вдруг рассердился:
– Пропили Россию, гады! Совесть потеряли окончательно! Водярой залили глаза, с утра пораньше!..
– Юрка, кончай! Юрка, не будь идиотом, пошли! – уговаривала Шлиппенбаха Галина.
Но тот упирался. И как раз подошла моя очередь. Я достал мятый рубль из перчатки. Спрашиваю:
– Сколько брать?
Шлиппенбах вдруг сразу успокоился и говорит:
– Мне большую с подогревом. Галке – маленькую.
<…>
Когда мы выезжали из подворотни, Шлиппенбах говорил:
– Ну и публика! Вот так народ! Я даже испугался. Это было что-то вроде…
– Полтавской битвы, – закончил я».
Роль обличителя народных пороков, принятая Шлиппенбахом, в узловом моменте рассказа оказывается несостоятельной. «Алкашей» обличает человек, который через минуту будет, как и они, жадно пить пиво; язык шлиппенбаховских обличений напоминает «проработочную» лексику столь не любимого им советского режима («пропили Россию»); в «диссиденте» Шлиппенбахе люди из толпы видят советского журналиста, наподобие тех, кто оформляет стенгазеты с рубриками «Они мешают нам жить»…
Наконец, задуманная Шлиппенбахом антитеза «царь Петр, символизирующий культуру – современные люди толпы, олицетворяющие пошлость и варварство» терпит сокрушительное поражение: неудачливый режиссер попадает в положение не Петра Великого, а собственного однофамильца (!), шведского генерала Шлиппенбаха, разгромленного Петром в Полтавской битве.
По своему жанру «Шоферские перчатки» – это развернутый и осложненный дополнительными эпизодами рассказ-новелла. Именно сюжету новеллы свойственна поэтика анекдота. «Сюжетное ядро новеллы чистого типа составляет одно событие, ибо новелла как короткий рассказ рассчитана на единство и непрерывность восприятия. Сообразно с этим должна строиться композиция новеллы и ее изложение. Все должно быть направлено к тому, чтобы внимание слушателя (<…> читателя) было все поглощено ходом повествования, чтобы впечатление от новеллы было единым и беспрерывным. Внимание должно быть захвачено и напряжено, как тетива натянутого лука»[1012]. В «Шоферских перчатках» описание одного центрального события, приключения рассказчика и Шлиппенбаха, соединено с относительно самостоятельными эпизодами. Это история знакомства «Довлатова» с несостоявшимся режиссером-диссидентом, «очерк» о привычках Шлиппенбаха, воспоминание о неудачном актерском дебюте рассказчика в школьные годы и встреча повествователя на Ленфильме с кладовщиком Чипой – бывшим уголовником, которого рассказчик знал, когда служил в охране лагеря для заключенных. Эти эпизоды, скрадывающие жесткую новеллистическую схему сюжета, придают рассказу черты естественности, нелитературности. Откровенная литературность Довлатова всегда настораживала – показательно, что его любимым писателем был Чехов, в поэтике которого особенную роль играет «случайное», «непроизвольное»: в событиях, в отборе деталей. Новеллистическая структура, «разбавленная» и закамуфлированная «отступлениями в сторону», характерна и для так называемых романов Довлатова. По сути дела, они не что иное, как цепь новелл, развернутых анекдотов, соединенных фигурой главного героя (он же рассказчик).
Но далекий от простоты, весьма нетривиальный художественный смысл «Шоферских перчаток», конечно же, не исчерпывается сюжетом. Помимо прямого, событийного смысла, литературный текст содержит дополнительные значения, именуемые коннотациями. В своей книге «S/Z», посвященной анализу бальзаковского рассказа «Сарразин», французский исследователь Ролан Барт так написал о коннотациях: «Но что же такое коннотация? Если попытаться дать ей определение, то она представляет собою связь, соотнесенность, <…> метку, способность отсылать к иным <…> контекстам, к другим местам того же самого (или другого) текста <…>….Коннотация обеспечивает рассеяние <…> смыслов, подобных золотой пыльце, усыпающей зримую поверхность текста (смысл – это золото)»[1013].
Вглядимся в ткань довлатовского текста, в его узоры, образованные коннотациями.
Один из сквозных мотивов в «Шоферских перчатках» – мотив «ряжения», балаганного переодевания, пародийной подмены. Он задан уже в заглавии. «Шоферские перчатки» – это «перчатки с раструбами. Такие, как у первых российских автолюбителей». Их надевает рассказчик, решившись изобразить царя – основателя города на Неве. Почему эти нелепые предметы должны вызывать ассоциации именно с одеянием первого русского императора, – бог весть. Забавно обстоит дело с «царскими» брюками:
«– А брюки? – напомнил Шлиппенбах.
Чипа вынул из ящика бархатные штаны с позументом.
Я в муках натянул их. Застегнуться мне не удалось».
Но ряженый – не только рассказчик. По-своему не лучше (не хуже) его выглядит и ленфильмовский кладовщик, бывший зэк Чипа: «Из-за ширмы появился Чипа. Это был средних лет мужчина в тельняшке и цилиндре». Такая деталь, как ширма, придает происходящему вид и смысл театральной сцены.
Шлиппенбах хотел снять фильм-обличение в жанре высокой сатиры. Вместо фильма получилось шутовство, балаган с карнавальным лжецарем. Но печальный результат был запрограммирован изначально, культурной мифологией, связанной с образом Петра Великого: еще в начале петровского правления после возвращения Петра из первого европейского путешествия по России поползли слухи, что государя «подменили немцы». Другой подтекст довлатовского рассказа – легенды о появлении призрака Петра Великого. Самая из них известная рассказывает о том, что призрак «державца полумира» явился будущему императору Павлу I и предсказал потомку трагическую смерть. Нелепая фигура в шоферских перчатках и расстегнутых штанах, расхаживающая по улицам Ленинграда, – гротескное воплощение и слухов о «подмененном» самодержце, и легенды о Петровом призраке.
Дополнительную гротескность и комизм образу ряженого Петра – «Довлатова» придает биографический факт, хорошо известный читателям из других произведений автора. Довлатов – сын еврея и армянки – играет русского царя. Да и внешне – не считая высокого роста и атлетической комплекции – на царя-преобразователя герой-повествователь вроде бы мало похож. Об этом свидетельствует реплика Шлиппенбаха: «Гримерша Людмила Борисовна усадила меня перед зеркалом. Некоторое время постояла у меня за спиной.
– Ну как? – поинтересовался Шлиппенбах.
– В смысле головы – не очень. Тройка с плюсом. А вот фактура – потрясающая.
При этом Людмила Борисовна трогала мою губу, оттягивала нос, касалась уха.
Затем она надела мне черный парик. Подклеила усы. Легким движением карандаша округлила щеки.
– Невероятно! – восхищался Шлиппенбах. – Типичный царь! Арап Петра Великого…»
Так на кого же все-таки похож играющий царя рассказчик – на самого государя или на его чернокожего сподвижника и пушкинского предка Абрама Ганнибала?
Аллюзии на пушкинские тексты еще не раз встретятся в «Шоферских перчатках». Ну, например: «С Невы дул холодный ветер. Солнце то и дело пряталось за облаками». Это слабый отголосок строк из поэмы «Медный всадник»:
- Над омраченным Петроградом
- Дышал ноябрь осенним хладом.
- Плеская шумною волной
- В края своей ограды стройной,
- Нева металась, как больной
- В своей постеле беспокойной.
- Уж было поздно и темно;
- Сердито бился дождь в окно,
- И ветер дул, печально воя.
Замечание «К этому времени мои сапоги окончательно промокли» напоминает о строках этой же поэмы, посвященных несчастному Евгению: «подымался жадно вал, / Ему подошвы подмывая». Внешнее сходство прослеживается, но более значимо несовпадение смыслов: поэма Пушкина повествует о трагедии, рассказ Довлатова – об абсурдной истории.
Как свидетельствуют воспоминания повествователя, ему вообще никогда не везло в актерском ремесле. В детстве он, усердно размахивая руками, изображал на школьной сцене лыжника и был принят за хулигана. В зрелые годы на новогодней елке в редакции он играл Деда Мороза: «Я дождался тишины и сказал:
– Здравствуйте, дорогие ребята! Вы меня узнаете?
– Ленин! Ленин! – крикнули из первых рядов.
Тут я засмеялся, и у меня отклеилась борода…»
Актерские неудачи героя-повествователя – это еще один сквозной мотив рассказа.
Другой смысловой лейтмотив «Шоферских перчаток» – обманчивость слова. Почти все сказанное значит не то, что значить должно. Сотрудник Ленфильма, ставящий фильм о Петре Великом, носит русское имя Юрий[1014] и шведскую фамилию Шлиппенбах, как и один из полководцев Карла XII – заклятого врага русского императора. Выражение «супружеские обязанности» понимается как «трезвый образ жизни»: «Недаром моя жена говорит:
– Тебя интересует все, кроме супружеских обязанностей.
Моя жена уверена, что супружеские обязанности это, прежде всего, трезвость».
На вопрос рассказчика, сколько пива брать, Галина отвечает:
«– Я пива не употребляю. Но выпью с удовольствием…
Логики в ее словах было маловато».
В конечном счете разные дополнительные смыслы сводятся к общему смыслу – обманчивости статуса персонажа, его эфемерности, ложности избранных поз и позиций. Повествователь, соглашающийся сыграть роль в «диссидентском» «подпольном» фильме, когда-то служил в лагерной охране, то есть был карающим орудием советской власти, ему очень несимпатичной. (Нужно, впрочем, сделать оговорку – охранял он уголовников, а не политических заключенных.) Рассказчик в довлатовском произведении интеллигент, и ему положено испытывать священный трепет под сению Ленфильма – этой отечественной фабрики грез. Он и вправду такое чувство испытывает: «Между прочим, я был на Ленфильме впервые. Я думал, что увижу массу интересного – творческую суматоху, знаменитых актеров». Далее эти ожидания расшифровываются, и оказывается, что они – не более чем пошлые и игривые фантазии: «Допустим, Чурсина примеряет импортный купальник, а рядом стоит охваченная завистью Тенякова».
Обманчив не только человек, но и место, в котором он оказывается. В Таврическом дворце, где когда-то, до большевистского переворота, заседала Государственная дума, теперь секретарь обкома КПСС «пропесочивает» журналистов. Ленфильм на поверку напоминает не храм муз, а «гигантскую канцелярию». Обличающий русское беспробудное пьянство и задумавший снять сцену «монарх среди подонков», Шлиппенбах пару часов назад пил разбавленный спирт в компании повествователя и бывшего уголовника по кличке Чипа. А через пару минут он будет прихлебывать подогретое пиво в окружении этих самых «подонков». «Дискредитирована», комически вывернута наизнанку и тема «великих людей». О таких замечательных личностях ностальгически вспоминает Чипа:
«– Пока сидел, на волю рвался. А сейчас – поддам, и в лагерь тянет. Какие были люди – Сивый, Мотыль, Паровоз!..»
Вообще, отбрасывание и осмеяние лжегероики, обличительства и назидательной позы – тоже сквозной мотив, прослеживающийся среди коннотаций рассказа. Негодующий пафос Шлиппенбаха неоправдан отнюдь не потому, что вокруг все хорошо. Советская жизнь, рисуемая Довлатовым, довольно-таки мрачна, более удручающа, если не смотреть на нее с юмором и если не писать о ней с иронией. Но стремление к обличению, притязание на дар пророка необоснованно и ничем не оправдано. Автор рассказа любил повторять, что хуже одержимого обличителя советской власти и стойкого антисоветчика может быть только столь же яростный пропагандист этой самой власти и ее идеологии.
В известном смысле слова, все изображенные в «Шоферских перчатках» равны. Как равны они, когда стоят в очереди за пивом, – повествователь, Шлиппенбах, специалист по марксистско-ленинской эстетике доцент театрального института Шердаков, «человек кавказского типа в железнодорожной гимнастерке», «оборванец в парусиновых тапках с развязанными шнурками». Здесь интеллигенты оказываются рядом со своим народом. Но понятно, что сия сцена социальной гармонии, венчающая рассказ Довлатова, – горько-иронична.
Как известно, сказка – ложь, да в ней намек. Рассказ Довлатова – вроде бы как бы быль. Но он таит не один «намек», в его ткань искусно вплетено множество самых разных смыслов.
Тройная дуэль: Пушкин – Лермонтов – Тургенев
В 1960-х – начале 1970-х годов писателем Андреем Битовым был создан роман «Пушкинский дом», впервые изданный на Западе в 1978 году. В одной из глав романа изображена пародийная, «шутовская» дуэль между двумя героями-филологами – выходцем из аристократического рода Левой Одоевцевым и его антагонистом и злым гением Митишатьевым. Два врага-приятеля – сотрудники ленинградского Института русской литературы (Пушкинского Дома), в помещении которого и происходит поединок: «стреляются» Одоевцев и Митишатьев на музейных пистолетах, конечно, без пуль и пороха. В ствол одного из них для убедительности и правдоподобия Митишатьев вставил дымящуюся папиросу. Оба «поединщика» были пьяны (дело происходило в ноябрьские праздники), «дуэль» завершилась благополучно.
Описанный Битовым лжепоединок – знак разрыва советской эпохи со старым временем, с давно канувшей в небытие дворянской культурой, с временем, когда дуэли происходили всерьез. Но описанная в битовском романе анекдотическая дуэль – лишь завершающее звено в длинной истории вырождения поединка. Глава «Пушкинского дома», посвященная бутафорскому поединку, открывается длинной чередой эпиграфов – от поэзии Баратынского и «Выстрела» Пушкина до романа Федора Сологуба «Мелкий бес» (1902). В первых эпиграфах (Баратынский, Пушкин, «Герой нашего времени» Лермонтова) говорится о настоящих поединках, о кровавом «деле чести». Потом идут дуэли какие-то все более странные («Отцы и дети» Тургенева, «Бесы» Достоевского, «Дуэль» Чехова). Герои правил не знают, к поединку относятся с убийственной иронией. Завершается же этот эффектный ряд эпиграфов сварой из романа Сологуба, где вместо ритуала вызова – площадная брань, а «Лепажа стволы роковые» заменены метким плевком в физиономию:
«– Плевать я на тебя хочу, – спокойно сказал Передонов.
– Не проплюнешь! – кричала Варвара.
– А вот и проплюну, – сказал Передонов.