Ироническая трилогия Зорин Леонид
Я согласился:
– Большая драма.
Он посмотрел на меня внимательно, потом истерически захохотал. Я терпеливо пережидал столь непосредственный взрыв веселья. Отсмеявшись, он покачал головой.
– Здорово схожено. Ну вы – орел. Зажмурились крепко, когда решались?
Я сказал, что особые обстоятельства встречаю с открытыми глазами. К тому же не следует преувеличивать ни моей сметки, ни моей доблести. Этна не всякому по зубам, но по-своему она притягательна. Что же касается смены эпох, нужно принять ее неизбежность. Валентину Матвеевичу, столь преуспевшему, есть полный смысл смотреть вперед. По грозному закону истории империя всегда центробежна.
– Зато полиция центростремительна, – сказал он с неожиданной жесткостью.
Я вдруг подумал, что «Русский кристалл», возможно, своеобразная фирма, имеющая широкий спектр. Но я предпочел поменьше внедряться в столь прихотливые соображения. Тем более что они слишком расплывчаты.
Наш диалог подбирался к финишу. Директор сказал, что он был рад увидеть меня в образцовой форме, в особенности он рад тому, что в новой жизни нашлось мне место. Я подтвердил, что к ней притерся.
Договорились перезвониться и встретиться, так сказать, в полном составе. На прощанье Бесфамильный сказал:
– Вам надо бы повидаться с Ниной. Она сейчас тоже – в серьезной фирме. Вот, кстати, ее визитная карточка. При случае – звякните. Будет рада.
Я вежливо поблагодарил. Но, выйдя на улицу, весь пропахший его пронзительными духами, подумал, что вряд ли я так рискну. Такое решение в самом деле потребовало бы известной отваги. Нельзя возвращаться туда, где бражничал, нужно беречь сады своей юности. «Мир памяти – особый мир». Такой элегической строкой начинались какие-то вирши Випера. Особый мир. Запретная зона.
Да что говорить про эту паузу длиной в тридцать лет! Совсем недавно я встретил на улице Сирануш. Боже мой, как она изменилась! И впрямь, южанки быстро седеют. К пленительной серебряной прядке прибавилось еще столько других. Кроме того, Сирануш пополнела.
Она сообщила, что собирается на многомесячные гастроли. Сначала она едет в Австралию, а после – и в Новую Зеландию.
Я сказал, что искренне ей завидую. В Новой Зеландии, как я слышал, на два миллиона населения почти шестьдесят миллионов овец. Она загадочно улыбнулась, спросила, все ли еще я один. Я ответил, что одинок, как памятник. Это доставило ей удовольствие, которого она даже не скрыла. Потом она выразила уверенность, что одиночество мне подходит.
– Асмик мне о тебе сказала: «Ревнив, как Лятиф».
– Мне это лестно.
– Вот как?
– Я и не знал, что так страшен. А где он, Лятиф?
– Бог его знает. Может быть, он погиб в Арцахе. (Она пояснила, что именно так и называется Карабах.) Асмик теперь живет в Гюмри. (Так назван бывший Ленинакан.)
– Спасибо Гришеньке Амбарцумовичу.
– Да, он оказался на высоте. А ведь там было землетрясение.
Помявшись, она все же затронула острую, огнеопасную тему. Речь зашла о разлучнике-виртуозе. Она рассказала, что эта история возникла еще в консерватории и развивалась весьма драматически. Им изначально не повезло, они по характерам оба – лидеры. С печальной улыбкой она спросила:
– Ты думаешь, он меня обольстил? Совсем не он, а его талант. Потом мне стало это понятно.
Мы очень сердечно с ней попрощались. Еще раз скажу: отличная женщина! И все-таки я сожалел, что мы свиделись. Было б приятней ее вспоминать хрупкой пташкой с беломраморным личиком, с белой кудряшкой в черной копне. Как славно тешили мы друг друга.
Да и Мария Гавриловна Плющ тоже разительно изменилась. Стала аудиовизуальной дамой в полном смысле этого слова – ее пригласили на телевидение. Растаяла тайна, пропал секрет – уже не надо было пришпоривать разбуженное воображение и мысленно рисовать портрет. Она предстала недавним слушателям слишком уверенной, слишком шумной, всегда заполнявшей собой пространство.
Нет, я не стану тревожить Нину поздним звонком – поберегусь! Я не хотел бы сегодня встретить даже прекрасную пани Ярмилу – пусть она останется в памяти той шоколадной неистовой львицей, пахнущей солью морской волны, хвоей, прибрежным сырым песком.
Вернувшись, я сел за телефон и сразу же позвонил Богушевичу. И он, и Рена куда-то делись. Тогда я набрал номер поэта, но напоролся на автоответчик. Сначала, как это было заведено, он угостил меня свежими рифмами. Голос Випера с чувством продекламировал: «Большие вокруг перемены, Другие коровы священны», после чего деловито добавил: «Теперь, насладившись стихами хозяина, вы можете сообщить информацию». Я попросил связаться со мною, заметив, что он изыскал возможность продвинуть свое творчество в массы. Жаль, что у масс в распоряжении какая-то жалкая минута.
Он отзвонил мне через часок, я порадовал его новостями. Випер сказал, что он был уверен, что для меня это плевое дело, напрасно хотел я сперва уклониться. Я восхитился тем, как изящно он выразил свою благодарность, и попросил разыскать Богушевича.
Весь день работали телефоны. Бесфамильный предложил пообедать в ресторации «Арлекино» и там не спеша обсудить проект. Но Арина настояла на том, что встреча состоится в их доме, где только что был закончен ремонт. После брака они решили съехаться, и под моим контрольным оком длиннющая череда переездов замкнулась, к общему успокоению, в опустевшей коммуналке на Вспольном. Ее-то оба молодожена драили, красили, обустраивали. Арина вложила в создание Дома всю нескудеющую энергию. Теперь она жаждала продемонстрировать свои беспримерные достижения.
Бесфамильный и не подумал спорить. Мне кажется, он с большим интересом готовился к исторической встрече. Ведь с этими людьми его связывало одностороннее знакомство. Он знал их уже немало лет, они же и слыхом о нем не слыхали. Я продиктовал ему адрес, и он подтвердил, что ровно в четыре приедет со своей нежной подругой – нет никаких проблем с парковкой? Я успокоил его:
– Никаких. Вы – на японце с раскосыми фарами?
– Нет, на «вольво». А вы?
– Приду пешком. Придется выпить.
– Да, вы же один. Зоя всегда меня подменяет, – сказал он с видимым удовольствием.
– Вам хорошо. Ничего не скажешь.
Квартира Випера и Арины, отчищенная, отмытая, выскобленная, сияла, словно над ней трудилась целая орава айсоров. Едва уловимый запах мастики приятно щекотал мои ноздри. Обеденный стол ломился от блюд и пропотевших бутылок с водкой. Впрочем, хватало и коньяку.
Зоя Веская была так же длинна – Бесфамильный был ниже ее на голову, – однако уже не угловата, ключицы больше не выпирали, время стесало резкие линии. В общем, смотрелась она неплохо, но настораживал злой огонек, плясавший в ее желтых зрачках (когда-то она с шаловливой ухмылкой называла их своими топазами). И разговаривала она – с вызовом, с напором, с апломбом. Хотелось сказать ей: приди в себя. Передохни. Дыши спокойно.
Зато Бесфамильный был ровен и весел. Он источал доброжелательство и острый запах своих духов. Прозрачные честные глаза сочувственно, с лукавой симпатией, оглаживали гостей и хозяев. Для всех он нашел доброе слово.
Богушевич, явившийся вместе с Реной, несколько выпадал из ансамбля. Он был не в костюме, как все остальные, а в старых джинсах и черном свитере. Арина, без устали всем улыбавшаяся, завидев его, слегка посуровела и даже несколько напряглась. Оплывший бюст угрожающе вздыбился, мучнистое лицо потемнело. Немного осталось от Лорелеи! Я почувствовал, что идейный конфликт еще не исчерпан, что Богушевич подчеркнуто маргинальным обликом выводит Арину из равновесия. Все, что с ним связано – жест или слово, – огнеопасно и может вспыхнуть. Верно, и Рена это заметила – вся она и сникла и сжалась.
Но за столом все подобрели. Сперва чокнулись за успех проекта, потом Бесфамильный поднялся с рюмкой и, преданно уставясь на Зою, потребовал выпить за наших дам. Должно быть, я тоже малость размяк. Я оглядел трех этих женщин, столь не похожих одна на другую, с меланхолической благодарностью. В меру отпущенной им природой способности к самоотдаче каждая из них согревала мою одинокую тахту. Каждая в свое время откликнулась на трубный сигнал моего сейсмографа. Я тут же подумал о Мельхиорове. Это ведь он растолковал мне, что, ощутив колебания почвы, я призывал на выручку дам.
Все оживленно анализировали и взвешивали перспективы журнала. Активнее прочих были Арина в качестве профессионала трибуны и Зоя Веская как публицистка. Мужчины, впрочем, не отставали. Лишь Рена была немногоречива, смотрела грустно и озабоченно.
Площадку захватил Бесфамильный. Сказал о насущной необходимости такого человечного органа (у меня сочетание этих слов вызвало странные ассоциации). Затем генеральный директор с болью вернулся к своей генеральной теме – падению общественных нравов. Больше всего его угнетал не только бесспорный закат духовности, но и агрессия против нее.
– Все изменилось, – сказал он скорбно, – все дозволено, и ничто не свято.
Он сказал, что может понять посягательства на банкиров, на учредителей фирм, хотя он сам – деловой человек и подвергается этой опасности. Но как объяснить криминальный поход на представителей культуры? В дом академика Мужчинкина на самой заре вошли подонки. Пока уважаемый старец спал, его супругу едва не зарезали. Позднее академик рассказывал, что сон его был поистине вещим, – ему приснилось, что он – вдовец. Потом, увидев жену живой, он попросту испытал потрясение.
Зою Вескую этот сюжет не растрогал. Сказала, что жены бывают разные. Я понял, что это опасная тема. Потом она наклонилась ко мне:
– Знаешь, ты выглядишь молодцом. Как это тебе удается?
Я сказал:
– Благодаря воздержанию. Но и ты не сдаешь своих позиций. Твой друг влюблен в тебя до неприличия.
Она улыбнулась, как Клеопатра.
– Понимает, что ему повезло. Если б ты знал, какая стерва его мадам! Не хватает слов. Хочет его ободрать как липку. Чтоб он ушел от нее в рваных брюках.
– Бедняга! Каково это выдержать…
– Я очень рассчитываю на тебя. По старой памяти.
– Буду стараться. По старой памяти ты все борешься с институтом наследования?
Она рассмеялась. И вдруг, нахмурясь, повысила голос:
– Валентин Матвеевич, остановись. Ты выпил уже шестую рюмку.
Бесфамильный попробовал было сослаться на свои национальные корни, на веселие русского человека, но это ему не помогло. И вместе с тем ему было приятно вновь убедиться: любимая женщина следит за каждым его движением. Забота Зои его полнила гордостью. Он нежно пожал ее локоток.
Этническая страсть Бесфамильного к высокоградусному нектару подвигнула обсудить за столом самую актуальную тему. Богушевич поделился надеждой, что просвещенный национализм заполнит идеологический вакуум. Подобно большинству неофитов, он обнаружил завидный жар. Он посулил, что в скором времени в родимом журнале «Открытая зона» четко докажет связь криминальности с этой трагической утратой национального самосознания.
– Начал болеть расистской корью? – саркастически осклабился Випер.
Я увидел, что Богушевич напрягся. Это всегда ему было свойственно в слишком горячих точках полемики. Он заявил, что хотя человечеству истина и дается с кровью, именно мы сумеем вернуть этой идее ее чистоту. Когда-нибудь мы еще поделимся не только отрицательным опытом.
– Вправим мозги, – отозвался Випер. Он уже не скрывал раздражения.
Я пересел поближе к Рене. Было тепло, но она отчего-то все куталась в пуховый платок. Я тихо спросил, здорова ль она? Она кивнула.
– Ты все молчишь.
– Просто я устала от споров. Устала от слов. На всю жизнь устала. Ты тоже не больно словоохотлив. Скажешь фразочку, потом отдыхаешь.
Я сказал:
– Ты помнишь стишок про сову? «Чем дольше она молчала, тем больше она замечала».
– «Чем больше она замечала, тем крепче она молчала».
– Вот-вот. Наконец-то ты улыбнулась.
Она озабоченно вздохнула.
– Только бы Саня и Борис не разодрались необратимо.
Я грустно вздохнул:
– Люди как церкви. Не слишком склонны к экуменизму.
Она улыбнулась, потом нахмурилась. И с той восхитительной обстоятельностью, что постоянно меня умиляла, сообщила, что существуют, однако, и вдохновляющие примеры. Некто Баха-Улла, последний пророк, создал столетие назад объединяющее учение. Баха собрал под единым куполом все лидирующие религии – христианский крест, индуистскую свастику, а также исламский полумесяц и иудейский могендовид. Ни единая вера не отрицается. Число бахаитов все время растет.
– Дай-то Бог, – сказал я. – Давно пора.
– Валентин Матвеевич, – крикнула Зоя. – Прощайся с хозяевами. Опаздываем.
Этим она дала понять, что магната призывают обязанности.
Мы пожелали друг другу удачи. Бесфамильный шепнул мне, что он доволен. Богушевич произвел впечатление. Трогают и его увлеченность, и патриотическое чувство. В общем, он очень ему понравился. Я сказал: «Лучше поздно, чем никогда». Бесфамильный подумал и громко прыснул. Зоя вновь попросила его поторапливаться.
Мы вернулись из прихожей в столовую, обмениваясь на ходу ощущениями от обеда и от новых знакомых.
– Живой человек, – сказал Богушевич.
Випер добавил:
– Все же отрадно, что появляются люди дела. В этом примета иной России. Раньше я видел одних симулянтов.
Этот антисоциалистический выпад предназначался для Богушевича. Но тот не успел на него возразить. Я авторитетно заметил:
– Хорошая лубянская школа.
– Что ты сказал? – спросил Богушевич.
Вскочил и Випер:
– Ты имеешь в виду…
– Имею в виду, что прежде чем стать украшением нового славянства, Валентин Матвеевич трудился в органах. При этом не за страх, а за совесть. Такой уж характер. Русский кристалл.
– И ты привел его к нам? – произнес Богушевич грозным шепотом.
– Черт знает что, – сказал и Випер. – О чем ты думал?..
Но Арина остудила их гнев:
– Думать надо прежде всего о журнале.
– Браво, женщина! – Я кивнул одобрительно. – Истинно мужской интеллект. Не то что эти трагики в брюках с их ложноклассической декламацией. Я уж не говорю о том, что Бесфамильный не меньше прочих имеет право на покаяние. Дайте Бесфамильному шанс.
– Вадим прав, – негромко сказала Рена.
Я с чувством поцеловал ее руку. Можно было только представить, как бы они оба взвились, если бы я им рассказал, какой персональный интерес они вызывали у мецената в далекие шестидесятые годы.
Випер наморщил свое чело. Я понял, что являюсь свидетелем мощного творческого процесса. Наконец он одарил нас экспромтом:
– Страна прошла немалый путь. От Колчака до Собчака. Теперь пора и отдохнуть Под теплым крылышком ЧК.
Арина, сочась материнской гордостью, взъерошила кудри озорника. Так она отдавала должное моцартианским шалостям мужа.
– Ну, Випер, – сказал я, – разодолжил. Вечно молодое перо.
– Совсем молодое, – кивнул Богушевич. – В постмодернисты примут с восторгом.
Випер покраснел и набычился. Чтобы не дать разгореться искре, я быстро сказал:
– Борис, ты не прав. Отнюдь не жанр и не объем определяют место в поэзии. Сошлюсь на нашего Мельхиорова. Его поэтическое наследие и вовсе состоит из двух строк, но это не умаляет их ценности. Однажды после четвертой рюмки он сообщил их мне между делом. И что же? Я их запомнил навек. Послушайте, что сотворил наш учитель: «Как хорошо сбежать от мира в мистический уют сортира». Лучшего я не читал в своей жизни. И тем не менее, милый Саня, стоит прислушаться и к Богушевичу. В твои годы пора подумать об эпосе.
Випер небрежно пожал плечами.
– Не делай этих телодвижений, – сказал я мягко, – это серьезно. Если б я так владел стихом, я создал бы что-нибудь гармоническое. Могу подарить тебе сюжет о некоем страннике Данииле. Кто-то мне о нем рассказал, а кто, не помню, не в этом суть. В самом начале этого века, когда повеяло керосином и появились песни о птичках – о буревестнике и о соколе, – он упаковал свои вещи, выехал из пределов отечества и весь свой срок на земле пространствовал. Причем не из любви к путешествиям. Просто-напросто ему не везло. Стоило ему где-то устроиться, там почему-то вдруг начинался подъем общественного сознания. При первых же признаках энтузиазма он сразу укладывал чемоданы. Ты только подумай, какого героя дарю я твоему вдохновению! Сменил биографию на географию. Всю жизнь хотел убежать от века, а век все время его догонял. Эпос двадцатого столетия. Название «Даниилиада».
Випер скептически усмехнулся. Богушевич высокомерно сказал:
– Есть другое название. «Гимн дезертиру».
Я возразил:
– Мое – величественней. К тому же, когда человек дезертирует из лагеря или из психушки, можно назвать его по-другому.
– Я собрал чемоданы, вернулся сюда «при первых признаках энтузиазма», – сказал Богушевич, – как раз для того, чтобы покончить с психушкой и лагерем.
– Борис, – поспешно сказала Арина, – Белан не хотел тебя уязвить.
Я подтвердил:
– Наоборот. Я восхищаюсь его отвагой.
– Знаю я, как ты мной восхищаешься, – непримиримо сказал Богушевич. – Но я должен делать и буду делать то, что считаю необходимым. Нужно, чтобы те самые люди, которых принято называть населением, начали бы и правильно мыслить, и правильно чувствовать.
Я присвистнул.
– Работенка на десять тысяч лет, как выражаются китайцы.
– И все-таки начинать надо снизу.
– Вполне марксистская установка, – я поощрительно кивнул. – Однако лишь в сумасшедшем доме начинают мыть лестницу с нижней ступеньки.
– Я тебя понял, – сказал Борис с весьма драматическим подтекстом.
– Что ты понял? – нервно спросила Арина.
– Он хочет сказать, – возвестил Богушевич, – что вся моя жизнь была бессмысленной.
Я не успел ему возразить. Меня опередила Арина:
– Рена, уберем со стола.
Пока они уносили тарелки, Богушевич медленно закипал. Наконец он осведомился:
– Значит, я чокнутый?
О Господи! Я безнадежно вздохнул:
– При чем тут личности? Сам понимаешь – перекушали политических блюд, настал благородный период отрыжки. Я уважаю энтузиастов, и все же мне бы хотелось понять: нужно было красавице Вере Фигнер провести четверть века в каменной клетке, чтобы сегодня все либералы оплакивали государя императора и каменную десницу Столыпина?
– Все новые друзья Богушевича! – непримиримо выкрикнул Випер. – Сплошь просвещенные патриоты!
– Нет даже смысла тебе возражать, – презрительно отозвался Борис. – Ты ради красного словца не постыдишься плюнуть в историю.
Випер обиженно засопел и, как обычно, уставился в стену.
Я тихо спросил:
– Когда вы уйметесь? Борис, ты безумствуешь, как двоеперстец. А ты, Санюля, тоже хорош. Веди себя более благодушно. И перестань донимать Богушевича какими-то новыми друзьями. Новых друзей больше не будет. Мы уже старые мудаки. И очень скоро нам всем песец.
Я утомленно прикрыл глаза. Меня вдруг одолела усталость. Сквозь набежавшую дремоту я слушал, как спорят Борис и Саня. Теперь они звонко скрестили копья по поводу Государственной думы. Я вдруг увидел почти во сне губернский город в начале века, за ужином в либеральном доме собралась местная интеллигенция. А украшение стола – только что избранный депутат. Уже успел побывать в Петербурге, делится свежими новостями, рассказывает о Витте, о Муромцеве и об интригах придворной партии. И все его завороженно слушают, полны надежд и верят в подъем общественной мысли, общественной совести. А где-то в углу и мой Даниил. Он ясновидчески видит их будущее – война мировая, война гражданская, а там и совсем пути разбегаются, кому – эмиграция, кому – лагеря. Аминь. На каком они нынче небе, все эти многомудрые головы, эти визитки и сюртуки? Вот и опять заседает Дума, опять на слуху имена депутатов. А что впереди? Кто его знает? Возможно – кровь, а возможно – мор. Как ведомо, у России – свой путь.
– Согласен, – донесся голос Бориса. – Все верно: размахивают флагами. Старые несчастные люди. Но размахивать вместо флагов жульем – лучше? Достойнее? Только честно.
– А честно играть в популистские игры? – яростно домогался Випер.
Кажется, я и впрямь вздремнул. Вот что значит – лишняя рюмка. Надо помнить: не мое это дело. Пора и домой. Я стал прощаться. Рена меня проводила в прихожую. Она озабоченно сказала:
– Молю Бога, чтобы у них наладилось.
Я вздохнул:
– Мы зовем на помощь Бога, когда и слесаря не дозовешься. Им надо отдохнуть друг от друга.
Я нежно поцеловал ее в щеку. Ну почему это лучшей из нас выпала пиковая дама? Нет, не пойму. Ты, Господи, веси.
Я вышел на улицу. Духота. Я повернул на Большую Садовую. Мысли мои сбивались в кучу, наскакивали одна на другую.
Застолья становятся все тяжелей. А между тем – в первый день августа – ждет непосильное испытание. Отец уже объявил, что намерен отметить мои пятьдесят лет. Сбежать бы от этого торжества куда подальше, но невозможно. Нет, не могу я его обидеть. Он хвор, добивает восьмой десяток, наша разлука не за горами.
Сердце мое заскрипело, заныло и, чтобы унять колючую боль, я стал думать о юбилейном ужине. Будут, естественно, Павел Антонович с Розалией Карловной, сильно пожухшей, будет и еще одна дама. У Веры Антоновны есть приятельница, у приятельницы – племянница Алла, меня все упорнее с нею сводят. Ей около тридцати пяти, выглядит достаточно молодо. Успешно работает супервайзером.
Впервые я серьезно задумался. Свобода становится одиночеством. Похоже, с племянницей можно ужиться. Она не чрезмерно меня раздражает, спокойна, умеет себя держать. Смотрит как преданная буренушка. Возможно, моя судьба – супервайзер. Очень возможно. Ты, Господи, веси.
Я добрался до Триумфальной площади. Она утратила имя поэта, но памятник по-прежнему высился. Окаменевший трибун смотрел на уважаемых потомков. Всего тридцать лет с небольшим назад здесь декламировал Саня Випер свои зарифмованные призывы. А четырьмя годами раньше мы трое – я, он и Богушевич – спешили в шахматный клуб к Мельхиорову. Тогда еще век был в полной силе. Теперь он отбрасывает копыта. Но ими он многих еще достанет. Не век, а какая-то скотобойня. Попробуй увернись от него.
На углу, перед тем как свернуть направо, я оглянулся на Маяковского. Сколько извел он писчей бумаги, а все же добывал из руды строчки, которые не ржавеют. «Ни тебе аванса, ни пивной. Трезвость».
Шафрановый цвет неба истаивал. Вечер накатывал на столицу. Тверская врубила свои огни. Новый, почти незнакомый город незряче обтекал пешеходов.
1995–2000
Кнут
маленький роман
Гражданка! Я любил. Любовь еще быть может. И вас любил, сограждане мои. Но, видно, мною век напрасно прожит. В ответ не удостоился любви. Лета мои, тяжелые, как камни, немало вас с усталых плеч стекло. О, зеркала проклятое стекло, не попадайся больше на глаза мне! Где жгучий яд моих зеленых глаз, так дивно схожих с майскою травою? Дождусь ли, чтоб взыграло ретивое? Дождусь ли, чтоб душа моя зажглась? Нет. Пусть мой черный клок на хладном лбу, покоя не нашедший в шевелюре, один, как парус. Он не просит бури. Все эти бури видел я в гробу. Все, что увидишь, рождает злость. Все не твое, чужое, издевка! Во всем недостача и переизбыток. Бывало, стоило перевернуть белый календарный листок, лишь убедиться, что март на дворе, и шут с ней, с геморройной погодкой – весна подступает неотвратимо. Теперь же март тебе ненавистен – видишь одно: зима огрызается. То гололедом, то грязным сугробом, то злобным инфекционным ветром. А между тем непременно найдется даже в такой омерзительный день какой-нибудь безутешный скиталец. Только поглубже зароешься в норку, а он уж вломился голодным зверем, он уж грызет свою добычу. Фигня, государи мои, фигня!
Георгий Подколзин сидел у Дьякова и патетически скулил:
– Боже мой, сколько было надежд! Там, в моем тихом дремотном Вельске, верилось – вот приеду в столицу, благо живет в ней брат моей матери, и, стало быть, я не буду бездомен, буду расти, буду учиться, стану хозяином своей жизни. Бедная мама меня отговаривала. Все видела и все прозревала. Но кто же слушает матерей? Однажды сел в поезд и уехал.
Подколзин вскочил, забегал по комнате. Темно-соломенные пряди словно посыпались в разные стороны.
– Стыдно сказать, но этот город заколдовал меня, как младенца. На все был готов, лишь бы стать москвичом! Не видел, где я живу, у кого, что мне достался угол за шкафом, что с дядей слова нельзя сказать – он только пьет и опохмеляется, и снова пьет, и так всякий день! Я все принимал, со всем мирился! Когда писал матери, точно садист, объяснял ей, что вот теперь-то я счастлив. И в самом деле, жил как в бреду, казалось, вот-вот, не сегодня, так завтра, и я скажу свое звучное слово…
У Подколзина был высокий тенор с потребностью перейти в фальцет. К длинному узкому лицу словно примерзло выражение тяжелой неизбывной обиды. В дурно выбритом задранном подбородке странным образом сочетались вызов, заносчивость и растерянность. Дьяков подумал, что он походит на плохо взнузданного коня.
Сам Яков Дьяков, пока его гость носился по комнате, мирно трапезничал. Со вкусом отхлебывал из стаканчика сорокаградусное зелье на укропе и чесноке, заедая его лучком с рыбешкой непроясненного происхождения. Хлеб, извлеченный из духовки, соприкасаясь с клыками Дьякова, каждый раз издавал мелодичный хруст.
Хоть ужин и выглядел холостяцким, скорее – экспромтом на скорую руку, стол был заботливо сервирован. И вообще квартирка Дьякова ни в коей мере не напоминала запущенный кров одинокого волка. Возможно, хозяину помогали неведомые женские руки, возможно, он сам следил за жильем взыскательным придирчивым зраком, но все тут было удобно, опрятно, ухоженно, как английский газон.
– Ну, слава богу, – сказал Яков Дьяков, – побольше бы таких вечеров. Сначала он вспомнил вельское детство – зимой носил он валенки, а летом был босой, – потом добрался до мегаполиса и трогательных сыновних посланий. «Ты еще жива, моя мамуся? Да, нерегулярно я пишу. Все путем, по-прежнему учуся, с любимой девушкой на лекции хожу». Можешь не продолжать, Егорий. Звучного слова ему захотелось… Не наглотался он звучных слов…
Яков Дьяков был зеленоглаз, горбонос, черный клок на покатом лбу, словно прислушиваясь к его речи, то взлетал, то возвращался обратно.
– Девушка предпочла мне другого, – мрачно проговорил Подколзин.
– В самом деле? Мерзавка. А как ее звали?
– Тася.
– Ах, Тася. Само собой. У этих дев других имен не бывает.
– У тебя нет святого, – сказал Подколзин.
– Есть эстетическое начало. Тоже на каждом углу не валяется. Слушай, присядь и составь компанию. Сколько можно тебя приглашать?
– Неужели ты не можешь общаться без этой приправы? Совсем как мой дядя, – укоризненно произнес Подколзин. – Между прочим, я от него и сбежал из-за того, что он был невменяем.
– Это сравнение некорректно, – мягко возразил Яков Дьяков. – Твой дядя, которого я уважаю как человека единственной страсти, лыка не вяжет, в то время как я способен производить концепты. Чокнемся за твое здоровье.
– Не стану я пить! – вскричал Подколзин и тут же нервно хлебнул из стаканчика. – Не стану я пить! – повторил он твердо, не замечая несоответствия слова и дела, – проще всего ослепнуть, оглохнуть, не ощущать. Сознательно помрачить свой разум. Уж если я решился на исповедь, то не хочу, чтоб ее принимали за бред нетрезвого человека.
– Шут с тобой, исповедуйся, – сказал Дьяков.
– Зачем? Как будто тебе это нужно! – гневно запричитал Подколзин. – Не сдался я никому в этом городе. Ни дяде, ни соседям, ни Тасе, которую ты сейчас осмеял, ни даже газете «Московский дорожник», куда я пишу свои заметки. В отделе писем там есть одна дама – ее зовут Зоя Кузьминишна. Я ей сказал какую-то пошлость, которые так нравятся женщинам. Скажи это кто-нибудь другой, она бы цвела до конца недели, а на меня она посмотрела, как герцогиня на лакея, посмевшего забыть свое место.
Похоже, это воспоминание было особенно болезненным. Подколзин схватил с тахты подушку и стал ее мять в своих руках. Дьяков поднялся из-за стола.
– Немедленно положи подушку. Подушка ни в чем не виновата, – сказал он строго. – Надо понять: такое качество как темперамент требует стильности, меры, изящества. Иначе все смахивает на эпилепсию. Только пены на губах не хватает.
– Какая надменность, какая презрительность, – с горечью проговорил Подколзин. Он еще выше задрал подбородок и стал уже попросту неотличим от обиженного коня. – Ты убежден: у меня за душой нет ничего, одна пустота. Ты сильно ошибаешься, Дьяков! Нет, много, много в этой груди! И если б однажды я все извлек…
– А ты извлеки. Почему не извлечь?
– Потому что оно никем не востребовано, – крикнул Подколзин, на этот раз тиская собственный носовой платок. – Ты можешь вообразить человека на необитаемом острове, который там пишет Ветхий Завет? Или тем более Новый Завет? Заветы пишут для аудитории. Стоит мысленно представить себе, что некто Подколзин приходит к издателю – Пронину, Рубину, Гутаперчеву или к кому-то из этой шайки, что, с кровью оторвав пуповину, он отдает в эти мертвые руки свое святое, свое заветное, стоит подумать – и душит смех.
– Душит тебя не смех, а истерика, – сказал Яков Дьяков. – Не рви свой платок, он тебе еще пригодится. Взгляни на себя сторонним взглядом. Подколзин, надо взять себя в руки. Ты уже час несешь ахинею.
– Еще бы! Другого я и не ждал. А в чем я не прав? Кому я нужен?
– Ну, мне хотя бы. Разве не так?
– Я нужен тебе? Да ты глумишься! Попался тебе приблудный щенок, ты его подобрал по дороге, чтобы поиграть в гуманиста.
– Щенок и гуманист не стыкуются.
– О, не хвались своим чувством слова. Ты понял, о чем я говорю. Отлично знаешь, что я – твоя прихоть.
Яков Дьяков только развел руками.
– Черт знает что. При чем тут прихоть? Тут цеховая солидарность. Ты репортер, и я репортер.
– Оставь, ради бога! – крикнул Подколзин. – Ты в этом цехе – из первых лиц. Перед тобой юлят и заискивают. Вельможи считают за честь побеседовать, тем более дать тебе интервью. Ты – публицист, весом и знатен. Ты – баловень. Общества и судьбы. Тебе даже пьянство идет на пользу. Оно прибавляет тебе обаянья. Ты посмотри на свою квартиру – чисто, уютно, разит эротикой. Наверное, никто не сочтет, сколько дамья здесь перебывало. Ты – гармонический человек. У тебя даже имя и фамилия рифмуются с невероятной звучностью. А мою фамилию трудно выговорить. Толком ее никто не помнит. Даже в газете «Московский дорожник» ее ухитряются переврать.
– И Зоя Кузьминишна?
– Да! И она! – взвизгнул Подколзин. – В первую очередь. Все эти знаки пренебрежения просто ножами вонзаются в сердце. От него уже ничего не осталось. Какое-то кровавое месиво. Что угодно, но только не говори мне про цеховую солидарность. Еще одна популистская ложь! Сулили демократический дух и светлое человечное общество, в котором избранники перестанут давить таких муравьев, как я. Вранье. Все либералы – буржуи. Точно такая же номенклатура.
Яков Дьяков неспешно прошелся по комнате и взял с полки странную стройную палочку. То был коричневый стебелек, ограниченный с одной стороны причудливым резным бугорком, напоминавшим в миниатюре выгнутый нос пиратской фелуки. Остановившись перед Подколзиным, он плавно взмахнул своей деревяшкой, будто собрался продирижировать.
– В словах твоих есть кусочек истины, – сказал он задумчиво, – но, как всегда, ты и неряшлив, и неточен, и шизофренически непоследователен. В твоей всклокоченной голове по обыкновению – каша.
– Само собой! – губы Подколзина дрогнули. – Что может быть в моей голове?
– Ни ладу, ни складу, – сказал Яков Дьяков. – Следует рассуждать системно. Либеральность не отменяет ступенек, в этом ты прав, но ее основа – не столько буржуйство, сколь патрицианство. Это существенное различие. Отвергается прежде всего массовидность. Эгалитарность – любовь твоя, мечта твоя – это путь к вырождению.
Густая баритональная музыка, звучавшая в голосе Якова Дьякова, разительным образом отличалась от подколзинского тенорового плача. Баритон был урчащий, словно захлебывающийся, при этом динамично стремительный, заряженный какой-то утробной энергией. Он, бесспорно, подчинял собеседника.
– Что это за палочка у тебя? – спросил Подколзин с невольной робостью.
– В прежней жизни она была смычком, – охотно пояснил Яков Дьяков. – Я ее выпросил на память у даровитой виолончелистки, когда-то посещавшей мой дом. Мне она сразу пришлась по руке. Имею в виду, естественно, палочку.
– Вот оно как, – прошептал Подколзин, – были женщина, виолончель, смычок. И нет женщины, нет виолончели, нет и смычка, исторгавшего звук. А палочка без души осталась, и ты ею взмахиваешь, как жезлом.
– Да, это жезл, – согласился Дьяков. – Вашего брата-разночинца нужно осаживать время от времени.
– Я же сказал, зачем я тебе, – горько проговорил Подколзин. – Лишь для того, чтоб своим ничтожеством я оттенял наше неравенство.
– А ты хочешь равенства? – спросил Дьяков.
– А кто же не хочет?
– Все не хотят! – неожиданно резко отрезал Дьяков. – Это девиз, которым клянутся, втайне отвергая его. Маска на старте перед забегом, на финише от нее избавляются. Присяга лицемеров и троечников, страстно мечтающих преуспеть и поскорее ее нарушить. И ты еще ополчался на ложь! Не равенства жаждешь ты, а поклонения. Причем в его самой вульгарной форме. Многократно описанный вельский синдром.
– При чем тут Вельск? – закричал Подколзин. – Можешь хоть Вельск оставить в покое?
– Очень при чем, – сказал Яков Дьяков. – Все эти вельские молодцы скроены на один манер – днем кучкуются в своих подворотнях, вечером пьют бочковое пиво, а ночью им снится, что правят миром. Ты хочешь, чтоб на тебя лупились: «Смотрите, смотрите, идет Подколзин». Чтоб каждое твое слово подхватывали, как будто ты министр финансов. Чтоб редактор «Дорожника» тряс твою руку двумя руками, а Зоя Кузьминишна замирала при твоем появлении. Это и есть вельский синдром.
Черный клок, ниспадавший на бледный лоб, победно взметнулся. Бывший смычок больно уперся в грудь Подколзина, требуя правды, только правды и ничего, кроме нее. Подколзин спрятал лицо в ладонях.
– Хочу, – простонал он помимо воли. – Что тут дурного?