Ироническая трилогия Зорин Леонид
– А что хорошего? Внедрись в свою бессмертную душу и обнаружишь один утиль. Завистливость, суетность, воспаленность. И это еще далеко не все. В тебе, мой милый, такой коктейль – кто попробует, долго будет отхаркиваться.
– Какие вы, люди, мастера по части каиновых печатей, – с тяжелым вздохом сказал Подколзин. – Каждый у вас то жалок, то мелок. Скоры на суд и на расправу. Зато, когда рядом Сократ погибал, вы даже пальцем не шевельнули.
– Нет, каков! – возмутился Дьяков. – «Вы, люди…» А ты что за птеродактиль?
– А я другой, – всхлипнул Подколзин. – Без вашей толстой слоновой кожи. Искренний, непосредственный, честный. Что чувствую, то я и говорю.
– Сначала я тебя расколол.
– Да. Я не могу запираться. Я естествен.
– Ты нетрезв, – сказал Дьяков.
– Сам и споил меня, – крикнул Подколзин. – И вообще, не тебе упрекать.
– Нетрезв и по-девичьи непоследователен, – неумолимо продолжил Дьяков. – Не одобряешь нас, а заискиваешь. Да, гуманоиды негуманны. Так что ж ты томишься, сучишь ногами и жаришься на своей сковородке? Можно вести себя так нелепо?
– А Пушкину можно? – спросил Подколзин. – Вспомни стихи «Желание славы».
– Пушкину – можно, – сказал Яков Дьяков. – Он медный всадник на бронзовом Пегасе. Можно и бедному Сократу, помянутому тобою всуе. А ты обойдись без амбивалентности. Безумствуй, но не сходи с ума. Помни, что имя твое – Подколзин. Тогда я готов прийти на помощь.
– Готов ты… – гость печально вздохнул. – Никто не придет, и ты не придешь. Если готов, то разве на то, чтоб уничтожить и сделать посмешищем. Да, разумеется, я смешон. Все хочется найти путь к спасению или хотя бы человека, к которому можно прислониться. Глупо, невыразимо глупо. Только в метро с тобой разговаривают без экивоков. Во всех переходах начертано, что «выхода нет», а в вагонах, на дверцах: «Не прислоняться». Грубо, но честно. Не пудрят мозги.
Подколзин сделал поползновение схватить подушку с тахты хозяина, но Дьяков остановил его взглядом.
– Ты лучше выпей, – сказал он участливо.
Подколзин прерывисто застонал.
– О чем это ты? – спросил его Дьяков.
– Вспомнилось старое кино, – чуть слышно проговорил Подколзин. – Конь отощал, не может подняться, а хозяин его – кнутом! По бокам. Вставай и шагай на живодерню.
– Везде у тебя – животный мир, – задумчиво констатировал Дьяков. – Какая-то странная упертость. Щенок приблудился, конь отощал. Басня, переходящая в драму. Впрочем, про лошадь – совсем не худо…
Дьяков прервал себя. Молча выпил. В опасных зеленых глазах запрыгали хмельные бесовские огоньки.
– Кнутом, говоришь? По бокам, говоришь? Неплохо, неплохо. Взбодрись, Егорий. Я дам тебе то, чего ты просишь. Славу и общее помешательство. Тася будет кусать себе локти. Но только предайся мне безусловно.
– Вот ты и открыл себя, дьявол, – не то страдая, не то торжествуя, воскликнул Подколзин. – Чего ж ты потребуешь? Душу мою?
– Зачем она мне? Что мне с ней делать? – спросил Яков Дьяков. – Нет, я потребую подчинения. Совсем немного за воплощенье твоей геростратовой вельской мечты. Ты обязуешься не прекословить. Не возражать. Не качать права. Мой первый приказ – не высовывать носу. Пока не позволю – нигде не показываться. Уходишь в глубокое подполье.
– Но я должен снести в «Московский дорожник» заказанную ими статью.
– Так не снесешь. Статья не яйцо.
– Но мне, между прочим, надо жить, – дрожащим фальцетом пропел Подколзин.
– Не спорю, надо. Я дам тебе денег.
– Не стану я есть твой хлеб. Он горек, – сказал Подколзин с громадным достоинством. – Я журналист, а не приживал.
– Сделаешь то, что я говорю, – сурово оборвал его Дьяков. – Я вынужден идти на расходы. Эксперимент без затрат невозможен. Вот будешь славен, как Кочубей, возможно, даже богат и славен – тогда и вернешь все до копейки.
– Так значит, я – кролик? А может быть, мышь? – Подколзин усмехнулся. – Сподобился.
– Не можешь без животного мира. Напрасно ты так переживаешь. Сегодня ты мышь, а завтра – лев. Закон истории, – сказал Дьяков. – Если желаешь жить курчаво, надо суметь жить стадиально. Получишь все, но ходи по струнке. Всего-то и требуется от тебя. Слишком много самосознания у всех у вас в последнее время.
Урчащий баритон подавлял всякую волю к сопротивлению.
– Ты – Вельзевул… – прошептал Подколзин.
– Не надо мне льстить, – отмахнулся Дьяков. – Теперь иди. И сиди взаперти. Не вздумай разгуливать по Разгуляю.
На пороге Подколзин остановился.
– Послушай, – пробормотал он смущенно, – ты это серьезно?
– А ты усомнился? – оскалился Дьяков. – Нет, шутки кончились. Начинается твоя новая жизнь. Тебе придется ей соответствовать. Быть на уровне своих же потребностей. Мужайся, Подколзин. Настал момент истины.
– Мне можно звонить тебе? – спросил Подколзин, с трудом узнавая собственный голос.
– Нельзя. Я сам тебе позвоню.
Стоя у окна, Дьяков видел, как Подколзин, приподняв воротник, бредет по Яузскому бульвару. Шаг его был коротким и робким, словно у старого старика.
«Кролик-то плох», – подумал Дьяков, возвращаясь к початому стаканчику.
Он мысленно наметил программу на предстоящие два часа. Добить недопитую бутылку, затем – незаконченную статейку. И – неизменный маршрут перед сном – прогулка до Покровских Ворот. Погода выдалась не из лучших, но надо соблюдать ритуал. Самые точные соображения приходят к нему как раз тогда, когда он, не торопясь, шагает от Яузского к Покровским Воротам.
Вставайте, мой генерал, вставайте, так хорошо быть генералом, вас ждут великие дела. Вставайте и не теряйте времени, мы все глядим в Наполеоны. Зима стремительно издыхает. В небе восходит солнце апреля, подобное солнцу Аустерлица. Вот она, точка пересечения, когда слова «хотеть» и «мочь» сливаются в единое слово, в единый глагол, что жжет ваше сердце, а коли решитесь, мой генерал, будет он жечь и сердца людей.
В сторону, в сторону ложную скромность, не говорите, что вы капрал, прапорщик, неизвестный солдат. Вы – генерал, мой генерал, и эта постная добродетель тайных завистников и неудачников вам ни к чему, забудьте ее. Прочь преклонение перед фактом и примирение с гнусной действительностью. Вспомните вашего коллегу: «Мой левый фланг прорван, мой правый фланг смят, я перехожу в наступление». Ребята, не Москва ль пред нами? Сорок веков с вершин пирамид и город Вельск взирают на вас, вы еще молоды, генерал, вперед и завоюем столицу.
Не менее четырех недель Яков Дьяков провел в неустанном движении. В редакциях, в театрах, в издательствах, в урочищах вольного эфира, на вернисажах, на презентациях, во многих местах элитарных скоплений, которыми так богата Москва, демонски вспархивал черный клок на бледном челе, зеленым пламенем опасно отсвечивали зрачки, обозначивался горбатый профиль. Казалось, что Дьяков нацелен в мишень. То там, то здесь, в равномерном гуле вдруг выбивался на поверхность и странным образом все заглушал урчащий, захлебывающийся баритон.
И всюду – в толпе, в небольшой компании, кучке, стайке, а то и в беседе с глазу на глаз, невзначай, неожиданно звучало незнакомое имя, раз от разу стремительно обретавшее все большую привычность и значимость. В обрядовый круговорот общения незнамо откуда вдруг донеслось эхо колокольного звона: Под-кол-зин… Подколзин? И вновь – Подколзин!
Сначала вскользь, а потом все подробней, Дьяков рассказывал о труде, рожденном в келейной уединенности. При этом глаза его озарялись смиренным молитвенным свечением, и дрожь плохо спрятанного волнения вибрировала в его баритоне.
Все те, кто знал Якова Дьякова (а кто же не знал Якова Дьякова?), законно считали его человеком крайне критического ума, дроздом-пересмешником, иронистом, многие безотчетно побаивались – знали, для этого удальца нет ни святынь, ни авторитетов. Понятно, такое преображение богохульника в неофита и ошарашивало, и пугало, и настраивало на особый лад. Уж если Дьякова так проняло, значит, дело серьезно – имя Подколзина сперва угнездилось в подсознании, дальше выбралось из подполья памяти на поверхность, а там – и помимо Дьякова – стало привычно слетать с языка.
И почти все упоминавшие, произносившие это имя, воспроизводили и повторяли, разумеется, совершенно невольно, все ту же дьяковскую интонацию – загадочную, многозначительную, с придыханием, с оттенком таинственности и с чувством некого причащения к чему-то высшему, к снежному пику, недоступному рядовым альпинистам.
И впрямь, история завораживала. Неведомый никому репортер, которого, в общем, никто не знал, взгляда не бросил бы, встретив на улице, – не то человек, не то предмет – внезапно к себе приковал внимание. В ночной тишине, долгие годы, чураясь обольстительных люстр, далекий от суетной толчеи, свободный от ее искушений, обрекший себя на схиму, на постриг, подвижнически творил он свой труд, в котором развеял все заблуждения, всему отвел надлежащее место, все объяснил и растолковал. Не то философская теория, не то система, не то трактат, не то публицистический залп, дышащий страстью, подпертый мудростью, нечто апостольское по мощи. Обжигало, тревожило, будоражило уже само название «Кнут», короткое, хлесткое, как удар.
Сравнительно быстро все уже знали, что создана эпохальная книга – одновременно итог и открытие. Узнали и то, что странный автор категорически отказывается печатать свое произведение. Только немногие, очень немногие, самые достойные люди допущены к драгоценной рукописи, попасть в их число – чрезвычайная честь.
Тем не менее в скором времени выяснилось, что круг достойных и посвященных не столь узок, как можно было подумать. Таких людей оказалось немало. Своей избранности они не подчеркивали – со скромным изяществом, легким намеком, как бы нехотя давали понять, что необнародованный манускрипт ими прочтен и даже изучен. Как он попал к ним – это секрет, ибо нарушена воля автора, они умеют хранить секреты. Разумеется, попадались и те, кто склонен все подвергать сомнению, однако их было раз-два и обчелся. К тому же и они признавали оригинальность и самобытность, лишь просили обуздать эйфорию. Никто из них не мог сформулировать достаточно веских возражений. Сырые расплывчатые реплики, невнятные общие места, не имевшие никакого успеха.
Впрочем, бессвязностью и туманностью отличались и ярые восхвалители – все панегирики оставались в неподконтрольной сфере эмоций. Должно быть, поэтому в их речах, возможно, даже против желания, звенел эзотерический пафос, которому не нужны аргументы. Ясное дело, что оппоненты чувствовали себя ущемленными. В словесных сшибках все время звучала отчетливая нервная нота. Конфликты иной раз возникали, что называется, на ровном месте. Характерный диалог состоялся меж культурологом Годоваловым и ветераном-шестидесятником неукротимым Маркашовым.
– Если бы вы заглянули в «Кнут», вы бы смотрелись поосновательней, – небрежно замечал Годовалов.
– А вы так уверены, что я не заглядывал? – запальчиво спрашивал шестидесятник. – Как это похоже на вас!
– Да я и не думал вас обидеть, – снисходительно говорил культуролог.
– Возможно. У вас это получается на уровне, так сказать, инстинкта, – с надсадой произносил Маркашов.
– Какое болезненное самолюбие!
– Дело не в моем самолюбии, – кипел разгневанный Маркашов, – а в вашем вызывающем тоне. Однако вам следовало бы понять и то, что истинные читатели – не из премьерных завсегдатаев.
– Помилуйте, – бросал Годовалов, гася сострадательную улыбку, но все же давая ее заметить, – уж лет пятнадцать, как андеграунд вышел из моды… но рад за вас, если вы читали Подколзина.
– Читал, читал, представьте себе. Если бы я захотел применить созвучную вам терминологию, я бы сказал, что я сподобился, что был допущен…
– Вы – неврастеник, – снисходительно вздыхал Годовалов.
Однако подобные столкновения, в общем, не делали погоды. Тем более что и они способствовали все более крепнущему вниманию к Подколзину и его творению.
В эти насыщенные дни в одном из музейных залов столицы состоялся концерт Олега Арфеева, собравший отменную аудиторию.
У Арфеева была репутация не только актера-интеллигента, что само по себе немалая ценность, но и актера-интеллектуала, всегда пребывающего в поиске. Он повторял при любой возможности, что артист должен быть самодостаточен, подлинно мыслящим тростником, сперва – личностью, а уж потом – лицедеем. Он признавался своим конфидентам, что театральный репертуар с его скольжением по верхам не позволяет ему самовыразиться. Отдушину обретал в общении с великими мастерами словесности, по большей части уже почившими. Поклонники его называли неутомимым просветителем, безукоризненным интерпретатором и собеседником титанов. Этим последним определением Арфеев особенно дорожил. Торжественный свет далеких звезд бросал на него заслуженный отблеск.
На сей раз он выступил с чтением Пушкина. В левом углу небольшой эстрады была установлена репродукция родного тропининского портрета. Раскланиваясь на аплодисменты, Арфеев взглядывал на него, чем ненавязчиво напоминал о тесном духовном родстве с покойником. Когда в заключение были прочитаны стихи, озаглавленные «Из Пиндемонти», исполнитель и вовсе слился с автором. Каждый слушатель сразу же ощутил, что речь тут идет о суверенности не только поэта, но и чтеца. Принимая финальные рукоплескания, Арфеев поклонился портрету, переадресовав их ему. Такое художественное бескорыстие было оценено по достоинству.
Когда несколько дорогих гостей после концерта сошлись в артистической, дружно благодаря за вечер, Арфеев задумчиво проговорил:
– Спасибо. Не знаю, как я прочел его, но знаю, что мы с ним одной группы крови.
Все хором заверили Арфеева, что придерживаются того же мнения. Своеобразная красавица Васина, большая поклонница артиста, сказала, что общность обоих художников видна невооруженным глазом.
Открыли две бутылки шампанского, мгновенно разобрали фужеры и с чувством выпили за преемственность. Арфеев сказал, что многим обязан поддержке своих единомышленников, людей миссионерского склада. Большинство из них нынче здесь, в этой комнате. Должна была быть и Клара Васильевна, но, к сожалению, занемогла. Все они те, кто хранит традицию и помогает ее развитию.
Яков Дьяков, подняв фужер, произнес:
– «Кнут» Подколзина – вот он, наш мост через пропасть.
Это и был поворот реки, возникновение нового русла – фраза, брошенная, казалось бы, вскользь, как нечто само собой разумеющееся, сменила течение разговора, его благодушное журчание. Она придала ему нерв и ритм.
Дьякова приятно порадовало, что «Кнут» вовсе не был белым пятном, еще не открытой территорией. Больше того, к его изумлению, обнаружилось, что почти все присутствующие имеют о нем свое представление. Естественно, острый интерес рождал мистический образ автора.
Прелестная молодая женщина критик Глафира Питербарк спросила Дьякова о причине загадочного упорства Подколзина. Почему он не хочет сделать свой труд общенародным достоянием? Сколько приходится тратить усилий, чтобы на два или три часа добыть единственный экземпляр этой рукописи, или, что вернее, машинописи, блуждающий сейчас по Москве, клясться тому, кто его дал, что имя его сохранится в тайне, как будто все это происходит в былые жандармские времена.
Дьяков оглядел с удовольствием ее раскрасневшееся личико, всю ее ладную фигурку, особенно внимательно – ножки, две перевернутые пирамидки, чуть прикрытые лапидарной юбкой, и с легким вздохом развел руками. Все это непросто понять. Так уж случилось, что он, Яков Дьяков, был рядом в тот роковой момент, когда Подколзину стало известно о просочившемся в мир экземпляре. В каком он был шоке, тягостно вспомнить.
Стоявший поблизости Полякович, господин неопределенного возраста с лицом цвета детского сюрприза, известный циничными суждениями и стойкой склонностью к эпатажу, проговорил с кислой усмешкой:
– Как хотите, во всей этой таинственности есть все же некое имиджмейкерство.
С Поляковичем избегали связываться, но Яков Дьяков поднял перчатку. Он посмотрел на нигилиста с негодованием и горечью.
– И это сказано о Подколзине? Ах, Полякович, Полякович… Стыдно вам будет за эти слова. Скорей, чем вам кажется. Искренне жаль вас.
Однако Полякович упорствовал.
– Все же устами юной Глафиры глаголет истина – кто не дает ему взять и опубликовать сочинение? В конце концов, для чего оно пишется?
– Да, в самом деле? – Дьяков оскалился. – А дело в том, что в плохой семье не без урода, вот в чем дело! Всегда-то мы меряем Гулливера нашими лилипутскими мерками. Вечная наша беда и вина. Да, он не хочет печатать «Кнут»! Значит, не пришло еще время. Тому, кто привык беседовать с вечностью, решительно некуда торопиться. Тут все, Полякович, и сложно, и просто, и все зависит от точки обзора! Он всякий день ищет новые смыслы и всякий день себя проверяет. Он потому однажды и выпустил тот злополучный экземпляр из рук своих, что ему захотелось свежего взгляда со стороны. Теперь он кается и клянет себя. Но главное, он – существо нездешнее, не слишком понятное и предсказуемое. Из нескольких обрывочных фраз, почти бессвязных, мне стало ясно, что он испытывает страдание от этой убийственной картинки: книга его лежит на лотке рядом со всей макулатурой.
– Он так сказал? – спросила Глафира в сильном волнении.
– Дал понять, – негромко обронил Яков Дьяков.
Вообще-то говоря, Полякович был не способен по определению согласиться с чьим-либо утверждением, даже самым неоспоримым, воспринимая такое согласие едва ли не как жизненный крах, но тут счел за лучшее промолчать.
Дородный эрудит Порошков, человек благородного образа мыслей, сказал, что сочувствует Подколзину. Люди этого кроя так уязвимы, что иной раз невозможно понять, как они существуют на свете. В сущности, жизнь таких людей – повседневное жертвоприношение. Они приносят себя на заклание для того, чтоб дать выход тому, что в них зреет.
Арфеев был солидарен и с Дьяковым, и с благородным Порошковым. По мере сил он хранил молчание, но должен сознаться – не так давно ему удалось познакомиться с рукописью. Он получил ее только на ночь – ничтожный срок, чтобы все объять, – но эта бессонница не позабудется. С первых страниц ему стало ясно, какого масштаба произведение оказалось у него на столе. Теперь он ждет счастливого дня, когда Подколзин в конце концов решится сделать рукопись книгой. Есть у него особая полка для наиболее родственных авторов – в минуты исканий и сомнений он прибегает к их братской помощи. Подколзин займет среди них свое место. Да, эта книга небольшая томов премногих тяжелей. Очень ему хотелось бы знать, прочла ли ее Клара Васильевна?
Дьяков ничего не сказал, но выразительно улыбнулся.
Его реакция не укрылась от собравшихся в артистической комнате и произвела впечатление. Как по команде все обменялись быстрыми взглядами сообщников. Маялся один Полякович. После того как Дьяков провел параллель меж Подколзиным и Гулливером, он явно испытывал дискомфорт и, как безумец, все еще тщился восстановить равновесие духа. Он заметил, что Яков Янович волен избрать себе нового мессию, но он, Полякович, как мудрый Ротшильд, предпочитает не класть все яйца в одну-единственную корзину. Дьяков немедленно возразил, что мудрый Ротшильд ему не указ. Само собой, право Поляковича распоряжаться своими яйцами, как ему хочется, но он, Яков Дьяков, немолод и недостаточно суетен, чтоб бегать по множеству адресов в наивной надежде на встречу с истиной.
Эффект этих слов был сокрушителен. Видя, что апелляция к Ротшильду дорого ему обошлась, Полякович сделал попытку выплыть и, так сказать, сохранить лицо.
– Все-таки вы впадаете в крайность. Подколзин – талантливый человек с незаурядным интеллектом и со своим незаемным зрением, но вряд ли бы он сам захотел, чтоб из него творили кумира.
Дьяков принял капитуляцию.
– Дело не в терминах, а в существе. Впрочем, я рад, что вы прочли его. А Подколзину ничего не нужно, кроме бумаги и карандаша. И ничего, и никого.
Это наблюдение Дьякова Глафиру Питербарк потрясло. Она воскликнула:
– Быть не может!
– И тем не менее, это так, – неумолимо ответил Дьяков. – Поймите, есть люди обихода, иначе сказать – повседневной жизни, и люди надбытные, люди судьбы.
– И что же, он нигде не бывает? – спросил дородный эрудит Порошков.
– Нигде. Разве что очень редко он выбирается на стадион. Подколзин любит следить за борьбой в самых различных ее проявлениях. Она ему многое раскрыла в природе и общества, и личности.
– Дух состязательности как стимул, – задумчиво произнес Порошков.
– Похоже, что он ей знает цену, – горько вздохнул Олег Арфеев. – Где состязательность, там суета. Сколько замыслов она погубила!
Гости Арфеева с ним согласились. От суеты все наши беды. Бесспорно, Подколзину повезло, что он недоступен для этой гидры.
– Н а м повезло, – поправил Дьяков. – Поэтому нам и достался «Кнут».
Глафира приблизилась к нему и жарко шепнула:
– Познакомьте.
– Об этом даже не может быть речи, – сказал Дьяков. – Он избегает женщин. Особенно таких разрушительных.
– Ну хоть взглянуть одним глазком…
Помедлив, Дьяков сказал:
– Обдумаю.
Несколько следующих дней дали возможность ему увериться, что в разгоревшийся костер можно не подбрасывать хвороста. Буйное неутихавшее пламя захватывало все большую площадь, распространялось само по себе, не требуя его новых усилий. Было оно дымным и чадным, шел от него зловещий треск, все это вместе вводило людей в некое странное состояние сладкой и томительной одури. Пахло ересью, ворожбой, соблазном. Особенно отличались дамы, вносившие в духовную жизнь мазохический оттенок радения. Одна из них, склонная к стойкой сырости, призналась, что, отдавая рукопись, расплакалась – тяжко вернуть подарок, который уже считаешь своим. Другая – худая, черная, истовая – сказала, что «Кнут» теперь ее Библия.
Когда же некто, малознакомый, настойчиво посоветовал Дьякову как можно скорее прочесть Подколзина, тот убедился, что дело сделано.
Однажды в бронзовый час заката Дьяков направился на Разгуляй. Воздух был словно пьян от предчувствий, от необъяснимых надежд, вспыхивающих в каждом апреле, от ожидания перемен. В старом облупившемся доме, в темной неприбранной комнатушке Дьяков с трудом разглядел Подколзина. Автор «Кнута» был небрит и нечесан, лицо обиженного коня утратило скорбное выражение, его как будто преобразили скопившийся гнев и готовность к бунту.
– Спасибо, что наконец пожаловал, – проговорил он высоким фальцетом, что было признаком возбуждения. – Спасибо за твое измывательство. Конечно, я уж давно привык к такому обращенью с собою, но тут оно перешло все границы.
– Отказываюсь тебя понимать, – Дьяков картинно развел руками. – Дела обстоят не худшим образом. Все развивается нормально.
– Нормально? – взвизгнул Подколзин. – Нормально?! Замуровать в четырех стенах ни в чем не повинного человека, навязать ему арестантский режим – это, по-твоему, нормально?
– Я повторяю: предайся мне, не рассуждая. Терпи, Подколзин. Кто хочет славы, должен терпеть. Терзайся, скрежещи, ешь подушку, рви простыню, лязгай зубами и все же терпи. Таков твой крест.
– Без лиц, без людей, без впечатлений, почти без воздуха и – терпеть?
– Будут тебе и люди, и лица. Еще вздохнешь о былой неприметности. Имя твое у всех на устах. Наделал ты шуму своим «Кнутом».
– Каким кнутом?
– Странный вопрос. Ты первый, кто мне его задает. И этот первый – автор «Кнута».
– Я – автор?
– Да, «Кнут» – твоя Главная Книга. Твоя, Подколзин, Нагорная Проповедь. Ты просто открыл глаза населению.
– Я не писал никакого «Кнута»! – воскликнул потрясенный Подколзин.
– И слава богу. Оно и к лучшему.
– Так как же они его прочли?
– И сам не пойму, – признался Дьяков. – Прочли мерзавцы. И ведь известно, что ты ее не выпускаешь из дома. Люди анафемски предприимчивы. И энергичны. Сама Ниагара – стакан воды перед их энергией. По слухам, ты допустил промашку. Один экземпляр куда-то уплыл. Теперь его передают из рук в руки. На час или два, по большому секрету. Видимо, ты кому-то доверился. Наказанное простодушие гения.
– Ты потешаешься надо мной! – с цыганским надрывом крикнул Подколзин.
– Что за мнительность? – возмутился Дьяков. – С чего бы мне над тобой потешаться? Пойми, существует клуб посвященных, этакий орден эзотериков, и из него по доброй воле никто себя сам не исключит. Труд, существующий только в рукописи, гуляющий против желания автора, доступен для чтения людям избранным. Стало быть, его должен прочесть каждый, кто таковым является.
Неожиданно для себя самого он почувствовал странное воодушевление. Урчащий баритон загремел, в нем обнаружилась некая страстность.
– Подколзин, тебе предстоит убедиться в безмерном могуществе анонима. Все, что известно, постигнуто, познано, освоено зрением и слухом, не говоря уже об осязании, все, к чему мы притерпелись, принюхались, – не вызывает ответной дрожи. Подколзин, соперничать с анонимом может одна лишь верховная власть, но ведь и она, по большому счету, и анонимна, и непознаваема – мы ей больше приписываем, чем знаем.
– Так что же, общественное мнение – какая-то фикция?
– Отнюдь. Оно, безусловно, существует и делает ставку на тебя.
– Но это же вздор! – взорвался Подколзин. – Положим, десяток человек с тобой обменялись двумя-тремя фразами. При чем тут общественное мнение?
– Десять человек даже много, – Дьяков был ангельски терпелив. – Хватит одной Клары Васильевны. Все дело в том, что оное мнение обладает способностью к самовоспроизводству и размножается почкованием. Оно основано на стремлении быть в нужное время в нужном месте, с одной стороны – не забежать, с другой – не допустить опоздания. Оно полагает, что самое страшное – внезапно оказаться в офсайде. Подколзин, общественное мнение – это общественный договор. Как и общественный приговор. Люди самолюбивы, Подколзин. Все они на тебя похожи, конечно, каждый на свой манер. Всего оскорбительнее для них – выпасть из списка, из приобщенности, из соучастия, неважно в чем – в отлучении или в канонизации. Вечность ничто перед злобой дня. Поэтому им сейчас не до Христа, у них сейчас на уме – Подколзин.
– Тебе ль поминать Христа, Антихрист?
– Я вижу, ты опять за свое, – Дьяков покачал головой. – Кому же еще, если не мне? Коли ты прав, мы с ним неразлучны.
Черный клок победоносно взлетел. Подколзин привычно почувствовал робость. Не глядя на Дьякова, он спросил:
– Зачем тебе было давать название?
– Неназванное не существует. Первый закон вербализации, – назидательно произнес Яков Дьяков.
– Кто же открыл этот закон?
– По всей вероятности, Всевышний. Когда назвал человека Адамом.
– А есть и второй закон?
– Есть и второй, – с готовностью отозвался Дьяков. – Названное отнюдь не обязано представлять доказательства существования.
После долгой паузы Подколзин спросил:
– Но почему моему труду ты дал такое странное имя?
Яков Дьяков не согласился:
– Имя отличное. В нем есть все. Краткость. Вызов. Загадка. Провокативность.
– Ты сделал из меня самозванца…
– А хоть бы и так, – ухмыльнулся Дьяков. – Слово для родины неслучайное. Сопровождает всю нашу историю. Фундаментально и судьбоносно. Я уж не говорю о том, что наша словесность в него привнесла некую мистику и поэзию.
– Побойся Бога, – вздохнул Подколзин. – Есть для тебя какая-то разница между историей и авантюрой?
– Весьма относительная. И кстати, когда затеваешь авантюру, требуется крупный помол. Ну а теперь отскреби щетину и причешись по-человечески. Взглянул бы хоть раз на свою башню. Напоминает сеновал, на котором занимались любовью. Уж приведи себя в благообразие. Сегодня я вывожу тебя в свет.
Взволнованно бреясь, Подколзин спросил:
– Куда ж мы идем?
– В популярный театр. Причем на премьеру новейшей пьесы, которая занимает умы. Нам дали два места в ложе дирекции.
– Однако, как тебя уважают! – завистливо восхитился Подколзин.
– Нет спора, нет спора, – сказал Яков Дьяков. – К тому ж я сказал, что приду с тобой.
– Издеваешься, – простонал Подколзин.
– Георгий, это становится скучно. Ты можешь придумать что-нибудь новенькое? Забудь, кем ты был, и помни, кем стал.
– А что ты задумал? – спросил Подколзин.
– Хочу подразнить тобою столицу.
Подколзин взглянул на него с подозрением:
– Что ты вкладываешь в этот глагол?
– Ну как дразнят? Показывают ротвейлеру этакий шмат сочного мяса, помашут у него перед носом и тут же убирают назад. Можешь представить, как он распалится? Я имею в виду ротвейлера.
– Я, значит, шмат?
– Шмат сочного мяса. Довольно болтать. Отскреб подбородок? Ну наконец-то. Идем, Подколзин. Надень предварительно штаны.
Дорогой он давал указания. Подколзину вменялось в обязанность не проявлять инициативы. Дьяков был тверд и категоричен. Чем ближе был театр, тем строже звучали инструкции и наставления.
– В ложе изволь усесться поглубже. Не вылезай на первый план. Слегка нарисуйся, не больше того. Сиди и мерцай, другого не требуется. С соседями сам не заговаривай.
– А если они ко мне обратятся?
– Буркнешь им что-нибудь односложное. Чем меньше произнесешь, тем лучше. Голосом Бог тебя не отметил. Он у тебя то скрипит, то вибрирует, то вдруг становится тоньше волоса, словно тебя перед этим кастрировали. Какая-то не то трель, не то дрель, кроме меня никто не вынесет. Помалкивай. В твоих интересах.
– На каждом шагу меня унижаешь!
– Я просто тебя остерегаю. И расстанься ты с классицистской патетикой! Социальный мыслитель выше нее.
Вечер был ласков, Москва – приветлива, улицы выглядели беспечно, весна справляла праздничный бал. Плывущий над миром лимонный месяц лукаво поглядывал на Подколзина, и вышедший на волю затворник чувствовал тревожную радость, кружение сердца и головы. И так захотелось себя ощутить частицей этого карнавала.
У входа в театр клубилась толпа. Девушка спросила у Дьякова, нет ли билетика для нее.
– Увы, моя прелесть, – вздохнул Яков Дьяков. – Увы, увы. Я ангажирован.
– Девушек к тебе просто притягивает, – с глухой досадой заметил Подколзин.
– Не хнычь. Ты еще с ними наплачешься. И нечего тебе думать о девушках. Сегодня здесь будет Клара Васильевна.
– Да кто ж она, эта Клара Васильевна? – спросил Подколзин. – Скажи наконец.
– Клара Васильевна – это Клара Васильевна, – торжественно объявил Яков Дьяков. – В руках она держит лавры и молнии, в устах ее скрыты и мед, и яд. Что будет пущено в ход – неведомо. Одних вознесет из праха к звездам, других низвергнет с небес в суглинок. Московская Афина Паллада. Но поспешим, поспешим, Подколзин, партер уж полон, и все трепещут. Пройдем же и мы – в ложу дирекции. Нам предстоит встреча с прекрасным.
Мир обольщения, это ты! Здесь поджидают вас гистрионы – художники, создатели образов, люди жреческого призвания. Входите, рассаживайтесь, смертные, и приготовьтесь благоговеть. Пройдет еще минута-другая, над сценой вспыхнет обманный свет и озарит сочиненную жизнь, требующую от вас соучастия. Закружатся в призрачном маскараде не слишком понятные существа, смело выставят они напоказ то чувства, то стати – смотрите, любуйтесь, если желаете – негодуйте. Все примут, только не безразличие. Правда, мужчины чрезмерно мужественны, что вызывает подозрение, либо совсем наоборот – и неврастеничны и хрупки, зато все отчетливо, все на кону.
Женщины – это особь статья – все они вплоть до старух и злодеек стремятся завлечь своим несходством с теми, кого видишь и знаешь. Нездешние, иные, не те! Все это понимаешь не сразу. Вначале тебя легко дурачат, почти не затрачивая труда. Нужны ли чрезмерные усилия, я сам обманываться рад. И кто ж не дрогнет от этих взглядов, от этих поставленных голосов? Ах, серебристые колокольчики светлых лирических героинь – надбытность, поэзия, беззащитность, черт бы вас взял со всей вашей лирикой! А эти контральтовые тембры женщин, рожденных для страсти и смерти, – мороз по коже, сладкая бездна! Но вдруг поймешь, что ни бездны, ни тайны нет и в помине, все на поверку – тонкая игра мизансцен. А впрочем, коли трезво взглянуть, нет разницы меж сценой и залом. Зритель – такая ж роль, как другие, при этом не самая легкая роль.
Яков Дьяков сидел у края ложи. Длинные пальцы, словно порхая, касались потертого алого бархата. Зорко поглядывая вокруг, он то и дело с кем-то здоровался, то с улыбкой, обнажая клыки, то легким, чуть заметным кивком. Затаенную готовность к прыжку было непросто обнаружить, но все же его изогнутый клюв время от времени вздымался, точно втягивал в ноздри запах зала.
За ним в глубине сидел Подколзин, он даже не пытался унять бросившей его в жар лихорадки. С жадностью смотрел на людей, чинно располагавшихся в креслах, явно знакомых между собой. Он то и дело теребил многотерпеливого спутника, все спрашивая, кто эта, кто тот, кто машет рукой, кто сей входящий и отвечающий на приветствия. Дьяков охотно давал разъяснения, и Подколзин, узнавая фамилии, дивился, вздрагивал, цепенел.
Перечисляя театралов, Дьяков выделял знаменитостей, которых оказалось немало. Весьма почитаемый ветхий геронт артист Лунь, которому сам Мейерхольд сказал: «Вам в театре нечего делать». Почтенный медиевист Масонер и культуролог Годовалов. Известнейший адвокат Гордонский, его лицо имело особенность – правая щека была впалой, а левая, наоборот, круглилась, напоминая теннисный мячик. Своеобразная красавица Васина с артистом-интеллектуалом Арфеевым. Шестидесятник Маркашов и астрофизик-академик Шлагбаум. Дородный эрудит Порошков. Бывшая фотомодель Чухмина, ныне общественная деятельница. Директор художественного центра мощная дама Анна Бурьян. Думцы – популярный Портянко, мужчина с выразительной внешностью (говорили, что один антрополог назвал его «недостающим звеном») и его неизменная оппонентка, реформистски настроенная Белугина, весьма прельстительная собой.
– Большой сбор, – проговорил Яков Дьяков. – Ньюсмейкер к ньюсмейкеру. Созерцай.
– Какие люди, – вздохнул Подколзин. И понял, что в его подсознании они казались ему существующими лишь на экранах телевизоров или на страницах газет. Они пребывали в ином измерении, и очутиться с ними поблизости, под тою же крышей, в тех же стенах, увидеть, что это земные творенья из той же глины, что сам Подколзин, – это казалось ему фантастикой.
Его внимание остановила группа людей, весьма многочисленная, больше всего в ней было женщин, но попадались и мужи. При всей несхожести и различии всем находившимся в этой стайке было присуще нечто общее. Подколзин не сразу определил, что именно, но потом прояснилось: все прочие, вплоть до признанных звезд, были гостями, а эти – хозяевами.
– Кто эти люди? – спросил Подколзин.
– О ком ты?
– Вон там… стоят у прохода.
– Так и сказал бы. Могучая кучка. Рецензенты. Представлены все издания.
– А эта девушка рядом с ними?
– Какая? Ах, та? В короткой юбке? С темной челкой? Глафира Питербарк.
– Боже… – чуть слышно шепнул Подколзин. – Откуда берется такое чудо? Просто немыслимо. Кто она?
– Декадентка, – откликнулся Яков Дьяков.
– Так говоришь, словно это профессия.
– Профессия. Не хуже других.
– Странно, что ее имя – Глафира.
– Ничуть не странно, – сказал Яков Дьяков. – Коли фамилия – Питербарк, то имя – Глафира. Это естественно. Так достигается равновесие.
Но Подколзин уже не мог быть на уровне этой топонимической логики. Он видел только ее лицо, дышавшее предрассветной свежестью, видел сияющие глаза, длинные дымчатые ресницы, смуглые щечки – ему было ясно, что больше он на земле не жилец.
– Однако здесь и Клара Васильевна, – негромко протянул Яков Дьяков. – Подколзин, поверни свою выю, смотри в надлежащем направлении.
Подколзин с усилием оторвался от созерцания божества и увидел сухопарую даму, в которой с непонятной тревогой он усмотрел опасную двойственность – с одной стороны, совсем не скрывает почтенных лет, с другой стороны, ничто не свидетельствует о капитуляции – подтянута, и в ее туалете, безусловно, преобладают яркие, броские цвета. С одной стороны, на голове – строгий учительский пучок, Вера Засулич в осеннюю пору, с другой стороны, в этом пучке – испанский гребень, а в пальцах – веер – нечто дразнящее и вызывающее. В особенности двоился взгляд – усталость, а вместе с тем боеготовность. Небрежность, но и охотничья цепкость. Знакомые обоих полов теснились вокруг Клары Васильевны, и в выражении их лиц Подколзин, изумясь, разглядел опять же эту чертову двойственность – они и улыбчивы, и озабочены. По виду они единодумцы, а присмотреться – ждут указаний.