Гибель Помпеи (сборник) Аксенов Василий
– Между прочим, Федя был чемпионом профсоюзов в 1956 году. Горько слышать этот смех, ведь он старше всех других на пару десятилетий.
Ах, Федя, Федя, попробуй его отыщи теперь под трибунами, в потных раздевалках, забитых молодежью, попробуй пригласить его на кружку пива, чтобы сказать: я преклоняюсь перед тобой, последним турнирным бойцом нашего поколения..
– …Теперь еще посчитай количество радикулитов, язв и вегетативных дистоний, а потом мы все хором поплачем.
Шутка повисла в накуренном воздухе, за окнами взвыл вихрь, кто-то кокнул рюмочку, а Самсик в углу еле слышно заиграл «Не говорю мужчине никогда о его любви».
– В чем дело? – тревожно спросила Морковникова.
– Ничего, ничего, родная, не волнуйся, – прошептал Эрнест, – просто он что-то вспомнил.
– Я вспомнил кое-что из классики, – пробормотал Самсик, а на самом деле он вспомнил ритуал New-Orlean’s funeral, когда выходит весь состав, коричневые братья, и скорбно дуют в свою посуду траурную мелодию, а потом вдруг перелетают на бешеный ритм и всю ночь безумствуют, хохочут и топочут в память об усопшем. Так мы и начали свой вечер в кафе «Печора», но, увы, мы не негры, а славяне…
Нью-орлеанские поминки на Новом Арбате
Был вечер памяти Володи Журавского, барабанщика – может, слышали? Мы-то его все знали – и в Риге, и в Одессе, и в Хабаровске помнят его игру. Когда-то я играл с ним в квинтете Гараняна, а потом через много уж лет заехал как-то в Москву по бракоразводному делу и в «Синей птичке» увидел Володю в составе трио Игоря Бриля. Ну, вы же знаете, мне и рюмки не надо, чтобы завестись, и я играл тогда с ребятами чуть ли не до утра, потому что играли от живота, а не как-нибудь, настроение было хорошее.
Да с кем только не играл Володя Журавский – и в ВИА-66 у Юры Саульского, и с Товмасяном, и с Козловым, и с Чарли Ллойдом в Таллинне, и с Намысловским в Варшаве, когда-то у него и свой был состав.
Вроде бы есть такое правило: о мертвых или хорошо, или «кочумай», верно? Но о Журавском при всем желании никакой лажи не вспомнишь, а помнишь только хорошее.
В самом деле, не было лучшего спутника в путешествии, и когда ты выезжал вперед, ты был спокоен за свой хвост и видел перед собой только небо, ты знал, что он тебя ведет своими щеточками, и не трусь – дуй себе до горы из квадрата в квадрат и на верхушке не смущайся, потому что все в порядке, а в случае непорядка он сразу вздернет тебе узду, такой законный был барабанщик.
Я не знаю, где он сейчас – может, в другом измерении? – ведь он разбился в том самом самолете под Харьковом. Говорят, что отлетела плоскость и даже по радио сообщить не успели, все разом разлетелось в прах. Что это значит – в прах? Быть может, Эрик знает, ведь он знаком с высшей математикой? Значит – в прах разлетелся Володя Журавский, и где он сейчас, не ведомо никому.
Он и раньше разлетался в прах, когда играл соло и выбирался на верхушку. Любому из нас это знакомо, когда ты весь уже рассыпаешься вдребезги, пыль и угольки, но тут всегда вступят товарищи или весь состав и выдергивают тебя, как редьку из матушки-земли. Эх, у этого самолета не оказалось рядом товарища.
Кафе «Печора», знаете ли, огромное – может быть, на триста, а может быть, и на четыреста посадочных площадок. Там длиннейшая выдавалка, в глубинах – котлы и холодильники, девчонки в белых колпаках, слева касса, справа буфет с кирянством, и кирянство, между прочим, очень недешевое – марочный коньяк в коробках, больше ничего не было.
Когда наши начали собираться, в кафе еще много было обычных едоков, и они ходили со своими подносами и шумели своей едой, а затихли только, когда Алеша Баташев поднялся на эстраду и объявил минуту молчания, но на кухне, конечно, никто не затих. Напротив, какой-то резкий голос в течение всей минуты вопил в пустоту: «Шура, помидоры давай!» – как будто в резонатор, голос летел в какую-то дальнюю дыру, которой завершалось это кафе, в тоннель, где что-то светилось, кажется, Старый Арбат.
Ну а потом, после Алеши, на сцену поднялся коллега Журавского барабанщик Буланов и десять минут играл в его честь один. У Журавского было странное осторожное лицо, слегка плоское, но с острыми углами, а когда он играл, лицо его становилось мрачновато-бесстрастным, как щит. Буланов – иное дело, этот на вид доцент, золотые очки, гладкий подбородок. Он и играет иначе, мягче, но в тот вечер он закусил губы, и… мы почувствовали, как на самой верхушке он разлетелся в прах, словно Володя Журавский. Они были большими друзьями.
Я посмотрел вокруг и увидел сотни две или три знакомых лиц, музыкантов джаза и наших девочек. Все постарели немного, но все еще были красивы, а некоторые даже стали лучше. Все были так красивы, что у меня сердце защемило от любви.
Бахолдин, Зубов, Гаранян, Козлов и Сатановский, Саульский, Бриль и Товмасян, Лукьянов, Людвиковский… – не знаю, как для кого, а для меня эти имена звучат таким же серебром, как Джо Кинг Оливер, да и Самсика Саблера не все еще позабыли в «Печоре», и в «Ритме», и в «Синей птичке», хотя, конечно… да ладно, чего уж там…
А меж столов старухи уборщицы катали свои коляски, и там громоздились тарелки с остатками пищи: выеденные ломти хлеба, похожие на вставные челюсти, непрожеванная спинка чавычи, сбитый в сиреневые кучки гречневый гарнир, картофельное пюре, уложенное наподобие морских дюн – золотое сытое время!
…Все пришли в тот вечер, кто знал; а кто не знал, тот после жалел и тосковал, и все играли в этот вечер cool и hot и все были в порядке, деловые и не сопливые, как будто и он был с нами, виновник тризны, как будто просто шикарный «джэм», и никого не развезло, и лишь временами из темных глубин заснувшей кухни просвистывал ветерок пронзительной печали, а когда мы вышли на ночной пустынный Арбат, где пульсировала лишь реклама японских аэролиний, другой ветер, хмельной и с запахом снега, ветер резкого, но шаткого шага ударил мне в дыхало, и я даже на миг вспомнил юность и Бармалеев переулок на Петроградской стороне, но все это мигом промелькнуло, промчалось за каким-то лихим человеком вместе с патрульной машиной, а в углу перед фототоварами меня придушила изжога, и для того, чтобы выбраться из угла, я вспомнил слова Лени Переверзева.
«Прошу вас, сядьте, – говорил он публике со сцены перед началом большого концерта однажды, – прошу вас, прекратите стучать стульями, хрустеть фольгой, цокать языками, щелкать пальцами, сморкаться носами и хохотать языками при помощи зубов. Прошу вас – дайте музыкантам играть: ведь жизнь коротка, а музыка прекрасна».
– Нет-нет, ничего, Луиза, я просто вспомнил вот эту тему ни с того ни с сего, – пробормотал Самсик, прошелся пальцами по клавишам и смиренно затих.
Слово взял Великий-Салазкин и сразу же залукавился:
– Рано, рано, «киты», ностальгию развели. Посмотрите-ка, в космос-то кто летает? Ваша братия!
А в самом деле, ведь все космонавты – нашей, послевоенной генерации: и Юра, и Володя, и Борис, да и американские ребята! Ну, вот хоть и не воевало наше поколение, а зато первым на орбиту вырвалось, первым шагнуло на Луну и тем самым записалось в учебники. Да разве опять же дело в истории, в золотом тиснении, в жертвенном огне? Дело ведь в осознании себя и себе подобных, своих товарищей по жизни, дело в собственной памяти, которая может обойтись и без мрамора и без других стойких материалов. «Рожденные в года глухие пути не помнят своего…» Мы – помним, и это наша удача. В конце концов и перенос семени тоже немаловажное дело, но если вместе с семенем передается еще и память, мгновение восторга и ненависть к преступникам, презрение к нечеловеческому и радость труда, то это дело – нечто более важное, чем жизнь высшего отряда приматов.
И вдруг сквозь общий веселый гвалт, разговоры о спортсменах, артистах и космонавтах, о годах рождения и о памятных датах прорвалось зловещее:
– Вздо-о-р! Вззз-до-ор! Вздоррр!
То не злая струя бурана и не газ из болотного бочага, то не тойфель померанский и не татарский шурале, то обыкновенный человеческий голос гудит в вентилятор, саркастический голос: «вздор».
А этому «вздору», проникшему к пиршественному столу, аккомпанируют на кухне визгливые звуки «дур-р-раки», вылетевшие как будто бы из мусоропровода.
– Что это за новости? Должно быть, Кимчик что-нибудь придумал. В самом деле, куда пропал Кимчик? Наверное, он готовит сюрприз. Вот – звонят! Сейчас увидите – Кимчик явится с сюрпризом. Помните, на открытие «Выхухоли» что он придумал?
Главный сын Кучка ринулся открывать и вернулся разочарованный:
– Нет, это не Кимчик. Это просто животные пришли.
В дверях топтались, стряхивая снег, пудель Августин, сенбернар Селиванов и ворон Эрнест. Тщательно вытерев лапы, Августин и Селиванов вошли в комнату и улеглись на шкуру белого медведя. Здравствуйте, всемогущие люди, казалось, говорили они своими спокойными глазами, здравствуй и ты, шкура белого медведя. Твой бывший хозяин не пожелал стать нашим другом и потому поплатился своей шкурой, но ты, шкура белого медведя, ты наш друг, и мы на тебе лежим.
Эрнест взлетел на люстру поближе к вентиляции и многозначительно зеленым древним глазом глянул на сеточку, сквозь которую имеет свойство проникать порой в буран нечистая глупая сила. Чего-чего только не видел этот транссибирский невермор на своем многовековом веку и давно уже ничего не боялся, словно воин Чингачгук.
Визит животных всех успокоил, ведь все действительно немного взволновались: шутка со «вздором» и «дураками» была непохожа на кимовскую затею, Кимчик никогда не придумывал ничего зловещего.
– Здравствуйте, добрые звери, и спасибо за внимание. Мальчики и девочки, давайте-ка еще споем! Давайте из того же репертуара:
- На позиции девушка
- Провожала бойца,
- Темной ночью простилася
- На ступеньках крыльца.
- И пока за туманами…
Вдруг вентиляция бурно и издевательски захохотала, а мусоропровод заклокотал в хохотальных рыданиях.
– На свалку! Вы все – торопитесь на свалочку! Лос! Лос! В органический синтез! – забормотали эти коммунальные системы, кем-то поставленные на службу недоброму делу.
– Да это же мемозовская хохма, – смущенно догадался Великий-Салазкин. – Ничего, а? Остро, правда?
– Халтур-pa! – прокаркал ворон Эрнест прямо в вентилятор.
– С Мемозовым мы вас по-прежнему не поздравляем, В-С, – надулись «киты». – Похоже на то, что он объявил войну нашей Железочке.
– Он устраивает какой-то сеанс медитации. Не надо соглашаться.
– Еще подумает, что трусим. Надо вывести его на чистую воду. Спустить за борт! Недельный запас провианта – и адью.
– А я не согласна, – вдруг заявили женщины устами Маргариты. – Мне кажется, что Мемозов внес некий аромат в нашу жизнь. Он пахнет остро, как смесь «Балансиаги» с «Тройным одеколоном», и вообще иногда в предвечерние часы приятно видеть в перспективе хвойного проспекта его огнедышащую фигурку на серебряных кругах.
– Я не благодарю вас, вумены, нимфы, сирены, гетеры и одалиски, – сказал Мемозов, мгновенно входя в комнату без всяких предупреждающих звонков, стуков и покашливаний. – Я не благодарю вас, а просто лишний раз отмечаю ваше превосходство над кланом засонь, обжор, пьяниц и рогоносцев. Браво, клеопатры! Браво, мессалины!
Он повернулся к хозяйке дома и передал ей кусочек горного хрусталя с заключенным в него миллионы лет назад эмбрионом плезиозавра.
– Это не подарок, мадам физик, а всего лишь пароль, и смысл его вам, конечно, ясен. Мой подарок явится позднее, а сейчас перед тем, как выслушать ваш рассказ, то есть перед длительным молчанием, позвольте заметить, что я вовсе не воюю с вашей Железкой. Она мне скорее не отвратительна, а безразлична. Она всего лишь предмет, а предметы для меня – это семечки, уважаемый женский ум и вы, умы обоих полов. К бессловесным тварям я не обращаюсь. Итак, я умолкаю. Это жертва вашему идолищу.
Он медленно прошел по комнате, закрыл крышку пианино, взял со стола блюдо рыбы и застыл в углу.
Несколько минут прошло в напряженном молчании, что-то тревожное, похожее на первые симптомы эфирного отравления, возникло в замкнутой атмосфере пира.
– Наташа, я волнуюсь, – проговорили мужчины. – О чем ты хотела рассказать?
– Да ни о чем, – задумчиво промолвила хозяйка, вертя свою божественную прядь. – Но вот когда Мемозов назвал нашу Железку «предметом», я почему-то вспомнила краеведческий музей в Литве.
Предметы
Музей помещался в еще не старой красной кирпичной кирхе, чья кровля среди сосен так замечательно гармонизировала пейзаж песчаной косы.
Оказалось, что в кирхе остался орган и там дают концерты артисты из Вильнюса. Однажды мы с Кучкой отправились слушать старинную музыку. Конечно, брутальный мальчик сначала долго орал: «Не пойду!», «Баррахло!» «Др-рянь!» – но потом скромно и быстро собрался и отправился со мной, и я даже заметила, что он немного нервничает от нетерпения и любопытства.
Играли в тот вечер Свелинка, Фробергера, Муффата, Баха, Вивальди и пели к тому же из Моцарта, Генделя, Глюка и Скарлатти. Ах, вы знаете, я это люблю! Знаю, что модно и что еще моднее не следовать моде и не любить старинную музыку, но не могу тут выпендриваться и думать о какой-то собачьей конъюнктуре – пусть модно или немодно, мне все равно.
Вот, кстати, любопытная штука: когда-то ведь все мы, так называемые интеллектуалы, начали слушать музыку храмов из чистого снобизма. Время прошло, и музыка победила, теперь я вхожу в нее, как в реку, и она струится по моей коже, как сильный теплый дождь, а на горизонте в июльской черноте вспыхивает тихими молниями. Спасибо тому старому снобизму.
Но здесь, собственно говоря, хочется говорить не столько о музыке, сколько о предметах, о жизненной утвари старого курша Абрамаса Бердано.
Начнем с портрета, ибо там был и портрет. В манере старых мастеров мемельского овощного рынка был изображен Абрамас Бердано в зените своего могущества, однако уже перед спуском. Голову его венчала кожаная зюйдвестка домашней выработки, а под зюйдвесткой в облаке библейских, истинно авраамовских седин гордо и спокойно возвышалось красное лицо в крупных морщинах, а глаза его с простой голубизной смотрели на обширный, но привычный балтийский дом.
Рыбацкое племя куршей много веков населяло странную землю, вернее, песок, сто верст в длину и три в ширину. Говорили они по-литовски, а на храмы свои ставили лютеранский крест. Они все делали сами, своими руками, они изготовляли предметы, и с самого начала и до самого конца жизни они делали эти предметы, в этом и состояла их жизнь, и наш Абрам Бердано все себе сделал сам, отнюдь не думая, что когда-нибудь его вещи станут музейными экспонатами.
Сначала он сделал себе колыбель, в которой и лежал, прося у матери молока. Он не забыл и об удобствах – колыбель можно было подвешивать к потолку или качать материнской ногой. Потом он сделал себе лыжи, но предварительно, конечно, он сделал себе нож. Потом он сплел себе сеть, сделал ловушки для любимого гостя, саргассового угря, сделал сачки, вырезал весла и, наконец, построил баркас и сшил паруса.
Отдыхая, Абрамас Бердано пил самодельное пиво и делал коньки для катания себя и своих детей по прозрачному льду Куршио Марио в веселые дни Рождества и Пасхи.
Затем он сделал себе гроб и крест.
Теперь все эти предметы стояли перед нами в его церкви, начиная с люльки и кончая крестом, и музыка европейского Ренессанса как бы освящала их, делала их как бы предметами культа.
Сачки, багры, сети, паруса, бочки, обручи для бочек, лампа, стол, веретено… там в глубине на белой стене висели даже орудия пытки, эдакие страшные, в человеческий рост клещи. Уж не истязал ли себя Абрамас Бердано для того, чтобы быть причисленным к лику святых в лоне краеведческого музея?
– Нет, мама, это не орудия пытки, – сказал мне взволнованный Кучка. – Это не орудия пытки, отнюдь нет. Там написано – это щипцы для доставания льда из проруби. Это не орудия пытки, нет-нет, это совсем не орудия пытки…
Он повторял это шепотом до самого конца концерта, мальчик, ему очень хотелось, чтобы жизнь Абрамаса Бердано прошла без мучений.
Она и действительно прошла без мучений, простая долгая жизнь балтийца, но все ж и без мучений она, на мой взгляд, была освящена и люлькой, и крестом, и всеми другими предметами, которые он сделал сам, тем более что сейчас эти предметы столь торжественно и в то же время скромно, мирно и волшебно освящались музыкой, родившейся в других, куда более величественных мраморных храмах.
Итальянское мраморное кружево, готические сталагмиты
– Смешно, – сказал Мемозов из-за рыбьих косточек. Все это время он работал над изысканным блюдом и сейчас возвышался, как дракон, над останками жертв. – Очень смешно. Скажите, вы не пробовали подвергнуть эти предметы телекинезу? Воображаете, как заплясали бы все эти старые деревяшки? Еще смешнее получилось бы, чем с музыкой.
– Скажите, Мемозов, уж не собираетесь ли вы стать нашим пастырем? – спросил Крафаилов, тщательно маскируя свое негодование под маской холодного презрения.
– В пастыри я не гожусь, – скромно ответил Мемозов и забрал со стола блюдо мяса. – Я угонщик, конокрад и живодер, прошу любить и жаловать.
– Должно быть, Мемозов хочет подвергнуть телекинезу нашу Железку.
Этот полувопрос подвесил к потолку, словно ракету тревоги, лично академик Морковников.
Наступило тягостное молчание, и, надо признать, что, несмотря на презрение к Мемозову, все ждали его ответа с волнением.
– Объект громоздок, но небезнадежен, – потупив глаза к мясу и улыбаясь мясной вавилонской улыбкой, проговорил гость. – Павел Аполлинариевич, если вы собираетесь выставить меня на лестницу, учтите, каратэ для меня пройденный этап и в арсенале у меня еще имеется таиландский бокс. Наталья Аполлинариевна, сдержите гнев вашего супруга посредством напоминания о гостеприимстве, этом биче цивилизованных народов. Друзья мои Аполлинариевичи, скоро вы поймете, что Мемозов гонит вас на новые пастбища к сладкой траве дурман под сень гигантских чертополохов. Рвите сами сплетенные вашим автором путы, я сниму с ваших глаз катаракты. Спокойно, друзья, без рукоприкладства, я отступаю, унося свое мясо, а на мое место приходит мой ассистент МИК РЕЦИЗРОМ, который раздаст всем медиумам приглашение на Банку.
Мемозов удалился то ли в двери, то ли в окна, то ли в стены, никто и не заметил, как он исчез, потому что все обернулись на гремящую, пританцовывающую, напевающую фигуру в длинном желтом бурнусе, в огромных черных с верхней перекладиной очках на бритой голове, напоминающей протез головы, то есть фальшивую голову безголового человека.
Никто не мог даже и вообразить, что под желтым бурнусом бьется робкое милое сердце их любимца Кимчика, так легко порабощенного и измененного новоявленным другом торнадо.
– Кто вы? – спросил, храбро выступив вперед, главный сын Кучка.
Взрослые все еще переживали безмолвие.
– Я мумия здешнего шамана, – скорее не произнесло, а дало понять явившееся существо. – Я дефект природы и газовый пузырь. Сто лет я облучал свою голову ультрафиолетом, пока не получился протез головы. Теперь я перед вами с приглашениями на сеанс контакта. Жизнь большого интеллекта невозможна без дефекта. Что касается дефекта, он съедает интеллекта. Жаден он, как саранча, и танцует ча-ча-ча!
Ударил бубен, веером вылетели из-под ног желтого балахона приглашения – сердечки, кружочки, треугольнички, склеенные из страниц индийской книги «Ветви персика».
Искусный и благородный сердцем превратит трапезу нищего в пиршество князя.
– Остро, не правда ли? – спросили женщины.
– Согласен, – неожиданно для самих себя сказали мы.
Не потому ли, дорогая, что жизнь пошла на перекос? Нет. Просто. Ночью. Ветер. Мая. Шальную ласточку принес. И сдвинулись мои устои, в порт прибыл лайнер «Кавардак», в лесу турусы на постое, а в чайнике кипит коньяк, летит мой конь с рогами яка, в театрах бешеная клака, ответы ищет зодиак, бульваром рыщет Растиньяк, а я всю ночь в непонятном волнении.
– Все жаждут крови, даже дамы, – вопросительно утвердил на столичном углу среди затихающего провинциального бурагана Мемозов одинокой красавице в лисьих мехах и янтарных ожерельях.
Таисия прежде супруга сняла гипс и сросшейся помолодевшей рукой произвела с собой невероятное: завивку, подкраску, опрыскиванье и вскоре неузнаваемой некрафаиловской красавицей выплыла в свирепеющий пурган.
– Халтур-pa! – прокричал в вентилятор ворон Эрнест, но оттуда лишь загудел ветер в ответ, а по мусоропроводу пролетела и кокнулась в ночи одинокая четвертинка.
В разгаре пира – помните? – Наталью перерезала пополам почечная колика…
«Когда ты болеешь, когда ты страдаешь, когда ты плачешь без слез, когда ты кусаешь губы…» – продолжал работать поэт-компьютер в Европейском институте ядерных исследований на окраине Женевы.
Когда, когда, когда… Невразумительные строки перелетали из Швейцарии в Пихты и обратно. Заело!
В разгар пира дубовый стол с горячими закусками был перерезан вдоль телефонным звонком из Железки.
– Мезоны стали!
– Как так стали?
– Вот так, застыли в каре. Никакого намека на прежнее буйство. Стоят, как ассирийцы или персы. Может быть, шарахнуть по ним тяжелой частицей, шеф?
– Еду!
Крупно: усталые, сосредоточенные на одной идее глаза «шефа». Средний план: дряхлый разболтанный лимузин, не иначе из гаражей Аль Капоне, «шеф» за рулем, за стеклом вьюга. Панорама: войско Дария Гистаспа в зловещем безмолвии ощетинилось пиками; мезоны…
В последней попытке хоть что-то спасти привел Крафаилов своего безумного дружелюба на свой холм.
– Беру за рубль комплект – телекомбайн с прицепом плюс мельхиоровые вилки, а они у меня уже есть – брал с финским сыром. Значит, на мельхиоровые вилки покупателя найду и снова у меня рубль, и я тогда комплектом отовариваюсь в гаражном кооперативе… – тихо бормотал Агафон Ананьев и тихо пестрил золоченым карандашиком записную книжечку и как бы отгораживался локтем – никому, мол, не мешаю.
– Вот смотри, Агафон, Агафоша, дорогой ты мой человек! – несвойственным себе струнным призывным тоном проговорил Крафаилов и веерным жестом распахнул перед дружелюбом горизонт.
Он был уверен – проникновенное созерцание Железки исцелит помраченный дьявольским искусом разум Ананьева. Ведь чего проще, казалось бы, – стой и молчи, и зрелище родной, пронзительно любимой структуры, ее скромное, но удивительное полыхание в закатных снегах изгонит мышиную суету, наполнит сердце твое простым и мудрым блаженством.
Он глянул и сам со своего холма, и ужас хлобыстнул его лопатой ниже пояса – Железка в этот вечер ему не понравилась. Что же произошло, что изменилось? Да ничего не произошло, ничего не изменилось, но что-то неясное – то ли гнев, то ли раздражение, то ли просто сплин – проглядывало в любимых чертах… и крохотная желтая тучка стояла над пищеблоком физиологического вивария…
Да что же это? Неужто жалкая амбициозная заезжая личность может так легко прервать контакты, нарушить сокровенные связи нашей осмысленной, мирной и кропотливой жизни, исказить невыразимые черты нашей Железки, исказить невыразимое?
– …утюг обращаем в аккордеон вместе с канарейкой, а канарейку в мотор «Вихрь» плюс магазин «Детский мир»… – тихо считал Агафон, глядя в разные стороны горизонта пустыми некомплектными глазами.
Однажды в морозное вёдро антициклона местный самолет Жучок-абракадабра совершил удивительный, или, как в газетах пишут, памятный, рейс с цветами.
Пилоту Изюбрскому дяде Яше кружило голову полночным ароматом ЮБК и Кавказской Ривьеры, гремела в утлом аппарате бесшумная симфония запахов и красок, гремела в спину, шевеля лопатки, морозными воспоминаниями о третьей декаде жизни, струилась по позвоночнику немыслимая икебана из роз, тюльпанов, гладиолусов, пионов, хризантем, нарциссов, непорочных и пленительных маков, но руль он держал крепко: такая профессия.
Пассажиров в икебане как бы вроде и не было – таились, друг друга не узнавая, меняя черты лица хрустящим целлофаном.
Слава богу – долетели!
По слухам, роттердамская оранжерейная биржа дала в то утро непредвиденный скачок то ли вверх, то ли вниз – никто из инвеститоров не разобрался, но паника была большая.
Ну вот… Перед тем, как завершить третью часть повествования, нам следует во избежание каких-либо упреков сказать, что в самый разгар пургана-бурагана, когда ничто в округе не летало и не крутило колесами, в Пихты при помощи ерундового произвола прибыл для спасения повести автор.
Он остановился в гостинице «Ерофеич», дав администрации подписку о немедленном выезде из отеля по первому же ея требованию.
Сейчас чемодан уже упакован, коридорная в зорком пенсне с инвентарным списком стоит на пороге, но автор – каков смельчак! – предлагает терпеливому читателю небольшой приз под названием
Инстинкты
Как известно, огромные собаки породы сенбернар в течение многих уже веков являются профессиональными спасателями. Каждый сенбернар от рождения снабжен инстинктом разгребания лапами снега, если под ним происходит замерзание человека. Пихтинский гигант Селиванов тоже не был обделен природой.
На исходе штормовой недели Селиванов гулял в районе засыпанного снегом горпарка, в секторе аттракционов, как вдруг почувствовал под собой на большой глубине биение теплого человеческого сердца.
Велика была радость хорошего, умного пса, когда в нем проснулся древний благородный инстинкт. Бешено работая всеми четырьмя лапами, одним хвостом, одним носом и двумя ушами, уподобляясь совершеннейшей спасательной машине, Селиванов в считаные минуты откопал человеческое тело, которое оказалось шофером городского такси Владимиром Телескоповым.
Владимир пребывал под снегом уже в состоянии клинической эйфории, улыбался ярко-синими губами, еле слышно пел песню Магомаева «Благодарю тебя». Пес, превозмогая запахи парикмахерской и бензоколонки, благоговея и ликуя, лег всем телом на Телескопова и в считаные минуты шерстью своей и мощным дыханием отогрел бедолагу.
– Сколько время? Десять есть? – таковы были первые слова Владимира.
Пес Селиванов в это первое тихое утро спас водителя Телескопова, а тот в знак благодарности подвез его до дома на такси.
Всегда до глубоких корней меня волнует взаимовыручка людей и животных.
Часть четвертая
Сквозь сон Мемозова
…просит – чтоб обязательно была звезда хоть одна…
Владимир Маяковский
Почему все это происходит на квартире одного из нас, нашего любимчика Кимчика, а его самого не видно?
Мы входим. Нас встречает человек с протезом головы: каленый бильярдный шар в огромных черных очках с перекладиной непонятного назначения.
– Здравствуйте, Кимчик дома?
– Никого здесь нет! Никого! Ни мамы нет, ни папы нет. Никого! Бояться некого! Одна лишь ассирийская колдунья Тифона! Тифона! – поет протез.
Оставь насмешку всяк сюда входящий, думаем мы. Увы, насмешка не галоши. Стены типового коридорчика украшены дурацкими коллажами из плодово-овощных реклам, плесневелых иероглифов, баночек с заспиртованными сороконожками, птичьих лапок, скандинавских рун, таблиц и знаков каббалы. Тьфу, дешевка!
Затем мы проникаем в комнату, где когда-то над раскладушкой Кимчика висел портрет Хемингуэя, рядом с ледорубом, гитарой и рапирой. Теперь ничего этого нет, а есть опять же одна лишь Тифона: черные стены и стулья по количеству приглашенных.
В углу камеры-обскуры, растопырив крылья, сидит унылый мемозовский орел Рафик, в другом углу неодушевленная в отличие от наших собак собака мясной породы Нюра. Из первого угла остро пахнет орлом, из второго остро пахнет мясной неодушевленной собакой, из третьего и четвертого углов не пахнет ничем, и в этом, по-видимому, заключается особый КОШМАР.
Как глупо! Невольно вспоминается ильф-петровский маг Иоканаан Марусидзе. Чем хочет жалкий Мемозов потрясти наше воображение? Не будем сплетничать, но все-таки – вы слышали? – говорят, в Москве все его растиньяковские попытки с треском провалились. Решил, значит, на провинции отыграться?
Вдруг дверь открылась, и вошел Мемозов в лиловой мантии. Отчасти это даже понравилось, ведь все ждали какого-то дьявольского извержения, все немного нервничали, и вдруг пришел человек в простой лиловой мантии. Во всяком случае, это тактично.
– Добрый вечер, ребята, – тихо и приветливо заговорил Мемозов на простом русском языке. – Рад, что вы пришли. Спасибо. Начну с комплимента. Вы помолодели, особенно дамы. Раздрызги, развалы, дрязги, ревность, шальные ночи пошли впрок. Скромно торжествую и продолжаю. Сейчас мы все заснем, включая и меня и моих ассистентов, но не тем холодным сном могилы, и не тем физиологическим процессом торможения, и даже не гипнотическим сном, а сном особого свойства, природу которого мы постараемся выяснить вместе в процессе сна. Начнем, старики?
Эти обращения «ребята», «старики» были своими, близкими, и тон Мемозова был какой-то очень простой, свойский. Напряжение ослабело, но защитная насмешка все же не испарилась.
– Да ведь никто не заснет, Мемозов, – усмехнулись мы. – Никто здесь не заснет, может быть, только вы сами задрыхнете. Все присутствующие принадлежат к сильному типу нервной деятельности.
– А давайте попробуем, – простым задушевным тоном предложил Мемозов, мирно прошелся по комнате, пригласил в третий угол своего ассистента с протезом головы, закрыл плотно дверь, встал в четвертый угол и коротко сказал, словно выдохнул всем нам и себе, а также всем знакам каббалы: каракатице, щуке, сому, вьюну, скату, орлу, коршуну, аисту, сове, свинцу, олову, железу, золоту, ониксу, сапфиру, алмазу, карбункулу, голове, сердцу… сказал, как бы выдохнул:
Сон
Вроде бы что-то пронеслось по стенам, то ли яркие моменты истории, то ли клинопись, то ли нотные знаки, на долю секунды шарахнуло по голове каким-то звуком, но в принципе ничего не изменилось.
– Вот видите, Мемозов, никто не заснул, – засмеялись мы. – Бедный вы наш дилетант – опять провалились?
– Я начинаю с лести…
Мемозов поплыл вокруг гостей лиловой марионеткой на невидимых нитях.
– Я льщу вам, я льстец, я лью, я льюсь, я льном льну к постаменту научной славы. Вы сильные типы нервной деятельности, и никто из вас не заснул, один лишь я, унылый неудачник, впал в состояние трансформации, и сейчас я прошу снисхождения, и ставлю вот здесь в углу систему трех зеркал и Банку-73 с глубоководным братом, и в глубине зеркальной пропасти сквозь формалин ищу волшебный корень пентафилон, и, даже не призывая на помощь Тифону, Сета, Азазелло и Шеймгамфойроша, то есть без них, начинаю спать, а поскольку я сплю и вы суть мое сновидение, то не обессудьте, я разрушаю вашу повесть!
– Я продолжаю с презрения!
Мемозов приблизил к нам свое лицо и вздул на лбу венозную ижицу. Глаза его слились в один циклопический бессмысленный и яростный ЗРАК. Взлетел и повис над нами его орел, похожий на муляж орла. Однако в когтях муляжа извивалось беззвучно что-то живое, и в клюве дергалась жилочка мяса.
Собака, вернее, чучело собаки с блудливой порочной ухмылкой, обнажавшей желтый вонючий клык, кружилось в бесшумном вальсочке на задних лапах. На чреслах ее мясистых дрожали балетные пачки.
Человек с протезом головы встал на колени перед бельевым тазом, где булькали цветные пузыри, и начал горизонтальными и вертикальными пассами выращивать ядовитые и призрачные кусты, которые тут же таяли на наших глазах, чтобы уступить место новым, не менее ядовитым, ярчайшим и бессмысленным.
Все вместе было бессмысленно и уныло, но, увы, спасительная птичка иронии почему-то оставила нас и улетела сквозь черную стену в наружное морозное вёдро клевать засахарившуюся рябину и напевать свои столь любимые нами, а сейчас забытые песенки.
Увы, мы и впрямь почувствовали себя персонажами дурного сна и впали в желтую абулию, то есть в безволие.
Я презираю логос и антилогос, ангела и демона, жуть и благодать. Есть только я, одинокий и великий очаг энергии, и вы во мне, как мои антиперсонажи, как моя собственность, и я делаю с вами, что хочу, вопреки пресловутой логике, здравому смыслу и сюжету повести. Для начала поднимайтесь вместе со стульями. Ап!
И мы все повисли в воздухе, в его сне – не в нашем собственном, повисли на разной высоте и под разными углами наклона.
Мы были рядом, но связь прервалась. Ни звука, ни мысли не доходило от стула к стулу.
Он захохотал – довольный. Красиво! Какая блистательная по идиотизму и красивая картина! Видела бы это ваша красавица Железка!
Железка! Дабль-фью! Серебристая цапля! Прощальная вибрация любимого металла…
– А теперь прощайтесь со своими мечтами!
Ну вот и все, пришла пора прощаться…
– Я протестую! – вскричал вдруг юный голос, и в камеру-обскуру сквозь черный многослойный мракоасбест проник и укрепил кулаки на бедрах наш милый Кимчик, давний, молодой, в спартаковской линялой майке, в кедах и лыжных байковых штанах. Казалось, его не смущает присутствие господина с протезом головы, то есть его же самого, но оскверненного Мемозовым.
– Я протестую! Где моя гитара?! Где рапира?! Где Хемингуэй?! Пока что я ответственный квартиросъемщик и площадь эта малая – моя!
– Сегодня, – медленно и раздельно проговорил Мемозов, – се-го-дня из всех этих жэковских и кооперативных домов весь научный персонал среднего поколения вынесет на свалку всех своих Хемингуэев. Не смешите меня своим Хемингуэем, хоть он у вас и вышит сингапурским мулине по шведской парусине. Подумайте сами – сколько уж лет он у вас висит?
Прощай, прощай, Хемингуэй! Я встретил тебя однажды в ночном экспрессе, и ты мне рассказал еще со страниц довоенной «Интернационалки» нехитрую историю про кошку под дождем.
Прощай, прощай, Хемингуэй, солдат свободы! Прощай, мы больше не встретимся в Памплоне и не будем дуть из меха вино. Прощай! Я прощаюсь не только с тобой, но и с твоим лихим, солдатским, веселым южным алкоголем. Увы, нам уже не въехать на джипе в пустой, покинутый немцами Париж, нам уж не опередить армию, и я забуду твою науку любви, ту лодку, которая уплывет, и науку стрельбы по буйволам, и науку моря, науку зноя и партизанского кастильского мороза.
Прощай, тебе отказано от дома, ты вышел из моды, гидальго XX века, первой половинки Ха-Ха, седобородый Чайльд, прощай!
А ведь я полагал когда-то с ознобом восторга, что мы не расстанемся никогда.
Теперь – прощай!
Затем, очень быстро – много ли надо во сне? – камера-обскура превратилась в некое подобие боксерского ринга, на котором человек с протезом головы совершил быструю расправу над молодым Кимчиком, и Кимчик улетел в бездонную пучину черных стен.
– Теперь прощайтесь с Дабль-фью, с вашей шлюхой подзаборной! Прощайтесь, не смешите человечество!
Мемозов, могучий и всевластный, уже не в тоге, а в набедренной повязке, переплетенный тугими мускулами, довольный и грозный, только что пожравший мореплавателей Кука и Магеллана, только что отравивший Моцарта и пристреливший Пушкина, короче – сытый и в белой безжизненной маске с неподвижной широкой улыбкой, открыл нам стену своего сна и левым глазом осветил широкую панораму прощания.
Что я увидел? С чем я прощаюсь навсегда? Я увидел мой город, знакомый до слез… Я увидел темный силуэт города меж двух морей, над светлым морем и под светлым морем, и в верхнем море, в светлейшем золотом море моей юности над Исаакием, над шпилем Адмиралтейства, над Водовзводной башней, над Нотр-Дам и над Вестминстером, над Сююмбеки и Импайром слезинкой малою светилась моя летящая звезда.
Я увидел со дна колодца гигантскую плоскость уже по-ночному светящегося стекла и бронзовую толсторукую фигуру ангела, а над ними лоскут моего пьяного полночного неба, и в нем светилась моя летящая звезда.
Я увидел кипень ночной листвы на пустом трамвайном углу и асфальтовые отблески юности, я увидел стук собственных шагов, я увидел свой меланхолический свист про грустного бэби, который забыл, что есть у тучки светлая изнанка, я увидел тихий шум удаляющегося под мигалками автомобиля, и там, в перспективе улиц, в пустом морском небе, я увидел ее смех и щелканье каблучков, и летящую ко мне несравненную невидимую красавицу.
О, Дабль-фью!
А еще прежде была Лилит, рожденная из лунного света! Итак, я все это увидел, чтобы попрощаться. Прощай, вокзальная шлюха с торчащими грязными бугорками подвздошных костей, с кровоподтеками на бедрах и на чахлых, измятых шпаной в подворотнях грудях – прощай! Прощай, моя Лилит, рожденная из лунного света!
И мы все замерли, когда по мановению спящего тирана панорама прощания стала медленно пропадать и наконец – «слиняла», растворилась в черноте.
Мы не спим, на нас его шарлатанские чары не действуют, но он, проклятый, спит, и мы стали персонажами не нашей повести, а его дурного сна, и сопротивление – бессмысленно.
– Ха-ха! – вскричал хозяин сна. – Только ли сопротивление? Может быть, вы хотите найти смысл – в смирении? Смысла нет – ни в смысле, ни в бессмыслице, есть лишь Бес Смыслие, мой старый знакомый, вышедший в тираж и даже не добравший документов для получения пенсии. Есть я – Мемозов, ваша антиповесть, и вы теперь – в моих руках, а потому – прощайтесь!
Как? Неужели вы отважитесь поднять ваш перст даже на Нее? На нашу Железку? Немыслимо!
– Немыслимо, а потому возможно. Я вас лишу предательских иллюзий, лишу всего мужского и женского – прощайтесь! Объект вашей любви не легче и не тяжелее стула.
Мене! Текел! Фарес!
Разом вспыхнул вокруг нас голубой морозный простор, и мы почувствовали себя на нашем холме над нашей Железкой.
Бурая, окоченевшая от мороза долина лежала под ослепительным небом. Что может быть тоскливее такой картины – бесснежная свирепость, мгновенно окочурившееся лето? Лучшей погоды для надругательства не выберешь.
Наша Железка лежала внизу как неживая, как будто и она была убита мгновенным падением температуры, как будто сразу из нее выпустили ВСЕ: наши споры, и смех, и табачный дым, и газ, и электричество, и горячую воду, все наши годы, все наши муки, все наши хохмы, все наши мысли, все наши надежды – всю ее кровь. Мы стояли на твердой глине, на наших замерзших следах пятнадцатилетней давности и молчали, потому что никто друг друга не слышал, и сколько нас было здесь, на холме, неизвестно, потому что никто друг друга не видел. Никто из нас не поручился бы и за собственное присутствие, но все мы были уверены в близости кощунства.
Наконец появился хозяин сна – Мемозов. За ним влеклись его ассистенты – ковылял, как домашний гусь, некогда гордый гималайский орел, юлила профурсеткой на задних лапках некогда солидная корейская собака, низко распластавшись над землей, летел человек с протезом головы, который некогда был нормальным человеком, организатором досуга. Что касается самого Мемозова, то он двигался величественно, как будто бы плыл, и тога его мгновенно меняла цвет, становясь то черной, то лиловой, то желтой, и всякий раз яркой вспышкой озаряла бурый потрескавшийся колер древней картины сна.
Затем лицо Мемозова закрыло весь брейгелевский пейзаж и вновь надулось кровью, как у тяжелоатлета во время взятия рекордного веса. Увеличение продолжалось. Какой ноздреватой, кочкообразной кожей, напоминающей торфяное поле, оказывается, обладает наш рекордсмен. Крыло носа вздыбилось над мрамором ноздри, как бетонная арка. Вращаясь, бурля, кипя, закручиваясь, словно котел с шоколадной магмой, приближался, закрывая весь белый свет, глаз Мемозова. О ужасы, о страсти, о катаклизмы самоутверждения!
И вот процесс закончился: вращение магмы в зрачке приостановилось. Возникла прозрачнейшая бездонность, и там отчетливо и безусловно мы увидели страшное: наша родная Железка оторвалась от земли и всем своим комплексом висела теперь в воздухе.
В воздухе или в его проклятом сне… важно то, что она висела над поверхностью земли и низ ее был гладок, словно и не было никогда никаких корней.
Тогда включился звук. Мы остались немы, но услышали дыхание друг друга и увидели себя на горе, под горой и по всей округе, все увидели друг друга, но Мемозов, сделав ужасное, замаскировался в пространстве. Наглый, хитрый и могущественный, он «слинял», как будто и не имел никакого отношения к ледяной коричневой прозрачности своего ЗРАКА. Лишь голос его хулиганской едкой синицей порхал над нашей толпой.
– Некоторые еще сомневаются в возможности телекинеза!
Происходило кщунство, как мыслил осознавший себя Великий-Салазкин.
Зеркально гладкий поддон Железки висел над покинутым котлованом, отражал оборванные недоброй силой корни и энергетические коммуникации. Медлительно, но неумолимо котлован затягивала желтая ряска, неизвестно откуда взявшаяся на этом космическом мрозе.
Мы все, киты и бронтозавры, потрясенные кщунством, обнявшись, пели песню без слов.
О если бы небеса вернули нам искусство слова! Быть может, хоть что-нибудь нам удалось бы спасти! И тут она взметнулась, как оскорбленная девушка или испуганная птица. Она стремительно ушла в высоту, в неподвижное и бездонное голубое небо, которое мы все еще видели как бы сквозь задымленное мемозовское стекло. Она ушла так высоко, что казалась нам теперь огромной бабочкой, приколотой на голубой поверхности неба.
Прошел, ледяным ветром проплыл над нами миг, и бабочка из огромной стала просто большой.
Прошел, смрадом продышал над нами еще один миг, и бабочка из большой превратилась в маленькую.
Прошел, черными вороньими хлопьями прокаркал над нами еще один миг, и маленькая бабочка с красными пятнышками и терракотовыми прожилками стала еле видимым пятнышком в бескрайнем голубом небе.
Голубое, голубое… голубое до черноты…
– Она покидает нас! Она улетает! – запели мы хором.
Слово вернулось к нам, но – увы – слишком поздно. Она, подхваченная горькой обидой, улетала…
- Она улетает!
- И долго ли?
- Протянется?
- Тяжкий сон?
- Шарлатана?
- Она улетает!
И вернется ли когда-нибудь, никогда ли не вернется ли, когда ли вернется ли, не ли либо ли? Хитроумными извилинами сослагательного наклонения мы пытались бежать своего горя.
Она улетела, и хватит хитрить. Теперь выходи на широкий простор горя и пой!
Горе было огромной чашей с хвойными краями, с волнистым диким горизонтом. Таежная зеленая губка с рваными порами заполняла все блюдо нашего горя, а в центре горя, там, где еще три мига назад теплела наша Железка, теперь пылало желчным огнем ледяное болотное злосчастие.