Бизар Иванов Андрей

– Это же так дорого, каждого возить!

– Дорого? А кормить тебя, содержать всю жизнь – это как, дешевле? – заорал он и выпил. – Сам подумай… Оставят одного… Про это прознают на родине, и все устремятся! Выкинешь одного такого, другие задумаются, ехать или не ехать. Они денег не жалеют, чтобы остановить эту катастрофу. Ты посмотри, посмотри в лицо статистике. Сколько их едут-то! Едут тысячи! Всех обуй, одень, накорми, каждому комнатку в лагере, электричество, вода, интервью, люди, переводчики, компьютеры, принтеры, бумага, опять же пособие каждые две недели и бесплатная медицинская помощь, учеба, автобусы, ну и убыток, оттого что все воруют, ломают, крадут и так далее…

…и т. д., и т. п., до утра.

* * *

Ярослава часто приглашали к себе местные эмигранты. Он был им зачем-то нужен. Без него не садились за стол. Без него водку не открывали! За ним приезжали на машине, грузили, как профессора. Он брал меня с собой, только меня. Там были такие пьянки… Такие адские запои… Начиналось чинно, говорили о Чечне, Ельцине, «третьем пути», корнях, традициях, спорили, произносили тосты, пожимали руки и целовались, выпивали и опять говорили, о литературе и взрывах, о домах, которые грохнули, о ком-то, кого собирался мочить в сортирах какой-то Путин… Я не понимал, о чем они, о ком… Я себя чувствовал пришельцем или путешественником на машине времени. Старался больше слушать, прислушивался, но все равно ни черта не понимал. Пил, и они пили, мы пили… и очень скоро все становилось просто и ясно: они нажирались и становились такими знакомыми и понятными… как все… какими были люди в семидесятых и восьмидесятых… допивались до мордобоя, блева… все как всегда… падали на крыльце, спотыкались на ровном месте, обливались, роняли, били посуду, устраивали истерики…

Все это резко оборвалось на двух русских бабах. Я познакомился с ними на одной из таких пьянок, вытянул Ханумана. Он их очаровал с первого взгляда. Одна до неприличия заметно взволновалась, аж пошла пятнами, у нее даже голос сел, горло заклокотало, как только он взял ее за руку. Она спала с кем попало за спиной у своего дунца… Она мужа так и называла: «мой дунец». Другая развелась и была этим очень довольна, мне говорила про подругу: «Риммочка еще замужем, а у меня все это уже, слава богу, в прошлом. Ей еще так много предстоит пройти… Фу-фу-фу!.. Я как подумаю: нет, ну его на фиг!., слава богу, у меня все это позади!..»

Обе гордились тем, что выучили датский язык. Каждое слово с членом за щекой, выучили досконально, горлом говорили! Неподдельно! Будто тут родились! Так их эти мужики надрессировали! Обе учились в каких-то бизнес-школах. Одна без конца говорила, что будет устанавливать контакты с Россией; другая все время говорила об «особенностях русского дизайна», что-то пыталась растолковать Хануману… объясняла специфику… в терминах… говорила, что не умеет готовить, что готовит своему дунцу такую парашу… и смеялась… смеялась… Хануман натягивал ей браслет на руку, выше локтя, до самой подмышки, щекотал, она смеялась… говорила, что готовит ему макароны с кетчупом, и он ест это с кока-колой, приходит с работы и ест эту баланду… «Хэ-ха-хо! – смеялся Хануман. – Немудрено, что он ничего не может в постели!» Он вытягивал из себя бусы, застегивал на лодыжке цепочки, несколько цепочек с бубенцами, заставлял ее танцевать, а сам пел… Ale bol bol bol!!!

Разведенная постоянно пыталась уложить своего мальчика спать… Ему было лет пять, а может, меньше, худыш с жиденькими волосиками, глаза таращил, из-за двери выглядывал и прятался, совсем не говорил, немного по-датски бубнил что-то, она ему по-русски, он ей по-датски… брала его за руку и уводила, запирала спальню, на кушетку ко мне прыг, ноги подмяла под себя и рассказывает: она натерпелась от своего бывшего, сил не было терпеть, тихий-тихий, а как взорвется, с виду нормальный мирный датчанин, а дубасил ее, вся синяя ходила, неделями в больнице лежала, а потом сбежала, паспорт получила – можно бежать! Взяла сынишку в охапку и пошла на улицу, ушла в дом для одиноких женщин, таких же потерпевших. А там хуже, чем в коммуналке в Питере: все грызутся, все плодят грязь – албанки, сербки, иранки, черт знает кто еще! Все такие же, бежавшие от своих мужей. Я слушал, слушал, она подбиралась ко мне ближе, ближе… Что-то грохнулось за стенкой, в детской комнатке. Встала, вышла… Выпил, закурил… Что-то внутри сопротивлялось. Хануман лизался с другой, языком вычищал ушную раковину. Его бронзовая рука блуждала по ее белым коленям, ляжкам в завязках, его палец копался в пупке, как червяк в норке. Рука сжала горло; она застыла в ожидании… Ханни готов был ее переломить, раскроить, вылизать всю. Так он изголодался.

«Сейчас мы тут все перетрахаемся», – подумал я и пошел в туалет. Перепутал с душем. Открыл дверь, на стульчике стоял мальчик – сколько раз я тебе говорила «спать!»… если сказано спать – это не играть!., не играть, а спать!..

Холод пробежал по спине. Затошнило. На улицу! Скорей! Ступеньками стремительно вниз… Я решил немедленно ехать в Хускего. Сейчас же! Бесповоротно! На вокзал. Не оглядываться! Поездом до Оденсе, а там будь что будет!

Вырвало. Еще. И еще. Пошел. Ветер. Мокрый дождь. Мальчик на стульчике. С оттопыренной пипкой, похожей на улитку… трогательно выкатив свой животик… плакал…

С головой в воротник. Не думай! Иди!

Шел, считал фонари, а на них повешенных шлюх. Ветер толкался, плевался. Мертвая улица. Провода, тени, столбы, столбы…

Она наверняка будет над ним измываться всю ночь, злую холодную ночь, сквозь которую я ухожу. Будет вымещать на нем… за все! за все на свете!

Капли резали лицо, как кусочки стекла. Ветер выколачивал что-то из урны…

Застегнулся на все пуговицы, и все искал еще каких-нибудь пуговиц… Прибавлял и прибавлял шагу. В направлении станции. Но как-то так странно складывались узоры теней, – все вокруг почему-то напоминало улицу Вабрику[37], и вместо станции Свенборга, мне казалось, вот-вот должен был обозначиться Балтийский вокзал.

Перебежав пустой перекресток, я глянул налево – уж не покажется ли там слепая дыра арки «Lembitu»,[38] с приросшим пивным кабаком «Ilmatar»?.. Я б сошел с ума, если б увидел жирного кудрявого вышибалу. Он там вечно стоял, караулил, чтоб не мочились в проходном дворе, отлавливал алкашей, упражнялся на них, выбивал дух из труханов, наводил страх на прохожих, простаивал так целыми днями, то в дубленке, то в кожаной куртке, курил да что-то деловито комуто втирал по кирпичу-мобиле.

Как на зло, под ногу подвернулось что-то – какая-то картонка, пнулась, полетела во мрак, – мне померещилось, что это у меня отвалилась ступня! Все онемело внутри от ужаса.

Нет! Так легко сдаваться нельзя! Взять себя в руки! Ты в Свенборге! Это воображение! Слишком много выкурил и выпил. Соберись! Не будь идиотом! Это Дания, мэн! Дания… Det er Denmark, du! Alt er i ordern![39]

Я сжимал и разжимал кулаки в карманах, сквозь зубы твердил: сейчас будет станция, станция, теплая датская станция, и поезд, поезд на Оденсе, в котором не будет ни одного контролера, в последнем поезде на Оденсе контролеров не бывает, не бывает, даже собака может спокойно ехать из Свенборга в Оденсе на последнем поезде, кто угодно вообще… Нужно дождаться поезда, да, всего лишь не замерзнуть и дождаться поезда, собрать волю, выждать, войти в поезд и вопреки всему доехать без билета до Оденсе, а оттуда пешком, пешком…

И вновь я представлял себе того несчастного мальчика и клялся ему, что выживу, доберусь до Хускего. Мне нужна была эта клятва, чтобы выжить: от Оденсе до деревушки… семнадцать километров по трассе… пешком… в такую ночь… Самоубийство! Но никуда больше я идти не хотел. Только в Хускего! Потому что там никто не ставит мальчиков на табуретки. Там курят траву и жуют грибы, пьют вино, топят печи и поют песни. В замке холодно и сыро, зато в Коммюнхусе[40] тепло, мэн, тепло… Там можно забить на все… Растить траву, пропалывать ивовый сад, бродить коридорами замка, выплескивать воду из окон, бесконечно латать крышу, переставлять посудины, бросать уголь в топку, выгребать шлак, выплескивать воду…

Мне казалось, что, если я доберусь до Хускего, я спасу таким образом мальчишку, точно я уносил с собой его душу, чтобы отогреть ее там.

Часть вторая

1

Первые два месяца в Хускего были похожи на игру в классики; я метался на побегушках у старика Винтерскоу, как собака: «Апорт!» – и я побежал. «Столько дел, молодой человек! Накопилось». Годами все стояло, и вот – только я прибыл – сдвинулось, дела пошли… Покатились с горки. Пришлось шевелиться. Сидеть было некогда. Старик едва успевал дышать, – так многое ему надо было сказать; он произносил восемнадцать слов на одном дыхании, вручал мне письмо, и я стремглав бросался на почту. Столько всего залежалось, в карманах было полно бумажек, посланий и прочей ерунды, разгрести целые кучи. И немедленно! Три комнаты в свинарнике, в который он переселился из замка, были забиты битком, двери уже не отворялись, мы с ним вынимали бумаги рулонами через окна, разматывали ковролин его записей от свинарника через сад до компостной кучи, а потом перебирали, перебирали… Старик медленно полз на корточках и тщательно обводил фломастером самое главное; я клал камешки, чтоб не унесло ветром. Просматривая свои записи с лупой, старик бормотал:

– В замке будет монастырь. Я в нем теперь не живу. Там библиотека, и вы там пока что можете пожить. Вы поживете там. Я поживу тут, рядом. Вполне пригодное помещение. Крыша только течет. А в замке будет православный монастырь, молодой человек. Это чтоб вы сразу были в курсе дел, чтоб знали, что тут у нас происходит. Вот это тоже очень важная мысль…

Старик вычленял главное, записи первостепенной важности, ножницами вырезал выделенный текст, очень сосредоточенно, с открытым ртом и пустыми глазами, так осторожно, как будто резал по живому. Ножницы были огромные – такими можно было запросто стричь кусты! Мы с ним сидели в его офисе и сутками рассовывали по конвертам письма, он их деловито подписывал, я клеил марки, с сумкой через плечо, как записной курьер, мчался на почту или в город к какому-нибудь человеку.

– А это, – в таких случаях говорил мистер Винтерскоу, – мы не станем посылать почтой. Мы не станем полагаться ни на кого. Это из рук в руки… соблаговолите доставить, молодой человек!

Он говорил, что многое из его корреспонденции перехватывалось, а после всплывало у юристов, которые препятствовали осуществлению его грандиозного замысла.

– Но об этом молчок! Тсс! Строжайшая секретность!

– Так точно, сэр!

Заданиям не было конца. Не успевал я вернуться, как он тут же распахивал блокнот, выдергивал оттуда записку и отправлял меня с нею: «В путь, молодой человек!» – «Есть, сэр!» Я ехал на почту; он шел в офис слать электронные письма. Так он и говорил:

– Ты едешь на почту, я иду в офис писать электронные письма!

Тринадцать раз в неделю – почта! Снег и слякоть. Гололед! Два велосипеда пришли в негодность за полтора месяца. Немец со сварочным аппаратом отказался варить.

– Дешевле новые купить, чем за электричество платить! – сказал он и добавил, махнув рукой: – И вообще, столько возни… столько возни с этим замком…

Но новый велосипед не купили. Ходил пешком. По ночам меня мучили судороги в ногах и болели натруженные ступни. С приближением семинара заданий становилось все больше и больше. Ходить приходилось все дальше и дальше: во-первых, он повздорил на ближайшей почте, потому что заподозрил кого-то в шпионаже; во-вторых, он перестал давать деньги на автобус: чем дальше едешь, тем дороже! – а он экономил, – логично, ничего не скажешь. Чем больше становилось дел, тем менее вразумительной становилась его речь. Старику едва ли удавалось под нос разжевать несколько слов. Они крошились, падая с его губ, их тут же склевывали синички и улетали… я смотрел им вслед, пытаясь сложить слова из букв, какие стайки птиц иной раз рисуют в полете, – но, конечно, напрасно, гадать было напрасно! Голова старика Винтерскоу была до верху забита, времени толком объяснять что-то у него не было. Крышки к его голове давно никто не примерял. Сам он не заботился о том, что из него выплескивается, просто перестал за собой замечать. С кем-то вел какие-то споры, дописывал вслух какие-то письма, подматывал провода к какому-то оборвавшемуся телефонному разговору. В этой голове шла настоящая война! Против него ткался заговор – кто-то сучил палками, чтобы вставить в колеса (возможно, и моего велосипеда); кто-то его дергал за веревочки, которые из него тянулись во все стороны. Ему постоянно звонили, к нему шли с вопросами; он скандалил, психовал, уходил, отсылал… засыпал в кресле на балконе с чьим-нибудь котенком на коленях.

Я ему тоже, кажется, быстро надоел. Через месяц он начал рычать на меня, через два мне стало казаться, что задания, которыми он меня нагружал, были придуманы – лишь бы от меня отвязаться, услать меня подальше; иногда было невероятно сложно понять, что именно он хотел сказать, кого надо искать, куда идти, что говорить. Однажды я плюнул и перестал беспокоиться, просто вставал и уходил в лес, гулял там… а когда возвращался в офис, находил его спящим, то задушенным своим шарфом, то клюющим носом, с рукой на клавиатуре и убегающей от него в бесконечность буквой…

Он частенько напоминал об испытательном сроке, о всяких условностях; достал меня своей скрупулезностью – наверняка эта игра доставляла ему удовольствие. Заслать меня за чем-нибудь. Каждый раз точно на край света. Даже махал рукой напутственно, желал во след удачи так, словно уверен был, что больше никогда меня не увидит. Когда я возвращался, он прежде всего хотел слышать, что со мной случалось по пути, – похоже, затем он и придумывал задания, чтоб я совершил оборот по Хускего и насобирал для него лукошко новостей. Старик выслушивал, кивая носом, а потом опять что-нибудь сочинял, с важным видом давал мне конверт и дюжину советов, и все повторялось. Я брел по деревне, смущенно стучался в двери, кому-нибудь что-то напоминал, передавал или искал что-нибудь… Меня воспринимали как посыльного от хозяина. Поэтому меня невзлюбили поначалу, прятались от меня, улыбались хитренько, подмигивали, качали головой и ждали, когда я ретируюсь. На каждом шагу были загадки, уловки, экивоки. Деревенька, казалось, была сплетена из сплетен и слухов, все вокруг шуршали, даже деревья и кусты меж собой шушукались да в мою сторону кивали. Все было хитро опутано незримой паутиной. Каждый житель Хускего был себе на уме и словно завернут в кокон; каждый предмет был частью огромного лабиринта. Иногда самые незатейливые предметы внушали ужас: за ними маячила судьба, рок, предопределение или что-то вроде того. Над всем возносился проект мистера Винтерскоу, его непостижимая философская система цепко держала засохшей клешней каждую вещицу. Ничего нельзя было трогать, не говоря о том, чтоб сдвигать. Что-то пилить или ковырять без разрешения строго-настрого воспрещалось. От этого зависело грядущее человечества. Так он говорил, на душе делалось тревожно. Его слова меня сковывали. Целыми днями я просто просиживал в замке (старался почаще менять комнатки, чтобы трудней было меня найти), тянул чифирь, курил, глядел в окно, размышлял или просто пялился на лес. Там, посреди пышных крон, были два одиноко торчащих длинных засохших ствола, они картинно тянулись к небу, как в немой мольбе воздетые руки. В замке было полно картин, и на многих были эти сухие стволы-руки. «Насколько же примитивны человеческие создания!» – думал я, на меня нападала сонливость, глаза слипались, в сонном сознании образы росли как ветви, роняя на душу тяжелые плоды. Ростки сновидений пробивались медленно. Мне снилось, будто я куда-то шел, торил тропу в бесконечных снегах, над снегами сверкали молнии, вычерчивались силуэты, небо трескалось как лед, обрушивалось, я просыпался. Рядом стоял старик с ручной пилой.

– Надо отнести ее немцу, – хрипел он, – совсем не работает. Цепь не ходит! – восклицал он, дергал ее, дергал, пила фыркала и только. – В замковой библиотеке надо топить. Фолианты отсырели!

Я брал пилу и шел к немцу. Гюнтер вздыхал, проверял бензин, крутил, вертел пилу, потом откладывал. Я его понимал. Пила заржавела, она была ни на что не годной.

– В замковой библиотеке надо топить, – проговорил я зачем-то.

Немец тяжело вздохнул и сказал:

– Для этого необязательно пилить дрова этой пилой. Для этого вообще пилить дрова совсем необязательно. Дело даже не в замке, у которого нет крыши как таковой. Даже не в крыше дело, – сказал мягко немец, вытаскивая из чулана в несколько рывков, как упирающуюся козу, ручную пилу побольше. – Тут кое-что другое… у кого-то что-то с головой…

Пила была в масле; она поблескивала у него в руках. Мы пошли. Старик нас уже ждал. Он стал кричать издали, почему мы так долго возились! Гюнтер ничего не сказал, улыбаясь, он шел вперед. Старик сказал, что в замке кризисное положение с дровами. Повел в лес. До глубокой ночи пилили сучья, укладывали, вязали, таскали на повозке по горке в замок. До утра складировали. Утром я начал топить печи в комнатах, набитых сучьями до отказа… спал там же… и последующие несколько недель… Зима быстро таяла…

В замке было жутковато. Там все время что-нибудь происходило, даже если никого не было, все равно хлопали двери, метались голоса, что-нибудь падало, разбивалось… Я старался не обращать на это внимания, топил в библиотеке и перебирал фолианты. Старик приказал все высушить, разрешил пользоваться феном и пылесосом. Сам занимался куда более важными делами: перетаскивал статую Будды из комнаты гуру в холл, приставлял лестницу к стенам и рассматривал через лупу узоры сырости и грибка. Я сушил книги, аккуратно переворачивал страницы, держал фен на расстоянии трех – пяти локтей, как сказал мистер Винтерскоу, сушил… Ставил том на торец перед закрепленным феном и сушил: странички дрожали, греясь… Подбрасывал в печи сучья, курил, пил чай, смотрел на то, как страницы трепыхались, и думал… Снимал с полок другие, ставил, сушил… Так целыми днями… Тома, тома… Много убирал, пылесосил полки, расставлял книги, подбрасывал дрова в печи, возил тряпкой пыль из угла в угол, переставлял ведра с закаменевшей известью, отмачивал кисти, часами подметал неизвестно что, сидел на ступеньках, пил чай, курил… В голове плелись жуткие мыслишки, и отчего-то все они так или иначе убегали в могилку неминуемого конца, крышка захлопывалась, на нее падали последние взгляды и горсти сырой земли, комьями: тум, тум, тум… Я останавливался посреди залы, холод пробегал по спине, закуривал, прислушивался к ветерку, к первым весенним птахам, замирал, слушая, как сквозь птичий гомон пробивается вой пиломашины или рычание трактора. Вставал, шел, переходил из залы в залу, двигался коридорами, прятался на самом дне, запирался в чулане и сидел во мраке, подтянув к груди ноги, натянув противогаз. Так жутко мне было, что в мрачном этом подвале в самой последней комнатке, где скреблись крысы и бегали тараканы, становилось мне легко.

Нигде еще я не проникался конечностью всего живого столь остро, как в Хускего.

* * *

Кажется, в марте, за чаем, мистер Винтерскоу мне объявил, что я мог отныне быть спокоен, коммуну он дескать берет на себя. Я не понял, что он имел в виду.

– В каком смысле? – спросил я. Он сказал, что позаботится об этом. Мне это мало что объяснило.

(Говорил он всегда странно, гадать можно было сколько угодно. Мистер Винтерскоу использовал странные обороты, речь его была полна двусмысленностей. Так, наверное, говорили в девятнадцатом веке. Часто он говорил отдельными фразами, которые без контекста понять было невозможно, – казалось, он просто цитирует или бредит. Видимо, старик давно перестал различать, что им было сказано, а что в уме прозвучало, и только, а может, и не видел в том уже никакой разницы. За чаем чаще всего он произносил выдержки из своих речей, которые готовил к семинару; раскладывал перед собой бумажки и зачитывал, односложно и очень академично. Иногда он просто приходил и объявлял: «сегодня будем переносить книги», «сегодня будем рыть канаву», «сегодня будем посыпать щебнем», «сегодня будем клеить обои», «сегодня вы работаете в библиотеке, а я – в подвале» и т. п. За всеми его словами был какой-то проект… думаю, его надо писать с большой буквы: Проект.)

Неделей позже он продолжил:

– Мы решили, что ваше присутствие в замке будет весьма полезным для интеграции русских монахинь или монахов в нашу коммуну… Понятно, что они не собираются интегрироваться, это мы условный термин такой применили, ведь монастырь – это герметический институт. Но так или иначе, им придется общаться и делить территорию Хускего с местными жителями… И вы, потому как все-таки – худо-бедно – говорите на языках, сможете осуществлять коммуникативные функции между коммуной и монастырем. Быть, так сказать, посредником… Интерпретатором слов и действий… Потому считаем, что ваше положение утверждено, и вам не стоит беспокоиться по поводу испытательного срока. Естественно, полезность для коммуны остается прежним условием пребывания в Хускего для всех и для каждого, это реализуется вашими способностями быть интерпретатором слов и действий монахинь или монахов с одной стороны и жителей Хускего – с другой. Помимо прочих занятий, таких как участие в проекте возделывания ивового сада, например… Мы так полагаем… Вы себя хорошо проявили в этом проекте, и мы сможем снова вас задействовать уже при посадке новых саженцев… Но мы еще посмотрим, посмотрим, как дела пойдут… Испытаем отопительную систему… все подготовим к приезду гуру и батюшки… Вот у меня факс… – В который раз вытащил и развернул факс. – Мне предстоит ехать в Москву… Меня ждут…

Встал и пошел. Снова не договорил – его это не заботило: мысль продолжала ткаться в его голове, этого ему было достаточно, нет никакой надобности сообщать о дальнейшем. Он просто ушел, громыхая ботами. Некогда договаривать… столько всяких дел!..

Мистер Винтерскоу ничего не делал просто так. Даже обыкновенные прогулки (мы частенько прогуливались по его лесу) в конце концов вылились в работы, которые он называл «экспедициями». Как только он их так обозвал, они сразу же стали обязательными. Каждый день мы с ним встречались у замковых ворот и отправлялись в «экспедицию» – исследовать размеры бурелома. Они были «катастрофическими». В лесу мы обсуждали ураган и многое другое. Старик с восторгом говорил, что ураган случился ужасный. Он сказал, что не помнит такого урагана. Я с ним согласился:

– Ужасный ураган.

– Восхитительный! – говорил старик.

– О, да, сэр! – говорил я. – Восхитительный!

Фредди и Иоаким рассказали мне, что видели, как ураган повалил огромное дерево в Хускего, прямо на дорогу, по которой шел мистер Винтерскоу.

– Я чуть не поседел от страха, – скулил Фредди. – А старику хоть бы что!

Иоаким сказал, что дерево подняло много пыли, грязи, пролетали со свистом щепки, как пули, все как на войне…

– И когда пыль улеглась, – драматично повествовал Иоаким, – я увидел, что перед стволом дерева стоит старик Скоу… Он шел по дороге, и дерево обрушилось прямо перед ним! Я ему крикнул: «Мистер Винтерскоу, почему вы не в каске? Наденьте каску!» – и протянул ему мой мотоциклетный шлем. Он посмотрел на меня как на дурака и крикнул в ответ: «Ты думаешь, твоя каска поможет, если такое дерево упадет мне на голову?» – и засмеялся!

– Да, да, он так отвратительно хохотал! – добавил Фредди.

– Он будет помнить это до конца жизни, – сказал Иоаким, – столько эмоций!

Мы стояли на холме и смотрели на заваленный поломанными стволами лог – вспомнились старые кадры с Тунгуски. Старик смотрел на лес, как полководец на свою побитую армию.

– Бедствие, – вздыхал он, – настоящее стихийное бедствие.

Ходил и бубнил: что же делать?., как с этим управиться?..

Из какого-то таинственного департамента ему прислали бумагу, где черным по белому было написано, что надо чистить лес.

– Лес – это еще и парк, – объяснял он мне, – общественное место. В нем люди гуляют… Посмотри, тропинки завалило, дорогу тоже… Никто не сможет гулять… И я должен нести ответственность перед коммуной острова за весь этот беспорядок, потому что я – хозяин! Надо посмотреть, что мы могли бы тут сделать своими силами… Надо хоть что-то придумать…

Он ползал между стволов поваленных деревьев, повисал на ветвях, соскальзывал в овраг, я его оттуда вытягивал, скатываясь в столетнюю листву вместе с ним… Повязанные колючим плющом, сплевывая паутину, мы выкарабкивались, по лицу хлестали ветки. Так продолжалось недели две. Мы стали похожи на троллей. Я быстро вошел во вкус. Нас охватывал пыл. Мы увлекались, забирались в дебри, далеко от бурелома… Иногда он останавливался, оглядываясь по сторонам, сопел, мычал, а потом говорил:

– Это уже не мой, наверное, лес. Да, это угодья лесника. Мы не должны были сюда забираться. Видишь, тут порядок, чисто, все убрано… Это территория лесника! Сразу чувствуется, это не наши места.

Такие путешествия отвлекали меня от идиотских «предчувствий», жизнь казалась чем-то вроде игры: поползал по лесу, поел, покурил, чаю попил да спать пошел, – почти как спорт!

И вдруг, одним сизым утром, он сказал, что лес может подождать… Я посмотрел на него с изумлением.

– Да, – сказал он, – лес пока что может подождать…

Я остолбенел. Мы стояли на балконе северного фасада замка, пили чай. Погода была отличная. В такую погоду можно было всласть по лесу поползать! Но тут он изрек:

– Лесом с этого дня мы больше не занимаемся! – Сильно повысив голос, почти до крика, стал объяснять: – Перебрасываем все силы на замок! Переносим леса с юго-восточной стороны на северный фасад! Латаем башню и гуру-рум! – Он орал, точно внизу, под балконом, скопились толпы. – Будем приводить стены большого холла в порядок! И крышу! А также комнаты для гостей!

И т. д., и т. п., по списку, по пунктам…

Мне казалось, что он бредил. Он говорил сам с собой во множественном числе. Уже не в первый раз! Но в тот момент, на балконе, он особенно исступленно повторял «мы», он так сосредоточенно говорил «мы», «мы», «мы», – хотя я ни разу вокруг него не видел никого, кто бы участвовал в его проектах, – что мне показалось, будто вокруг него витают какие-то незримые сущности, от имени которых он ораторствует с опасно обвисшего балкона! Я устало отвернулся, устремил взгляд в никуда. Меня вдруг охватила досада.

Чтобы отвлечься, я принялся настойчиво рассматривать тибетские флаги над домом Клауса, его пригожий японский сад – камешек к камешку, я всматривался во все эти дурацкие мелочи, лишь бы не оборачиваться к старику, не показать ему досаду. Старик продолжал скрипеть:

– Деревья никуда не денутся. Мы не бросаем это дело, мы приостанавливаем начатые работы. Мы их начали, уже начали, и никто не может нас обвинить в том, что мы не занимаемся чисткой леса! Мы на время прерываемся, вот так. На носу семинар, и замок надо приводить в порядок, замок, а не лес. С лесом мы все-таки разберемся после семинара. Кое-кто из ребят сказал, что задержится… До осени… В августе начнем убирать лес. Я с ними поговорю… Но пока нет надобности, потому что мы будем заниматься вплотную замком и только замком! А потом возьмемся за лес… Хотя бы начнем… Никто не обязывал нас сроками… Мы начнем, так чтоб видно было, что работы пошли, и нас уже оставят на некоторое время в покое…

Мы две недели выходили в лес, на шесть, а то все восемь часов, как на работу! Мы ползали по стволам поваленных деревьев, по оврагам, прыгали через лужи и ручьи, гоняли чьих-то баранов, обсуждали нефтяной кризис и заговор против человечества. Мы погибали в зарослях, проклиная глобальный капитализм, утопали в грязи, исследуя бурелом. Старик обозначил все деревья, поделил лес на объекты, продумал, расписал работы, составил план действий, список групп, внес имена литовцев и украинцев, которые еще даже не приехали, наметил час, когда он с каждым поговорит отдельно, чтобы предложить поучаствовать в уборке леса; он купил солярки для трактора и нескончаемый металлический трос, который мы вдвоем волокли в ангар через всю деревню, как два дикаря, убивших анаконду. Мы даже несколько деревьев очистили от ветвей топорами. Он пересчитал все деревья, продумал стратегию изымания из оврагов, подсчитал в среднем количество часов на каждую операцию, количество человеческих душ, усилий, крон. Мы подмели ангар, где он собирался хранить распиленные доски. Вновь и вновь мы брели в лес, срубали ветви с деревьев… Все было готово! Деревья были помечены! Он каждому дал номер, имя, определил возраст!

– Мачтовые сосны на распил! – говорил он с такой важностью, будто бы я был не единственный при этой сцене, а за моей спиной еще сотня человек с нетерпением борзых перед стартом ждали команды, чтобы приняться за распил, за корчевание, за воздвижение свай, за то, чтобы взяться за лебедки, пилы, краны, лопаты, рычаги, что угодно. – Могут получиться красивые длинные доски… Длинная доска – это деньги, – рассуждал он. – А у нас не так уж и много денег! Деревья погибли! Их поломал ветер. Стихийное бедствие. Сами бы мы ни за что их распиливать не стали… Но раз уж так получилось… Будем пилить… Пригласим специалиста… Несколько стволов уже распилили… Те, что у самой дороги… Два дерева, самых больших, упали прямо поперек дороги! Перегородили дорогу! Пришлось немедленно вызывать людей… Доски лежат прямо там же… Надо бы отвезти в ангар… Мы с бригадой до сих пор не расплатились… Но они сказали, что могут ждать до конца года… Нам деньги еще понадобятся на ремонт крыши, отопительной системы и всякие прочие нужды! Монастырь – это хлопотное дело! Мачтовые сосны, стало быть, на распил!

Он произносил подобные речи над каждой сосной. Сколько в нем было энергии! Сколько энтузиазма! Он так горел! Ему не терпелось приступить к очистке леса, как полководцу к осаде какой-нибудь крепости. На бумаге все было уже убрано, в его голове лес уже был очищен, оставалось, чтоб люди впряглись и – следуя его указаниям – сделали бы все, как он это видел! Он даже воображал лица чиновников, которые приедут с комиссией в Хускего и обомлеют, не найдя ни одного сломанного ствола!

– Они только палки мне в колеса вставляют! – кричал он. – Я знаю, зачем им вдруг понадобилось придумать эту уборку! Чтоб приостановить проект! Наш основной проект! Монастырь! Который мы уже сорок лет строим! Они хотят задушить нас этой неожиданной работой в лесу! Не тут-то было!

Он клялся, что обломает всех чинуш, адвокатов и министров, которым неугодно видеть на датской земле русский православный монастырь. Он потрясал кулаками, с пеной у рта шипел, что нет таких препятствий, которые помешают ему осуществить этот благой замысел! И вдруг он сворачивает эти приготовления и уходит с головой в какой-то доклад. Он получил письмо от каких-то поляков и потребовал от меня перевода. Я сказал, что ничего не понимаю в польском.

– Но почему они тогда пишут по-польски? – яростно трясясь, спрашивал он меня. Его аж перекосило.

Я сказал, что не знаю. Откуда мне знать, кто и зачем ему пишет? К тому же, вряд ли поляки могли писать в расчете на меня… Откуда им знать, владею я польским или нет? откуда им знать о моем существовании вообще?! Хотя старик мог меня где-нибудь вставить: его письма были полны всяких не имевших смысла деталей; он не только заговаривался, но и писал вот также! Сноска в конце каждой строки! В середине строки открывал по множеству скобок! Мог и меня упомянуть в таких вот скобках. Запросто! Почему бы и нет? Мог увлечься, написать об очистке леса: «Я и мой атташе, Евгений, русский, который владеет различными языками (перечисление), образованный (хотя, какое образование, определить и точно сказать невозможно), переводчик, в чьи обязанности будет входить отопление замка, уборка комнат, починка печей, работа в библиотеке, приготовление чая, собирание валежника, толкование слов и действий монахов с одной стороны и жителей потустороннего мира – с другой и т. д. и т. п.». Почему бы и нет? Я просто уверен, что так и было!

После поляки прислали ему письмо по-английски с извинениями. Они просто перепутали… Он успокоился, но именно с этого дня решил, что надо начинать готовить замок к семинару.

– Надо сосредоточиться в данный момент на замке, – сказал он. – Потом разберемся с лесом!

Я пожал плечами. Ни слова не сказал. Хускего курилось в тумане. Вдали была видна пирамида, возле нее бродил человек в светло-оранжевой мантии.

– Это, кажется… Эдгар там, – сказал мистер Винтерскоу. – Это он там, кажется… Не вижу!

Он достал из кармана маленькую раскладную подзорную трубу, посмотрел, настроил, еще раз посмотрел. Но никак не мог поймать цель. Человек в мантии все время двигался. Отойдет на несколько шагов, встанет перед домом и на фасад смотрит в задумчивости; опять подойдет к дому, повернет статуэтку, повернет другую и опять отойдет на несколько лихорадочных шагов, встанет перед домом… и смотрит… Очень долго… По всей видимости, обкурен он был просто невероятно!

– Это Эдгар, – сказал наконец старик, предлагая трубу. – Теперь я точно вижу, что это он. Эдгар работает на плантации рождественских елочек… у соседа, по сути… Вон их там сколько!

Я взял трубу, хотел посмотреть на Эдгара, но ничего, кроме зелени елочек, не увидел. Мимо замка по тропке неспешно волокли тачки какие-то странно одетые люди. Я испытал неловкость за то, что смотрю на все в подзорную трубу; отдал ее по-быстрому старику, спросил его, кем были эти люди, – они призывно нам помахивали и улыбались. Он только сказал, что они проживают тут.

– Они выращивают марихуану, – сказал он язвительно. – Это люди без принципов и образования!

Знакомить с ними меня он не стал – не посчитал нужным. Даже рукой не помахал. Люди были одеты как бродяги. Хиппи в лохмотьях. Они встали под балкончиком и смотрели на нас снизу, улыбались, ждали, что с ними заговорят. Но старик меня потянул за рукав и увел внутрь. Предложил пить чай дальше в комнатах. Повел коридорами. Мимоходом показывал шкафчики, забитые книгами. Достоевский, Толстой, Гоголь… Все по-русски! Он читал по-русски, потому предпочитал оригиналы. Вдоль стен в коридорах они стояли под стеклом, на замке. Как какие-нибудь бесценные реликвии. Пока мы шли вот так (Чехов, Некрасов, Горький), я успел узнать, что из двух Булгаковых он почему-то предпочел не мистика-философа, но писателя-мистика.

– Не правда ли, странно? – спросил он меня.

Я пожал плечами, глядя на корешки двухтомника Мельникова-Печерского у него за спиной. Я был в полной растерянности! Такие книги можно было запросто встретить в таллинских квартирах у людей, которые всю жизнь сдавали макулатуру! Откуда они взялись тут?.. в замке?., с хиппанами под балконом?..

Старик потянул меня в залы, забыл про чай. Ему зачесалось показывать мне залы – большой, маленький… Обсудим работы в замке, молодой человек… давайте кое-что спланируем сейчас!.. Нужно продумать план работы, подсчитать все! Возле большого камина с медными ручками старик несколько раз произнес слово «бюджет».

– А тут мы поставим софу!.. А тут у нас будет кафедра, за которой будет выступать каждый участник семинара!.. Не хотели бы выступить?..

Я даже не утруждал себя отвечать, а он и не ждал от меня ответа, его несло. Он считал, что в большом зале должны были работать литовцы.

– Они умеют аккуратно работать, – утверждал он. – Я в этом уже убедился! Проверенные люди! Приезжают каждое лето! Мы им доверяем!

Чтоб они могли приступить, как только закончат в подвале, он хотел подготовить место; старик боялся, что литовцы быстро справятся с погромом в подвале… Я чуть не крякнул. Из подвала можно было выгребать и выгребать тысячу лет… Но нет, он боялся, что они слишком скоро управятся. Это была фантастическая переоценка человеческих возможностей. Ему не терпелось приступить к большому залу. Еще бы: воображаемый гуру уже сидел на софе, а поляки уже склонились над картой мира, который оплела паутина энергетического рабства! Надо было действовать! Нельзя было терять ни минуты! Он задвигался и меня заразил движением. Через десять минут мы во всю прыть орудовали в комнатах, бегали по коридорам как одержимые… шустрили по залам, перетаскивали с места на место стремянки, кисти, мешки с известью, песок, ведра, лопатки, всякий прочий инструмент… пол под нами хрустел так, что начинали ныть зубы! После обеда мы вынесли софу на балкон – проветрить… постояли, с насмешкой глядя на деревушку… несколько дней двигали тяжеленные комоды, сдирали ковры, которые прикипели с годами к паркету, рассматривали лужи и паркет, который уже вспух местами, потрескался, ослаб, смотрели в потолок, поднимались на чердак, пытались определить, где там протекает… «Евгений, посветите мне… сколько пыли!., я ничего не вижу!., куда вы там светите!., светите наверх, а не в глаза!..» Мы, щурясь, пялились в звездное небо дырявой крыши, задрав головы, как люди, которые ждут появления цеппелина. Так мы готовили замок неделю… Наконец старик устал, сел и задумался, провалился в сон, наутро, очухавшись, после очередной кружки чая сказал, что надо бы снять паркет. Я устало покачал головой:

– Да, да, но как это сделать?..

– Вечный вопрос, вечный вопрос, молодой человек… Пока мы спускались с чердака винтовой лестницей, он объяснил, что не так важно «как это сделать», потому что гораздо важней – «зачем нужно снимать паркет?»…

– Ну и зачем же, мистер Винтерскоу?

– Потому что вода натекла в подоснову пола, – шипел старик, таращась на меня. – Я это понял, пока медитировал.

– А… – сказал я; значит, мне показалось, что он спал, старик не спал – он мыслил, работал! Расчесывая бороду перед запыленным зеркалом, он сказал, что необходим ремонт не паркета, а самого пола, который находится под паркетом.

– Вы обратили внимание на то, что пол местами прогибается?

– Нет, – покачал я головой, нет, конечно, не обратил внимания, я не обращаю внимания на такие мелочи… пол прогибался столь явно, что мне было страшно по нему ступать! Особенно там, где была софа, там образовалась настоящая ямина. Но я плевать хотел…

– Вам любой специалист подтвердит, – торжественно продолжал он. – Только нам не нужен для этого специалист, потому что это ОЧЕВИДНО: надо ремонтировать пол! Надо проверить, как там обстоят дела с доской… Похоже, что пол износился… Сам паркет-то хороший, мы его еще постелим, но перед работами на потолке и для ремонта и утепления в дальнейшем необходимо его снять. Мы его снимем, а потом соберем снова!

Чтобы впоследствии использовать паркет – собрать его по дощечкам, как полагается, – старик решил, что первоначально паркет следует пронумеровать, скрупулезно, каждую деталь, каждую планочку! У меня потемнело в глазах, когда я это услышал. Я сперва не поверил. Подумал, он что-то иное имеет в виду. Не собирается же он?.. Но нет, именно это он и собирался сделать! Он сказал, что делать это мы – мы! – будем следующим образом: постелив огромный кусок целлофана на пол, мы будем писать номера на полу и на целлофане, чтобы целлофан таким образом в дальнейшем послужил своеобразной картой по сбору паркетного пола. У меня замерло все внутри. Старик нисколько не замечал моей нерешительности. Он агрессивно мерил шажищами пол, прикидывал, примерялся, принюхивался, делал арифметические подсчеты своими бровями, топтался и прикусывал сомнение, затем потянул меня вон из замка в поисках целлофана. Мы исходили всю деревню. Старик издергал каждого, перерыл все, перевернул все горшки на чердаке Коммюнхуса, вспомнил, что где-то, на какой-то крыше, была какая-то дыра… И не на какой-то, а на крыше ангара! Самого высокого после замка строения в деревне! Гордость Хускего! Побежали к лесной дороге. Мистер Винтерскоу на бегу объяснял, что ирландец Мэтью планировал построить обсерваторию, затем и была разобрана крыша, чтобы вместить в себя Магеллановы облака с Гончими псами! Астрология – будущее – перспективы! Спасение Земли от метеоритов! Благие начинания! Переселение на Марс! Громадные кристаллы! Хрустальные плантации на Луне! Телескопы и фантастическая фотокамера! Никого, кроме пьяницы-ирландца, кометы не интересовали… Мэтью выгнали за эксперименты над животными… Кто-то решил складировать в ангаре бесценный строительный материал, который моментально загнил под дождем, возникла необходимость натянуть пластик! Старик загнал меня на прогнувшийся каркас перекошенного здания. Это был трюк, который каскадеру не приснился бы в страшном сне! Я возился часа четыре: как муха в паутине!

– Это был голландец, – кричал старик снизу. – Старый моряк… Жил у нас несколько лет… Строил общежитие с Мэтью… Мэтью ломал крышу, чтобы сделать обсерваторию!.. Голландец натягивал пластик!..

Моряк постарался не на шутку. Вязал кропотливо, тросиками и матерой водонепроницаемой веревкой, так крепко и ровно – не верилось, что руками! Старик запретил использовать нож. Я – по его требованию – аккуратно отсоединял пластик от всех шестнадцати крючьев и пятидесяти гвоздей, которые мне пришлось отогнуть, чтобы высвободить тросик, веревку… Наконец-то… Мистер Винтерскоу стоял, открыв рот, с воздетыми к небу руками, а пластиковое облако нисходило на него, как манна небесная, вместе с мириадами собравшихся в нем капель.

Мы волокли это чудовище через всю деревню, распугивая ворон.

– Разметку сделаем следующим образом, – воодушевленно говорил старик. – Северо-западная стена! Юго-восточная стена! Так обозначим края. Ведь зал огромный! Сто пятьдесят квадратных метров!

По его плану все дощечки предстояло отсортировать и хранить в специально отведенной комнате, из которой я вынес все дерьмо, что в нее было свалено.

Полтора часа путались в пластике, ползали по полу, ровняли, растягивали и, когда старик укрепился в иллюзии того, что тот никуда не денется, что все, что должно было по его разумению совпадать, совпало и не убежит, стали нумеровать. Мы ползали по полу и писали номера на пластике и под ним на дощечках. Следуя им изобретенной хитрой системе нумерации, мы двигались вдоль северо-западной стены, приближаясь планомерно к юго-восточной (это был первый этап его плана). Мы ползли, загибая потихоньку пластик, заворачивая его и закрепляя в подвернутом виде по мере того, как исписывали пол. Старик сказал, что вынимать дощечки мы будем тогда, когда достигнем тысячной в букве F/9. Я так до конца и не раскусил его системы, я просто слепо следовал его инструкциям. У меня, возможно, даже глаза стали узкими, как у китайца, столь беспрекословно я подчинялся его командам. Он был мной очень доволен. Большего счастья для него в те дни, казалось, и придумать было нельзя! Для того чтоб писать на пластике и паркетных планках, он купил специальные карандаши. Какими пишут на досках в современных школах. Все было как в строгом калькировании. Как это делал мой отец, когда перерисовывал репродукции Шишкина или Репина. Мы же превзошли вообразимое. Мой папаша, если б увидел, в какое грандиозное дело ввязался его сынок, упал бы передо мной на колени и бился бы о земь, как перед самим Леонардо да Винчи! Потому что это был колоссальный труд, сравнимый разве что с ватиканскими фресками Рафаэля! С росписью потолков Альгамбры! С северным сиянием и семицветной радугой! Мы целыми днями ползали по полу, как муравьи, то рисуя на пластике, то ныряя под него, писали на полу, подгибали покров по дружной команде на «one – two – three – go!». Дело спорилось. Со скрюченными пальцами и спинами продвигались мы задом наперед, как циклевщики, к юго-восточной стене (я ее уже затылком чуял), счет наш приближался к вожделенной тысячной планке в заветной букве. На карачках ползли мы, как два муллы, замаливающие свои грехи… но не было нам прощения! Это был уже второй раз, думал я, когда старик меня втянул в немыслимое занятие, и второй раз мне приходилось ползать на коленях, вот в таком положении… Я даже стал подозревать его в нехорошем. Будто он на самом деле мне такие испытания придумывает. Специально так издевается надо мной. Дабы присмирить мою гордыню и стреножить галопирующий ум. Я об этом еще тогда подумал, когда он запретил мне пропалывать ивовый сад граблями и совком, сказал, чтоб руками только… Все сто деревьев! И сам со мной вместе ползал. Но ивовый сад не шел ни в какое сравнение с росписью паркета в большом зале! Если б там была тысяча деревьев, а не сто, и если б он потребовал выгрызать сорняки зубами, не касаясь при этом руками и ногами земли, о да, вот тогда ивовый сад мог бы сравниться с паркетным полом в большом зале… Теперь я понимаю, ивовый сад был прелюдией; куда более серьезные дела поднимались кровавой зарей на востоке. Старый алхимик хотел проверить, насколько далеко я мог зайти, насколько глубоко мог проникнуться его безумием, до какого предела мог в дальнейшем участвовать в им задуманных проектах. Да и нумерация дощечек, как оказалось, была всего лишь увертюрой. Всех нас ожидало куда более глобальное дело, дело жизни! «Семинар… семинар…» – шелестел пластик. «Проект!.. Проект!» – бубнил старик. Думаю, ни один великий бенефактор не потешался над своим подопечным столь изощренно, как мистер Винтерскоу надо мной в те дни. Это было нечто! Грандиозность замысла затмила его абсурдность. Все беспокойства и вопросы испарились из моей головы. Масштабность и гротескность этого занятия вытеснили рациональное мышление. Я слепо орудовал карандашом, полз, как в трансе, проговаривая номера губами, как молитву, подгибая пластик, как гигантские четки. Мне все это еще и снилось… Тоненькие планочки, елочкой, одна к другой… Их там были тысячи, тысячи… и ночью и днем – планочки, планочки… Я был запечатан в них, исписан цифрами и иероглифами… Мне снилось, как старик закатывает меня в пластик, нашептывая:

– Этот паркет еще сто лет послужит! Такой качественный паркет… Ох, такой паркет может и двести лет прослужить!

Двести лет… Подумать только! Он это говорил с такими глазами, с таким восторгом, точно сам мог столько прожить. Будто от нумерации как раз и зависело, проживет он столько лет или нет.

Но все это оборвалось, когда мы дошли до номера девятьсот тридцать семь в букве F/7. В солнечный день после ночного дождя, позавтракав в общей кухне замка, вошли мы с карандашами в зал и увидели, что под потолком со шпателями и шкурками орудуют на стремянки аистами взобравшиеся литовцы, а пластика нет. Случился жуткий скандал, смерч, цунами, война… Старик взмыл под потолок на волнах негодования. Требовал объяснений. Куда делся пластик? Ребята изображали непонимание. Он припер их к стенке:

– Тут был пластик! На котором мы писали буквы, цифры… – Он размахивал руками. Перелетал от одной стремянки к другой. – Кто? Кто сорвал пластик? – Метался, как залетевшая в замок ворона, из одного угла в другой, хватал литовцев за воротники, заглядывал в их узко посаженные глаза, пыхтел, топал ногами.

Они поняли, вернули ему в клубок скатанный пластик; он тут же попытался постелить его на место, требуя от меня безмолвного повиновения.

– Как там было, Евгений, скажи мне… Ты, ты должен помнить… Какой конец куда шел… – Вился волчком, как собака. Я молчал. Все были в ступоре. Смотрели на него. – Юго-западный… Сюда?.. Так?.. – Он дергал за один конец, пластиковая мантия шелестела. – Юго-восточный?.. Туда?.. – Тянул в другую сторону. – Или так?.. – Старик путался, никак не мог сообразить. – А?..

Когда он обнаружил, что вся наша писанина, вся нумерация, вся история человечества и всех предыдущих цивилизаций, – всё стерто, размазано, расплылось, а на самих планочках, по которым топтались его тупые боты, нет ни одного знака, который можно было бы понять, в его глазах встали слезы отчаяния. Литовцы смотрели на него как на сумасшедшего. От бессилия старик потерял дар речи, махнул рукой и пошел вон из замка. Я поплелся за ним, пытался успокоить, но он и меня не хотел видеть, резко сказал, что идет в офис, в Коммюнхус, работать, за компьютер…

– К сожалению, в этом мире сплошной беспорядок, – разводил он руками. – Человек бессилен. Человеку никогда не справиться с этим. Никогда! Одни что-то начинают, а другие приходят и все ломают, начинают свое… Никакого порядка… И никогда не будет! Шопенгауэр был прав: если б этот мир был хуже, он просто не смог бы функционировать! – И пошел, выкрикивая не оборачиваясь: – Если меня кто-то будет искать, я – в офисе Коммюнхуса… Пишу доклад, письма… Столько времени потеряно… Мы готовимся к семинару… к семинару… Надо готовиться к семинару!

Старик был сильно подорван историей с паркетом. Он усмотрел в этом какое-то знамение или проявление воли космических антагонистов. Его так это расстроило, как если б сорвался гениальный план превращения Сахары в благоухающий оазис, который мог бы кормить и поить все человечество до скончания времен, но все испортили проклятые невежды, которым легко внушить что угодно… Как всегда… Невежды, которые ничего не понимают, куколки под гипнотическим воздействием незримых сил…

Я был тоже раздосадован: столько дней труда – и в пустую! Ну да ничего, литовцы меня живо успокоили, отвели вниз в домик Клауса; тот налил мне зеленого чаю, подозрительно расслабляющего, свернул и пустил по кругу джоинт, вздохнул и сказал: «Пу-у-хе…» Выслушал все, что смогли на ломаном английском ему пересказать литовцы, покачал головой, посидел и сказал:

– Вот так история! Уж лучше б ум и силы на что-нибудь полезное тратил… Вместо прополки ивового сада, никому не нужного, да рисования фломастерами на воде…

– Да ладно тебе, – говорил Соулюс, – все, что вы там нарисовали, все равно водой смыло. Ночью дождь прошел, с крыши натекло в залу на ваши пентаграммы… Когда убирали, никаких номеров, о которых мистер кричал, там не было… Так что не расстраивайся, парень! Мы потом пол сделаем… Сперва крышу на свинарник старику, а потом Костас приедет, он паркет сделает… Он умеет… Он учился на это…

– Да, – кивали остальные, – точно, Костас, да…

И Клаус кивал, хотя ничего не мог понять. Просто говорил: «Костас… о да!» – и кивал.

Я расслабился: хорошо, приедет человек и все сделает…

2

В замке всегда было холодно; и холод этот был непростой, он был мистический; он не был частью замка (как плесень или сырость), не был призраком реки, которая ушла под землю, он просочился извне сквозь какую-то щель в мирах и, поскольку подвернулся замок, закрался в него, как червь в ножку гриба.

Надо было с этим смириться. Хиппаны десять лет в семидесятых мирились. Изгнать холод из замка было сложней, чем бесов из одержимого. Но старик приказал нам топить, вырезать поеденные грибом доски, камень… работать, работать, и мы работали… в масках… Ломали стены, ставили новые, на которых тут же появлялся гриб. Боролись с плесенью, опрыскивали стены, покрывали химическими красителями, но плесень тут же объявлялась в самых непредсказуемых местах, выступала как сыпь. Замок был упрям, как старик, лучше было не трогать его совсем, позволить ему разрушаться. От наших работ сырость становилась еще более въедливой, проникала даже туда, где ее прежде не было. Сырость, паутина, плесень… В этом и была прелесть замка – в том, как обваливались его потолки, летела с крыши черепица, текла по стенам вода, отваливалась дверь, выпадало из прогнившей рамы стекло, обрушивался карниз с отяжелевшей от дождевой воды шторой, росла из стены тоненькая березка, мохнатой бородавкой вылезал на колонне пучок травы… Тусклый свет, сквозняки… двери не закрыть, все перекошено… В ветреные дни сквозняк приходил в бешенство, носился по залам и комнатам, обрушивал книги с полок, раскачивал люстры, подбрасывал в воздух бумаги, гонял под потолком летучих мышей… Это была его жизнь, его душа… Замок был сам себе хозяин, и меня он старался выжить, проверял на прочность, изводил как мог, похищал вещи, портил еду и бумаги, опрокинул столик с кальяном, и вино растеклось по ковру… воняло… что-то сделал с тягой: огонь перестал гудеть, пламя лениво облизывало сучья, съедало опилки, щепки, бумагу и, пару раз зевнув, гасло. Я пытался топить несколько раз в день – все было бессмысленно. Сырые дрова тлели, шипели и гасли. Разжечь огонь не удавалось часами, печь будто упрямилась. Я припадочно рвал обои, рвал на клочки, трясущимися от гнева руками поджигал, сидя на корточках, пуская пузыри от злости, нашептывал проклятия, запихивал воспламенившийся кусок обоев в печь, подпихивал лучины, стружку, паркет, ждал, дул, дул, но печь чадила, чихала, пыхтела, дым расползался по комнате и только. Толку не было никакого. Становилось еще гаже. Я вставал и убегал в бессильном бешенстве, хлопал дверью и громко топал башмаками. Зло, яростно бил копытами на весь замок. Зол был на весь мир! На каждую ступеньку! Некоторое время шатался по замку, собирался с силами, набирался терпения и каких-нибудь опилок, возвращался в комнатку, запирался со словами: «Сейчас разберемся! вот сейчас я тебе!», – кропотливо нарезал ножом длинные тонкие лучины, брался снова топить, колдовал, дул, заставлял все это гореть, умолял печь, слезно, вымаливал душок тепла, как подачку… и она неохотно разгоралась… и так – каждый день…

У литовцев с печами, кажется, не было проблем, они и холода будто не замечали. У них были волшебные вязаные шапки, свитера с двойным слоем, по самый подбородок, и рукава такие длинные, что рук не было видно. Они недурно упаковались. «Знали, куда ехали», – смеялась Дангуоле, поблескивая глазками.

Она заходила ко мне; всегда смеялась над моей беспомощностью, жгла куренья, которые ей давала Патриция, рассыпала лаванду, которую ей давала Жаннин, и на сердце делалось легко. Там что-то цвело, щебетали птахи, мурлыкали оттаявшие чувства. Стоило ей поднести спичку, как в моей печи появлялось гудение, казалось, что даже становилось светлей, и ужасы, которые мне все время мерещились, вдруг отступали – и верилось: пронесет!

Мы нашли несколько коробок больших толстых свечей, ходили и расставляли их повсюду. Переходили из зала в зал, коридорами, лесенками, рылись в шкафах и чуланах, выуживали из-за шкафов картины, вертели… никак не понять… Дангуоле, смахнув рукавом по-мальчишески пыль, паутину, ставила картину как придется на стол, мы садились в кресла, курили, всматривались, и тогда картина раскрывалась, как улитка… Дангуоле им давала свои названия, все они были забавные: «Сон пиромана» или «Четверть восьмого»… Мы пролезали по тонким ходам вдоль водостоков, забирались в башню, сидели в каком-нибудь закутке, зажигали свечу, курили, шептались, ползли дальше, оставляя огарки и окурки. Дангуоле это забавляло, ей это казалось какой-то игрой. Иногда она мне казалась ребенком, но первое впечатление у меня было такое обманчивое: она мне показалась женщиной, которая уже давно замужем, и она должна была быть старше меня лет на восемь, хотя на самом деле была младше на пять.

Она делала странные композиции из тех предметов, что находила в подвале. На восточный тонкошеий кувшин натянула противогаз, обвернула его шарфом, воткнула шприцы, градусник, сделала губы помадой, в пробитый глаз вставила сухарик, приколола значки, прищепки и тому подобное, притащила это чучело ко мне в комнатку, поставила на тумбу, взяла бубен и принялась танцевать, вскрикивая ритмично «ой-ой-ой»… Она играла какие-то сонаты на старом клавесине и пела страшным голосом. В пустом замке ей подвывали ветер и собака Гизмо. Коридоры со стоном передавали ноты из рукава в рукав. Крыша и окна с дверьми аплодировали. Нарядившись в поеденные молью старинные одежды, мы ходили из зала в зал и на все смотрели глазами оценщиков. Я надеялся, что замок успокоится, поверит, что мы – персонажи его снов, и мы навсегда там останемся, вдвоем, в замке Хускего…

Дангуоле нравились пустые комнаты. «В них есть какие-то возможности, – говорила она и подмигивала, потирая руки. – В обжитой комнате на тебя сами предметы смотрят, а в пустых… все молчит!» И она делала рыбий рот, выпучивая глаза. Подобные мысли у нее возникали после третьего джоинта. «После пятого, – говорила она, – любая комната становится пустой, даже если в ней полно народу…» И валилась мне в руки (я держал ее, как ребенка, боясь дышать).

Мы подглядывали за жителями Хускего из башни в бинокль, наблюдали за спящими летучими мышами на чердаке, спасали птенцов, травили гриб, скребли плесень. В стене северного фасада она нашла огромную трещину, которая уходила в глубь фундамента; мы каждый день ходили на нее смотреть: следили за тем, как рушится замок…

Вечерами в сиреневой густоте теней и пыльном настое сумерек мерещились движения призраков, становилось жутко и зябко и еще больше сушила жажда.

Весь май шел дождь; барабанил высоко над головой, словно на крышу падали стрелы – дождем – тысячи, тысячи стрел. Это был изматывающий душу звук… звук монотонно падающих капель… словно целый цех печатных машинок у тебя над головой, и все печатают приговоры, приговоры, расстрелы, расстрелы, доносы, доносы, приговоры, приговоры… Мы устали ловить воду… Мы устали выносить ее вон. «Как будто у нас тут лазарет или дом престарелых», – смеялась Дангуоле, и я смеялся (и клялся про себя, что никогда, никогда не забуду это мгновение, эти слова, этот смех и то, как, распахнув окно, Дангуоле выплескивает воду, присвистнув негромко).

Нам так надоело возиться с водой, что мы забросили посудины, перестали их выносить, перестали замечать звук падающих капель; все привыкли, все махнули рукой… перестали обращать внимание на лужи, которые образовывались там и тут, на пятна сырости на потолке, на струйки, сбегавшие вдоль стен и колонн… Один я изредка опустошал посуду, но делал уже это с каким-то чувством вины… Точно вопреки воле замка, который требовал капель, жаждал разложения… Я чувствовал каждой клеточкой моей кожи, что замку не нужна новая крыша, водосточные трубы и стекла в окнах, – замку был нужен грибок на всех стенах, дыры в крыше, трещины в стенах, вода в подвале, хлам, паутина, крысы, мыши, тараканы… Замок не хотел, чтоб мы ползали по его чердаку с метлами, шпателями, кистями; замок не хотел, чтоб мы замазывали известкой щели; он хотел, чтоб мы прекратили возню, чтоб мы сидели в сырых креслах и курили траву, курили гашиш, пили яблочное вино, которое приносил блондинистый педик, чтоб мы смеялись, богохульничали и бездельничали, потому что замок хотел распада, хотел тления; как и всякий человек, добравшись до определенного возраста, желает старости, болезней и тихой смерти, так и замок: он хотел разрушиться, умереть…

Старик находил нас, требовал, чтоб мы продолжали работать: латали крышу, скребли стены… Загнал всю команду на самый верх; мы ходили по крыше, как слепые канатоходцы, крыша дрожала и скрипела как весенний лед. Литовцы молились: «Йесус Кристус Нихилистус!» – на свою голову они согласились заделать дупло, величиной с пушечное ядро… Повертели головами, почесали затылки, сказали, что попробуют, но предупредили, что сами не умеют, сделают как получится, ничего не гарантируют, – старик кивал, кивал… Сунулись – никак… Пожаловались, что не подобраться – нужны леса, нужна люлька, мистер Винтерскоу… Но мистер Винтерскоу махнул рукой и сказал, чтоб изнутри помазали как-нибудь…

– На первое время… Всерьез возьмемся после семинара… а пока так, чтоб в гуру-рум не натекало… Весь Будда покрылся плесенью от воды! – ярился старый. Там, в комнатке для гуру была перламутровая кровать, на нее капало, были странные подстилки для занятия йогой, молитвенники… – Дорогие вещи! Старинные!

– Яа воль, мистер Винтерскоу, – вздыхали усталые ребята. – Будет сделано…

Была не была… Полезли, потянули-и… обломали несколько новых черепичных рядов, и пришлось натягивать проклятый пластик… В пыли, в грязи, во мху, они сидели на чердаке, возились в пластике, как в сеть угодившие водолазы, чертыхались, а старик возвышался над ними и спрашивал: «Ну?.. Так что еще можно было бы сделать с крышей?..» Те, отплевываясь, ему говорили, что лучше ее не трогать… больше сделанного сделать уже никак не получится точно… «Оставим как есть, мистер, чтобы не сделать хуже… вот приедет Костас, он сразу починит, он умеет обращаться со старой черепицей, он в Литве один из немногих специалистов в этой вот как раз области, он приедет и все починит, а пока и пластик сгодится…»

Натянули пластик; старик погнал нас вниз, прибрать хлам в коридорах и комнатах… Весь май без конца носили барахло – занимались переливанием из пустого в порожнее… Битую мебель – из одной комнаты в другую, складировали отвалившиеся дверцы шкафчиков и комодов, ножки столов… Убирали и топили комнаты, которые старик отвел под временные хранилища… собирали в них обломки его драгоценной мебели… Потом соберем… антиквариат!., можно продать на барахолке… Деньги – проект – поваленный лес – деньги – замок – ремонт – монахи – батюшка – деньги… Он вновь и вновь требовал выносить воду. Целыми днями мы бродили по замку, выносили из комнат ведра и тазы с водой, перетаскивали рухлядь, подметали коридоры, забывая про воду, забывая ведра и тазы… где бы ты ни оставил ведро или таз или какую угодно посудину, в ней моментально накапливалась вода, даже если посудина была перевернута…

Шир-шир – слышалось отовсюду. – Шир-шир – шептали швабры и метелки…

В подвале Дангуоле химическими средствами долго вытравливала из стен и косяков гриб, я выламывал доски из пола. Он основательно сгнил в нескольких помещениях, местами превратился в труху. С неимоверным удовольствием я его выламывал, без особого труда, нанося легкие и точные удары ломом. Дангуоле сказала, что со стороны я был похож на сумасшедшего кладоискателя.

Я потом всю ночь просыпался с улыбкой на лице…

…и следующую, и следующую…

Подарил ей кольцо. Оно было великовато, но Дангуоле все равно его носила… Я любил крутить его у нее на пальце, брал ее за руку, перебирал пальцы, нащупывал это большое кольцо и начинал крутить…

Дождь барабанил, терзая нервы. На чердаке было сумрачно, бежали струйки, образуя лужицы. Мы с Дангуоле ходили от одной дыры к другой, подставляя посудины под ручейки. Доски под ногами скрипели, прогибались, то и дело на голову что-нибудь сыпалось. Свисала паутина. Ползла, перебирая ловкими крючками, мохнатенькая летучая мышь…

* * *

Все вместе в замке жить мы больше не могли. Тем более я с ней. Вдвоем. Поэтому я первым съехал. Перебрался в пустой красный домишко, который состоял из двух фургонов: настоящего цыганского и обыкновенного строительного. Это был дом Абеляра и Жаннин. Когда-то они в нем жили. У них была большая любовь. С тех пор его называли Домом Любви. (Абеляр уехал в Южную Америку; Жаннин перебралась к Патриции, и дом пустовал.)

Сперва я просто гулял вокруг. Потом заглянул внутрь и подумал, что вот тут-то как раз и могли бы мы жить… и мысль эта мне показалась мыслью подзаборного кота, который залезает сквозь какую-то дыру в сарай.

Спросил у Жаннин, она разрешила. Спросил у Ивонки, она – как скажет Жаннин. Я заплатил первый взнос за домик из тех денег, что заплатил мне старик за мое добросовестное участие во всех им начатых проектах, включая перепись паркетных дощечек. Навел порядок.

Домик отличался низкой посадкой. Стоял он на бетонных блоках, которые ушли глубоко в землю. Чтобы залатать половицы, пришлось поползать…

– Зимой ты взвоешь тут, если не заделаешь все как следует, не законопатишь все щели сейчас, – сказал Клаус.

Я с ним согласился. Прибивал отпавшие доски, лежа прямо на земле. Чуть не разбил в кровь лицо, не говоря про руки. Кое-как запихивал крошившийся пенопласт, вминал его в дыры, вставлял стекловолокно там, где оно вывалилось, точно кишка при геморрое. Кругом было полно всякого мусору, дохлых крыс, кошачьих скелетов, битых горшков, всякой дряни… выгреб сотни пустых бутылок… Абеляр пил много красного испанского… Клаус кивал и посмеивался.

– Именно так, – говорил он, – в те самые дыры, которые ты заделывал, уродуясь, Абеляр отправлял пустые бутылки, каждый день… Каждый проклятый день! Они постоянно его пили! Абеляр и Мэтью! Каждый Богом проклятый день! А Жаннин и не замечала… Она много работала, а Абеляр жил на пособие по безработице и еще какие-то доходы… Он же писал статьи в газеты и журналы… И на эти крохи он пил с Мэтью и голландцем… И чтоб Жаннин не замечала, он пробил в полу дыры и выбрасывал туда пустые бутылки!

– Варварство! – сказал я.

– Таков был Абеляр… Иначе он не мог!

Я вымел из его дома килограммы крысиного дерьма; чихая и кашляя, выгребал изъеденные, измельченные в труху матрасы, амулеты, старые травки, мешочки, пакетики… Потом пришел Гюнтер и провел электричество. Клаус сказал, чтоб я зашел к нему и получил мой газовый баллон. Кошка Марианны окотилась, я взял котенка…

Дангуоле приходила ко мне в самые неожиданные моменты. Иногда рано утром, иногда поздно вечером. Мы быстро устали от этой конспирации. Однажды она собрала вещи и перебралась ко мне, и мы стали жить вместе…

Она рассказала мне всё о своих друзьях… у одного был ребенок, о котором он никому не говорил, потому что мать ребенка не подпускала его к нему… другой жил с бабкой, в его комнате были стол, стул, тахта, на столе стоял компьютер, ничего больше не было, у него всегда были деньги, хотя нигде не работал, где-то учился, в каком-то профтехе, пять лет, никак не мог закончить, зато его компьютер работал день и ночь, и, если засиживался до ночи, всегда ехал на такси, но делал это тайно, отбившись от остальных, он уходил, ловил такси и ехал – к черту на кулички!., а всегда врал, что у него нет денег… рассказывала о том, что ее брат торговал травой… о родителях… о себе… всю свою жизнь… всё про своих любовников, любовные похождения подружек… про свои путешествия по Литве… Вильнюс – Каунас – Клайпеда – Паланга… Про Альгиса Греитай[41]… войну Шитонок и Монтан[42]… про свои путешествия по Европе: Польша – Чехия – Германия – Дания – Швеция и опять – Дания… пела мне песни… прибежали солдаты – расстреляли Бразаускаса[43] описала каждую любимую игрушку… у нее их было немного… каждую драку, каждое предательство… Она часто говорила, что она – «непрактикующая католичка», что никогда рожать не будет, потому что ни за что не бросит курить, хотя бы на неделю…

У нее было что-то с желудком, у нее был жуткий глухой кашель, поэтому я стал варить каннабисное молочко, хотя она говорила, что ее блюет с молока… потому что мать меня опоила каким-то дурацким соленым молоком с содой потому что я сильно чем-то болела и я пила это содовое молоко и сильно блевала поэтому с тех пор не могу меня сразу блюет с него… но я заверил, что приготовлю очень аппетитное каннабисное молочко… сказал, что оно даже запаха молока не будет иметь… пообещал, что цвета молока не будет точно… оно не будет белым вообще… оно будет гадкого зеленого цвета… но это лучше так пусть лучше зеленое чем белое а то я сразу блевать… не будешь, обещаю, с каннабисного молочка еще никто на моей памяти не блевал… о'кэй, сказала она, и я сварил молочко, и мы пили его, пили, а потом сутки спали в космическом бреду… подняться не могли… лежали и перешептывались из последних сил…

У нее часто бывали обмороки, они налетали, как вертолеты на вьетнамские деревни… Однажды, в классе седьмом, она упала в жару с самой верхней хоровой ступеньки, это случилось во время концерта в честь прибытия какого-то секретаря или черт знает какой шишки, с первой же песней, не успев почувствовать приближение обморока, рухнула, подняла настоящий переполох, все подумали – насмерть, отделалась переломом руки… Кость долго не срасталась, полтора месяца носила гипс… в школе засомневались, требовали справки, левой рукой писать запрещали, хотя она – левша, а чтоб освободить от письменных занятий, просили принести справку. Как она бесилась из-за этого! Она мне с пеной у рта об этом рассказывала. Стучала книгой по столу: бум! – бах! – бух! Кричала: «Левой значит писать нельзя! А чтоб не писать правой – справку неси! Ты подумай – какие кретины! Я сказала – давайте левой буду писать! Нет! Левой нельзя, справку неси! Идиоты! Бюрократы!» К ней вечно придирались учителя. Носила справки… Вроде срослась… но не так, как надо! Ломали, долбили… Опять – гипс… справки… Три месяца не срасталась… справки… Долбили, гипс, справки… Давали таблетки, кальций, бог весть что, ничего не помогало. Мать поехала в деревню к старикам, те посоветовали пойти к ведунье, пошла к ведунье, та дала ей какую-то травку, которую мать заставила Дангуоле кушать… Носила гипс, справки, жевала смиренно травку… вроде заживать начало… Но что-то с желудком не так стало, дискомфорт какой-то, что-то такое странное, колики какие-то и ощущение, будто внутри поселился зверек… ляжет на бок и чувствует, как комок в желудке на бок перекатится и давит слегка… появились боли, быстро перешли в сильные рези… «скорая», рентген… рентген… специалисты… инородный объект в желудке, стали изучать объект, взяли анализ, установили – та самая травка… слепилась в комочек… Мать позвонила старикам, те пошли к старухе… Ведунья схватилась за голову: нельзя было есть эту травку!., пить!., отвар надо было делать и пить!.. Врачи взялись за лазер; давали какие-то таблетки, промывали, промывали…

«Если сложить вместе все зонды, которые я проглотила в те дни, – говорила Дангуоле, – получится расстояние от Вильнюса до Каунаса!»

Желудок продолжал болеть. Подыскали интернат. Затерянный в чаще лагерь из нескольких домиков, разбросанных по полянкам; каждый домик был огорожен клеткой, как загончик, в клетках гуляли по кругу дети, все с целлофановыми пакетами на головах. Лишай. «Наверное, от кошки сторожа, – сказал ей мальчик, – все ее гладили-гладили, и вот…» Всех побрили, помазали, пакеты носить заставили. Даже тех, у кого лишая не было! Приказ директора: всех обрить, чтоб никому обидно не было, чтоб никто никого не дразнил. Дангуоле к себе с ножницами никакого не подпустила, орала и царапалась, просилась домой – не отпустили, пыталась бежать – ее притащили к директору. Началась война с директором. Он ее прозвал волчонком, сестер и нянечек подсылал узнать, как волчонок живет, как учится, что читает… Те были рады выслужиться, травили и детей настраивали… все следили за ней… К директору с книгой! «А что это у нас волчонок читает такое? Ну-ка, посмотрим… – Листал ее книги любопытный директор. – Ага, а почему именно это?» Сказки народов мира… жуткие… сказки эскимосов Заполярья… иранские – из трущоб… Директор хотел знать, почему она книги такие странные читает… Почему ужасы любит… почему то, почему сё… Перехватывал ее письма к родителям, читал, изучал характер волчонка, звонил им, жаловался на ребенка, лишал права ехать на выходные домой, плюс – уборка, плюс – домашнее задание дополнительно, и так далее и так далее… Она написала письмо в министерство образования; письмо открыл старый почтальон, отнес директору, получил бутылку за верность. Ее к нему, за косы приволокли, бросили на ковер посреди кабинета, в ноги каменному директору. Красное рыло, вопли, слюни, кулаки в воздухе, шум!., гам!., бух!., бах!.. В чулан!.. Сутки!.. Мыши, и что-то пробежало по лицу… Истерика, помутнение, эпилепсия, пена, ужас, укол… Директор вызвал маты «Что ж вы нам больного ребенка привезли?! Больного, да не такого! Что ж вы не поставили нас в известность, что она психическая да с эпилепсией?! А не с расстройствами желудка… Дезинформировали вы нас, мамаша! И чего вы добивались? Чего вы хотели от нас? Какого лечения? Во-первых, посмотрите, что читает, что читает! Что вырастет из нее, если она про людоедов читает?! Отсюда – выдумщица, бессонница, подозрительность… и так далее… Во-вторых, истеричка каких свет не видел… И что вы хотите? Забирайте ее! Такие нам не нужны».

Она была изменчива, как море. Могла быть очень активной. Тогда она начинала все убирать, передвигая шкафы и столы. Или что-нибудь ремонтировать. Ей мало было нашего вагончика – она шла в замок… Мне хотелось остановить ее, прижать к себе. Я брал ее за руку и начинал катать на пальце кольцо.

Иногда у нее не было сил вообще. Она лежала пластом и стонала, протягивая руки к потолку и роняя их обратно. Она просила, чтоб я сделал чаю, кофе, приготовил еды, переставил что-нибудь в комнате… «Зачем?» – спрашивал я. «Чтобы что-то изменилось, – говорила она. – Откуда я знаю, – добавляла, – может, если ты переставишь книги на полке, от этого у меня силы появятся?..»

Были у нее и странные грустные настроения, тогда она садилась и начинала писать письма. Сперва шла в Коммюнхус, залезала в Интернет и писала всем электронные письма. Всем своим друзьям, которых разбросало по всему свету. У нее их было много. Не меньше дюжины. Я никогда не понимал, как можно завести столько друзей. И она всем писала. Каждому свое письмо. Потом возвращалась, садилась писать письма родителям: одно отцу и одно матери. Затем ей необходимо было покурить, завести беседу, попить кофе и похохотать!.. Хотела, чтоб я рассказывал о себе, – и я врал с три короба; про Ялту, про Россию, про школы, институт… почти не врал, просто подменял наименования… России она не знала, в Крыму не была – упаковать мою жизнь можно было во что угодно… ведь, по сути, все русские жизни одинаковы – дурацкие, перевернутые с ног на голову, где-то поломанные, где-то надтреснутые… да и вообще…

Она могла психануть из-за какой-нибудь пустяковины. Так в окно полетел дуршлаг, который она не смогла очистить от лапши. Больше его я не видел.

Романтические настроения у нее тоже бывали. Но реже. И в них она была менее всего интересна.

Чаще на нее нападало легкое безумие. Она включала музыку, переставляла предметы в комнате или залах замка, одевалась в свои странные кофты, навешивала на шею бусы и начинала танцевать, пока не падала в обморок.

Еще она пела… imtas kunig katalik[44]… Что-нибудь делала и пела… iandien jie gamina banyias… Скребла стены и пела… Rytoj – konclagerius… Красила потолок и пела… Laikas pabaigti tas patyias… Набивала мастырку и пела… Nes greit jau vlu bus…[45] Крутила джоинт и пела…

Такой я любил ее больше всего.

* * *

Приехал Пол – репетировать с Фредериком, – завалился ко мне с бутылкой вина, заодно сказал, что Михаила выпустили из тюрьмы. Я подумал, что это очень плохо; мне даже грустно стало. Еще хуже мне стало, когда Пол сказал, что тот, кажется, собирается перебраться в Хускего…

Я аж подскочил! Как это так! Да с чего это вдруг: раз – и в Хускего? Да кто ему идею такую дал, что его – подонка – могут ждать тут, в Хускего?

Пол не дал ни одного вразумительного ответа, он был мрачно пьян… все время был пьян… с тех пор как мы… этот ураган… Люна… то есть Лайла… из него порой такой бред валил, мне даже становилось неловко. Он допился до чертиков, панически боялся, что у него рак, говорил о прямой кишке, о борьбе с раком, заплакал со словами:

– Гребаный рак! Никакой жизни! Никакой справедливости! Сплошные репрессии… Кругом одна голимая тирания… U fucking К!

Он так говорил о раке, словно это был какой-то режим, с которым надо было бороться, писать в UNESCO, Amnisty Int. или бог знает куда, вводить натовские войска в пораженные раком части тела, бороться всем миром, пока не поздно, эх-ма!

Приехал на два дня, засел на неделю; у него был полный багажник пива, каких-то вин, даже ольборгский тминный шнапс! Мы столько выпили… Время от времени он говорил, чтоб я был поосторожней. Я кивал из вежливости и наливал вина. Потом он сбился на одно и то же, повторял и повторял, кивая головой и роняя волосы в тарелки:

– Надо… надо быть поосторожней, всем нам надо быть поосторожней… но прежде всего тебе, не кому-то, а тебе надо быть поосторожней, поосторожней…

– Мы же в Хускего, – сказал я, – в конце-то концов!

– Ну и что? Ну и что, что в Хускего? – шипел он. – Не стоит так расслабляться. В Хускего тоже бывают рейды. Меры стали жесткие за последний год. И люди сильно изменились, простые люди и их отношение к эмигрантам. Не говоря уж о нелегалах, как ты!

Я отмахивался, но надо было слушать его, слушать, а не просто кивать, думая о своем… Но я думал, что он просто пьян. Что он допился и несет чушь. Он задавал мне все те же вопросы, как при каждой нашей встрече:

– Теперь куда? Что будешь делать? У тебя есть планы?

Он меня просто достал этими вопросами! Я ему уверенно повторял, что план один: останусь жить в Хускего, нелегально, – может быть, навсегда. Во всяком случае, так долго, насколько это возможно. Пока там все не утрясется. Может, пять лет, может, десять. Буду работать… А он все тряс волосами и говорил:

– Нужно быть осторожней, осторожней.

– Я осторожен…

– Нет, – возил он волосами по тарелке, – ты не понимаешь… Когда я говорю «осторожней», я имею в виду: о-осто-оро-о-ож-не-ей, – понял? И даже этого, даже этого недостаточно! Нужен план «Б»! Всегда должен быть план «Б»! Тут все стучат, все! Каждый доносчик… В этом году произошли сильные изменения в Дании и во всем мире! Гуш проиграл Бору. Что-то нечистое в воздухе. У тебя должен быть план «Б». Ты должен знать и понимать это. Надо быть серьезней. Даже Хускего уже не такое уж и надежное место. Михаил считает, что это парадиз. Он как всегда заблуждается… Ему кто-то нашептал, нашептал… Кругом шептуны, шпионы… U fucking К! Нет, Юджин, уже совсем другое время. Другое! Ты этого еще не понимаешь, ты вряд ли следишь за событиями в мире. Ты зарос мхом, ты каждый день куришь, ты утратил связь с реальностью, не бреешься… В этом замке… тут даже нет телевизора! Ты знаешь, кто пришел к власти? Ты знаешь, что в Америке просто произвол? Голимый произвол! Выборы выиграл Гор, а взяли и объявили Буша. Ну, всем нам сказали, что просто обсчитались… Ну, с кем не бывает! Старушки подсчитывали голоса, старенькие бабульки бюллетени перебирали трясущимися руками… Обсчитались… Бывает… Ты думаешь, какое-то событие в Ираке не отзывается тут? Ты не прав, ох как ты ошибаешься, если думаешь, что тут нет реакции. Эти стены чуют, стены этого замка и крыша… Они вибрируют, посмотри, видишь, как они вздрагивают? Как стенки желудка, как трава на ветру… Все взаимосвязано, все… Каждая травинка, она из твоей клеточки организма росинку роняет… Политика, мэн, драть ее, политика – это тоже паутина, и она всего-навсего является отражением инфраструктуры тонкого духовного мира! Политика – это коррозия на теле природы…

Это был бред, пьяный бред… Я пил, кивал…

– Раньше Копенгаген считался почти таким же свободным, как Амстердам, – хрипел Пол. – Теперь это просто миф… Все, что осталось, это сказка о сексуальной революции, мечта в виде уменьшенной копии Статуи Свободы с ракетой вместо факела в руке и венком из колючей проволоки на голове. Теперь это все так, пафос, патетический нонсенс, остатки прежней свободы и духа сопротивления американскому вирусу… Теперь они такие же… Маленькие людишки, зависимые и обложенные налогами. Они трясутся за свой ничтожный доход, на них нельзя положиться, сколько бы они ни трепались. Теперь я себя ощущаю в Копенгагене прямо как в U fucking К! Все нелегальные хэш-бары и кофе-шопы закрывают один за другим! Кристианию прочесывают рейд за рейдом, изымают траву и грибы мешками! Речь идет о том, что вскоре ее закроют… Кому нужны эти конюшни?! Всех председателей жилищных секторов держат в напряжении, обо всем надо докладывать, примечать странных личностей и ставить полицию в известность… Полицейский режим!..

Он хлопнул снова ладонью. Объявил, что полицейский режим коснулся и его тоже. Он тоже соприоснулся с косностью ментовской.

– Свиньи! – кричал он в окно, плюясь.

Рассказал историю… Как всегда сгущая тона и пригибаясь до шепотка… Поскольку властям было очевидно, что Пол имел какое-то отношение к двум нерадивым русским беженцами, которые проворовались, ведь это он, именно он приложил руку к тому, чтобы их переселили из лагеря в дом, потому как-то был связан! Что-то стояло за этим – так считали менты… или им хотелось в это верить… Пола несколько раз спрашивали, что он знал о них, откуда он о них что-то знал прежде, что мог бы знать о местонахождении Ивана теперь, почему посоветовал в Аннексе их пригреть в доме, почему он написал то странное ходатайство в Удлиннингстюррельсен[46]? Задавалось много неприятных вопросов (не осталось ли у него в доме каких-то вещей, которые могли бы быть крадеными; не покупал ли он какие-то вещи; не получал ли он каких-то денег и т. д.); его попросили все написать на бумаге. А так как Пол был дислексик, у него вся эта процедура оставила особенно неприятное послевкусие.

– Это было ошибкой! – кричал он. – О, как я мог такую ошибку сделать?! Как я не понял, с кем, с каким идиотом связался! Этот Мишель просто псих! Он просто идиот! Зачем я впутался? Впрягся за этого скота! Зачем я только написал это письмо в Директорат, дурак! Просил поспособствовать в продвижении рассмотрения дела и даже искал ему адвоката! Какой дурак! Зачем? Я только замарал мою репутацию! Теперь менты могут даже в Хускего нагрянуть, проверить, нет ли там его или каких других русских… или кого еще… Хускего на устах, мэн, ты должен быть осторожен. Что там за парни работают у старика? Литовцы? Ты их знаешь? Надежные? Будь осторожен, Юджин, будь бдителен! Смотри, смотри, если какая-то машина странная въезжает…

– Тут каждый день какая-нибудь странная машина въезжает. Всем любопытно посмотреть на хиппанский раек, на ступу, на Будду, на замок… Что мне, от каждой машины, от каждого незнакомца прятаться? Я стану параноиком таким образом! Не так ли?

– Принимая во внимание твое положение, Юджин, я бы так сказал: лучше прятаться, лучше быть параноиком, чем отправиться на тот свет там, дома, понял?!

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Конкуренция торговых марок с каждым днем становится все жестче. Битва за покупателя ведется не тольк...
Странные и жуткие события происходят в Аргосмире. Корабли на рейде гибнут от загадочного холодного о...
Напрасно жителям города Аргосмира казалось, что все передряги остались позади. В течение двух дней с...
Не так-то просто стать членом Гильдии Подгорных Охотников, странствующих меж мирами. Но, к всеобщему...
Впервые на русском языке! Сборник рассказов культового французского писателя, автора мировых бестсел...
«…Мы усаживались возле раздевалки, откуда доносились голоса футболистов. В окошечко было видно, как ...